Речь полковника встречается ревом восторга и криками:
   — На Дон! — Долой сдачу! Но недолго длится возбуждение. Следом за молодым полковником говорит другой, постарше и менее взрачный.
   — Я знаю, господа, то, что вы от меня услышите, вам не понравится и, может быть, даже покажется неблагородным и низменным. Поверьте только, что мною руководит не страх. Нет, смерти я не боюсь. Я хочу лишь одного: чтобы смерть моя принесла пользу, а не вред родине. Скажу больше — я призываю вас к труднейшему подвигу. Труднейшему, потому что он связан с компромиссом. Вам сейчас предлагали прорываться к Брянскому вокзалу. Предупреждаю вас — из десяти до вокзала прорвется один. И это в лучшем случае! Десятая часть оставшихся в живых и сумевшая захватить ж. — дорожные составы, до Дона, конечно, не доберется. Дорогой будут разобраны пути, или подорваны мосты, и прорывающимся придется, где-то далеко от Москвы, либо сдаться озверевшим большевикам и быть перебитыми, либо всем погибнуть в неравном бою. Не забудьте, что и патронов у нас нет. Поэтому я считаю, что нам ничего не остается, как положить оружие. Здесь, в Москве, нам и защищать-то некого. Последний член Временного Правительства склонил перед большевиками голову. Но, — полковник повышает голос, — я знаю также, что все, находящиеся здесь — уцелеем или нет, не знаю — приложат всю энергию, чтобы пробираться одиночками на Дон, если там собираются силы для спасения России. [39]
   Полковник кончил. Одни кричат:
   — Пробиваться на Дон всем вместе! Нам нельзя разбиваться!
   Другие молчат, но, видно, соглашаются не с первым, а вторым полковником.
   Я понял, что нить, которая нас крепко привязывала одного к другому — порвана и что каждый снова предоставлен самому себе.
   Ко мне подходит прап. Гольцев. Губы сжаты. Смотрит серьезно и спокойно.
   — Ну что, Сережа, на Дон?
   — На Дон, — отвечаю я.
   Он протягивает мне руку, и мы обмениваемся рукопожатием, самым крепким рукопожатием за мою жизнь.
   Впереди был Дон.
* * *
   Иду в последний ночной караул. Ружейная стрельба все такая же ожесточенная. Пушки же стихли.
   И потому, что я знаю, что этот караул последний, и потому, что я живу уже не Москвой, а будущим Доном — меня охватывает страх. Я ловлю себя на том, что пригибаю голову от свиста пуль. За темными окнами чудится притаившийся враг. Я иду, крадучись, вытирая плечом штукатурку стен.
* * *
   Началось стягивание в училище наших сил. Один за другим снимаются караулы. У юнкеров хмурые лица. Никто не смотрит в глаза. Собирают пулеметы, винтовки.
   Скорей бы!
   Из соседних лазаретов сбегаются раненые.
   — Ради Бога, не бросайте! Солдаты обещают нас растерзать!
   …Не бросайте! Когда мы уже не сила и через несколько часов сами будем растерзаны!
* * *
   Оставлен Кремль. При сдаче был заколот штыками мой командир полка — полковник Пекарский, так недавно еще бравший Кремль.
* * *
   Перед училищем толпа. Это — родные юнкеров и офицеров. Кричат нам в окна. Справляются об участи близких. В коридоре встречаю скульптора Баго.
   — Вы как сюда попали?
   — Разыскиваю тело брата. Убит в градоначальстве.
* * *
   Училище оцеплено большевиками. Все выходы заняты. Перед училищем расхаживают красногвардейцы, обвешанные ручными гранатами и пулеметными лентами, солдаты…
   Когда кто-либо из нас приближается к окну, — снизу несется площадная брань, угрозы, показываются кулаки, прицеливаются в наши окна винтовками.
* * *
   У одного из окон вижу стоящего горбоносого прапорщика, — того, что был адъютантом или товарищем Керенского. Со странной усмешкой показывает мне на гудящих внизу большевиков.
   — Вы думаете, кто-нибудь из нас выйдет отсюда живым?
   — Думаю, что да, — говорю я, хотя ясно знаю, что нет.
   — Помяните мои слова — все мы можем числить себя уже небесными жителями.
   Круто повернувшись и что-то насвистывая, отходит.
* * *
   Внизу, в канцелярии училища, всем офицерам выдают заготовленные ранее комендантом отпуска на две недели. Выплачивают жалованье за месяц вперед. Предлагают сдавать револьверы и шашки.
   — Все равно, господа, отберут. А так есть надежда гуртом отстоять. Получите уже у большевиков.
   Своего револьвера я не сдаю, а прячу глубоко, что, верно, и до сих пор лежит не найденным в недрах Александровского училища. [40]
   Глубокий вечер. Одни слоняются без дела из залы в залу, другие спят — на полу, на койках, на столах. Ждут с минуты на минуту прихода каких-то главных большевиков, чтобы покончить с нами. Передают, что из желания избежать возможного кровопролития, вызваны к у<чили>щу особо благонадежные части. Никто не верит, что таковые могут найтись.
   Когда это было? Утром, вечером, ночью, днем? Кажется, были сумерки, а, может быть, просто все казалось сумеречным.
   Брожу по смутным помрачневшим спальням. Томление и ожидание на всех лицах. Глаза избегают встреч, уста — слов. Случайно захожу в актовый зал. Там полно юнкеров. Опять собрание? — Нет. Седенький батюшка что-то говорит. Внимательно, строго, вдохновенно слушают. А слова простые и о простых, с детства знакомых, вещах: о долге, о смирении, о жертве. Но как звучат эти слова по-новому! Словно вымытые, сияют, греют, жгут.
   Панихида по павшим. Потрескивает воск, склонились стриженые головы. А когда опустились на колени и юнкерский хор начал взывать об упокоении павших со святыми, как щедро и легко полились слезы, прорвались! Надгробное рыдание не над сотней павших, над всей Россией.
   Напутственный молебен. Расходимся.
   Встречаю на лестнице Г<ольц>ева.
   — Пора удирать, Сережа, — говорит он решительно. — Я сдаваться этой сволочи не хочу. Нужно переодеться. Идем.
   Рыскаем по всему училищу в поисках подходящей одежды. Наконец, находим у ротного каптенармуса два рабочих полушубка, солдатские папахи, а я, кроме того, невероятных размеров сапоги. Торопливо переодеваемся, выпускаем из-под папах чубы.
   Идем к выходной двери.
   У дверей красногвардейцы с винтовками никого не выпускают. Я нагло берусь за дверную ручку.
   — Стой! Ты кто такой? Подозрительно осматривают.
   — Да, это свой, кажись, — говорит другой красногвардеец.
   — Морда юнкерская! — возражает первый. Но, видно, и он в сомнении, потому что открывает дверь и дает мне выйти. Секунда… и я на Арбатской площади.
   Следом выходит и Гольцев.

ДЕКАБРЬ 1917 г

   Долгожданный Новочеркасск. Вечер. Небольшой вокзал полон офицеров. Спрашиваю, где Барочная улица. [41]
   — Пойдете от вокзала прямо, потом налево, — там спросите.
   Широкие улицы. Небольшие домики. Туман. Редкие фонари. Где-то ночные выстрелы. Неистовый ветер в лицо. Под ногами промерзшая, комьями, грязь. Изредка из тумана выплывает патруль, — три-четыре юнкера или офицера. С подозрением оглядывают и снова тонут в тумане. Мороз и ветер сквозь легкое пальто пронизывают. Трясусь мелкой дрожью.
   Иду, иду, — кажется конца не будет.
   — Скажите, пожалуйста, где Барочная?
   — Первая улица направо.
   Слава Богу!
* * *
   Двухэтажный дом, светящийся всеми окнами. У входной двери офицер с винтовкой резко окликает:
   — Вам кого? — Могу я видеть полковника Дорофеева? — На что вам полковник Дорофеев? — Испытующий взгляд с головы до ног. — Я приехал из Москвы, и у меня к нему дело.
   — Обождите. — Прапорщик Пеленкин! — кричит офицер в дверь.
   — Я! — кто-то в ответ, и в дверях показывается крохотного роста прапорщик, с громадным кинжалом на поясе.
   — Этот господин полковника Дорофеева спрашивает, — проведите.
   Офицер с винтовкой наклоняется к прапорщику с кинжалом и что-то шепчет ему на ухо.
   — Так, так, так. Это мы сейчас расследуем, — отвечает носитель страшного кинжала. — Пожалуйте за мной!
   Я попадаю в светлую большую комнату. На длинных столах неприбранные остатки ужина. Несколько офицеров курят и о чем-то громко спорят.
   — На что вам полковник Дорофеев? — пронзает меня взглядом прапорщик Пеленкин.
   — По делу.
   — Вы откуда приехали?
   — Из Крыма, а в Крым из Москвы.
   — Какие же, любопытно знать, у вас дела?
   — Разрешите мне сообщить об этом полковнику лично, — начинаю я выходить из себя. — Меня крайне поражает ваш допрос.
   — Вам придется сказать о вашем деле мне, потому что полковника Дорофеева у нас нет.
   — Вы, верно, плохо осведомлены. Я имею точные сведения, что полковник Дорофеев — здесь.
   — А откуда у вас эти сведения?
   — Это уж позвольте мне знать.
   — Ах, вы таким тоном изволите разговаривать? Прошу вас следовать за мной.
   — Никуда я за вами не последую, ибо даже не знаю, кто вы такой. Потрудитесь вызвать дежурного офицера.
   — Кто я такой, вы сейчас узнаете, мрачно говорит прапорщик, сдвигая редкие, светлые брови. — А дежурного офицера вызывать нечего — мы к нему идем.
   — Это дело другое. Идемте.
   Подымаемся по лестнице. Меня оставляют в коридоре, под наблюдением другого офицера, а прапорщик заходит в одну из дверей.
   Нечего сказать — хорошо встречают! Не успел приехать и уж под арестом! Во мне закипает бешенство.
   — Пожалуйте!
   Захожу в комнату. За столами несколько офицеров, с любопытством меня оглядывающих.
   — Ба, да ведь это Эфрон! — раздается радостный возглас, и я оказываюсь в крепких объятиях прапорщика Блохина.
   — Ведь я только сегодня о тебе с Гольцевым вспоминал. Вот молодец, что приехал! А мы уже думали, что тебя где-нибудь зацапали. Да садись ты, рассказывай, как добрался! Пеленкин-то хорош. Входит и таинственно заявляет, что задержал большевика, который рвется к полковнику Дорофееву, с тем, чтобы…
   Прапорщик Пеленкин сконфуженно мнется и моргает.
   — Вы простите меня, но у вас вид такой… большевицкий. Шляпа и волосы не стриженные. Я и подумал.
   Все хохочут. Смеюсь и я. Пеленкин, красный, выходит.
   — Хорошо, что я сразу тебя встретил. Не будь тебя, чего доброго, зарезал бы меня кинжалом этот прапорщик.
   — Нет, брат. Мы Пеленкину воли не даем. Он каждый день приводит к нам десятками таких, как ты, большевиков. Он не совсем того, — и Блохин тыкает пальцем в лоб. Где Гольцев?
   В карауле. Через час-два должен вернуться. Да ты расскажи о себе.
   Рассказываю.
* * *
   Поздно вечером, за громадным чайником жидкого чая, сидим: Блохин (убит под Орлом в 19 году), его двоюродный брат — безусый милый мальчик Юн-р (убит в сев. Таврии под Карачакраком в 20 г.), вернувшийся из караула Гольцев (убит под Екатеринодаром в марте 18 г.) — и я. Захлебываясь разговариваем.
   — Большие у нас силы? — спрашиваю. В ответ хохот.
   — Знаешь, мы тебе о наших силах лучше ничего говорить не будем, — смеется Блохин. — Это, брат, военная тайна. И хорошо, что иногда можно прикрываться военной тайной. Тайна часто заменяет штыки.
   — Нет, не шутите, господа, скажите мне, приблизительно, сколько. В Синельникове [42]я слышал разговор матросов — говорят, тысяч до сорока.
   Опять хохочут.
   — Сорока тысяч? Что ты! Больше: шестьдесят, восемьдесят, — сто! И знаешь, где главные силы расположены?
   — Где?
   — В том доме, в котором ты сейчас находишься, — и Блохин снова заливается смехом. Но заметив недовольство на моем лице, он перестает смеяться и говорит уже серьезно:
   — Видишь ли, С.Я., о силах наших говорить не приходится. Их у нас собственно и нет. Во всяком случае, в несколько раз меньше того, что мы имели в Москве. Казаков в счет брать нельзя. Они воевать не хотят и на серьезную борьбу не пойдут. И, несмотря на это, мы все гораздо спокойнее, чем были в Александровском училище, и — что знаем наверное — силы у нас появятся. К нам уже начали съезжаться со всей России. Правда, помалу, но ведь это объясняется тем, что почти никто и не знает толком о нашем существовании. Едут так, на ура. А как узнают, что во главе — генерал Алексеев, десятки тысяч соберутся!
   — Ну, а местное офицерство? В Ростове, например, их должно быть много.
   — В Ростове ими хоть пруд пруди. Да все дрянь какая-то — по Садовой толпами ходят, за гимназистками ухаживают, а к нам дай Бог, чтобы с десяток записалось. Ну с этими-то мы церемониться не будем — возьмем и мобилизуем.
   — А как с деньгами дело обстоит?
   — Великолепно! Мы даже жалованье получаем — пять рублей в месяц, на табак. Новый взрыв смеха.
   — Да ты не допрашивай. Сам завтра все увидишь.
   — Хорошо. Но куда вы меня устроите?
   — Через комнату отсюда, с Гольцевым. Мы уже переговорили с комендантом — койка есть свободная. Общество самое изысканное. Три полковника. А завтра мы тебя запишем в Георгиевский полк, [43]— подпишешь присягу. [44]
   — Какую присягу?
   — Завтра узнаешь. Я попрошу полковника Дорофеева, чтобы тебя неделю не тормошили, — ты скелетом выглядишь. Да и делать-то пока нечего. По караулам таскаться. Ну, а теперь пора спать — завтра рано вставать.
* * *
   С утра началась моя служба в Добровольческой Армии. В небольшой комнате (той самой, куда меня ввел вечером Пеленкин) помещался «маленький штаб», состоявший из нескольких полковников генштаба и гвардии и трех-четырех обер-офицеров. Во главе «штаба» стоял полковник Дорофеев. Он меня очень тепло встретил и приказал, очевидно по просьбе Дорофеева, [45]неделю отдыхать.
   Я подписал присягу, которую подписывали все вновь прибывающие. В присяге было несколько пунктов, и все они сводились к тому, что каждый вступавший в Армию отказывается от своей личной жизни и обязуется отдать ее — всю — спасению Родины. Особый пункт требовал от присягающего отречения от связывающих его личных уз (родители, жена, дети).
   Меня зачислили в Георгиевский полк (первый полк Добровольческой Армии), который в это время насчитывал несколько десятков штыков и свободно умещался за обедом в одной комнате. Генерал Алексеев не показывался и жил, кажется, сначала в особом вагоне, а потом в Атаманском дворце.
   С раннего утра на Барочную начинали прибывать съезжающиеся со всех концов России, главным образом из Москвы, офицеры. Каждый из прибывших сообщал что-нибудь из того, оставленного нами, мира.
   Вот капитан в солдатском, только что пришедший с вокзала. Его опрашивают.
   — Вы откуда прибыли?
   — Из Киева, после расстрела. На него с удивлением смотрят.
   Как после расстрела?
   — Я числюсь расстрелянным, да я с был расстрелян.
   И вот рассказ капитана о том, как его с другими офицерами повели расстреливать к обрыву. Поставили всех на краю и дали залп. Легко раненый в руку, он нарочно свалился вместе с другими расстрелянными под откос и, пролежав пять часов неподвижно, с наступлением темноты пробрался к своему товарищу, переоделся и поехал к нам на Дон. (Убит под Таганрогом.)
   Другой — морской офицер, капитан 2 ранга Потемкин. [46]Вырвался из Севастополя после страшной резни, учиненной матросами над своими офицерами. Богатырского роста, какого-то допотопного здоровья и сложения, темные с проседью волосы, темные спокойные глаза, рыжее от загара лицо и зычный, оглушающий голос. Тихо говорить не умеет. На вопрос, что он видел в Крыму, рявкает:
   — То же, что везде. Режут.
   — Какой род оружия предпочитаете?
   — Пока флота нет — любой. Прошу не считаться с моим чином и принять меня как единицу физической силы.
   Мы его так и прозвали «единица физической силы». Он не любил говорить, не выпускал изо рта громадной трубки и, видно страдая первые дни от безделия, неустанно шагал по коридору, окруженный табачным облаком и грузно притаптывая своими медвежьими сапожищами. [47]
   Встречаю нескольких прапорщиков, знакомых по офицерской роте Александровского училища. Вообще, основное ядро собравшихся — москвичи. Говорят о необходимости сформировать Московский полк. Только вот — из кого! Нас кучка — двести-триста человек, и окружены мы общей ненавистью и непониманием. Стоит выйти на улицу, чтобы почувствовать это по взглядам — в лицо и вслед. О солдатах и говорить нечего. Меня до сих пор поражает, каким чудом мы тогда не были уничтожены. Объясняется это баснословным преувеличением наших сил. Предполагали десятки тысяч — нас было сотни. Две-три сотни и никакой еще, тогда, артиллерии.
* * *
   В Новочеркасске, как стемнеет, то здесь то там раздаются револьверные выстрелы. Наших офицеров, на темных улицах, подстреливают. Кажется, как можно было, с такими данными, начать наше дело и поверить в его успешность? Поверили и начали.
* * *
   В моей комнате, кроме Гольцева, помещается тихий молодой полковник артиллерист Миончинский [48](впоследствии к-р Марковской батареи, убит под Шишкиным Ставропольской губ.), неразлучная пара однополчан — капитан, с пятью нашивками ранений на рукаве, и поручик (оба пропали без вести под Таганрогом месяц спустя) и кавказец штабс-капитан Л. (убит в Первом походе).
* * *
   Я составил записку, в которой предлагал изменить способ организации нашей, несуществующей пока. Армии, и представил ее в наш «маленький штаб».
   Моя мысль сводилась к тому, что успех дела будет зависеть, главным образом, от кровной связи со всей Россией. Для установления этой связи я полагал необходимым формировать полки, батальоны, отряды, давая им наименования крупных городов России (Московский, Петроградский, Киевский, Харьковский и т. д.) с тем, чтобы эти отряды или полки пополнялись не только добровольцами, но и средствами из этих городов. Таким образом с самого начала создалась бы кровная связь со всей остальной Россией. В Москве, например, знали бы, что существует Московский полк, или отряд, или дивизия, поставившая себе целью свержение большевиков и спасение Родины. Тяга в такой полк была бы гораздо острее, чем в туманную Добровольческую Армию. Собирать средства для такого полка было бы гораздо легче, ибо с большей охотой дают деньги на нечто определенное и по размерам своим ограниченное, чем на прекрасные туманы.
   Я до сих пор полагаю, что мысль моя, для того времени и при тех обстоятельствах, была жизненной.
   Подав через Блохина записку, я внутренне рассмеялся над собой. К чему было подавать? Я очень хорошо знал отношение всякого штаба ко всякому предложению, приходящему извне. Да и записка-то написана прапорщиком. Для полковника, да еще генштаба, что может доброго придумать прапорщик? Подал и поставил на докладе крест.
* * *
   Я хочу отметить одно позорное явление. Мы начинали свою работу в Новочеркасске и в Ростове без денег. Говорят, у ген. Алексеева, когда он приступил к работе, было 400 рублей. Ростов один из богатейших городов юга России. Он дал нам крохи — если вообще что-нибудь дал. Все время мы испытывали острую нужду в средствах. Приходилось думать о каждой копейке. Иначе как предательством это поведение назвать не могу. Ростовская буржуазия заслужила те ужасы, которые посыпались на ее голову после нашего ухода. Но и эти ужасы ее не исправили. И когда мы вернулись, а впоследствии стали победоносно продвигаться на север, все так же оказались для нас запертыми сейфы и закрытыми бумажники ростовских тузов. Особенно резко гнусно это отношение сказывалось на положении наших первых лазаретов, влачивших жалкое существование без матрасов, медикаментов, продовольствия и самого необходимого оборудования.
   Сейфы и сундуки открылись с приходом большевиков. Они оказались «умнее» нас.
* * *
   Дня через три после подачи мною записки меня неожиданно вызвали в «маленький штаб». За столом полковник Дорофеев и еще несколько полковников.
   — Это вами написана записка? — спрашивают.
   — Да, мною.
   — Вы знаете, чем отличается хороший проект от негодного? Хороший можно провести в жизнь, негодный остается на бумаге. Поняли?
   — Так точно, понял.
   — Хотите доказать, что ваш проект хорош? Поезжайте в Москву и достаньте для Московского полка денег и личный состав. Вы ведь коренной москвич, и связи у вас там широкие?
   — Так точно.
   — Ну так вот. Для сформирования полка и обеспечения его жизни на месяц требуется два миллиона рублей. Что касается личного состава, то, думается, офицеров нам будет раздобыть не так трудно. Гораздо труднее обстоит дело с унтер-офицерским составом. Постарайтесь выудить из Московского гарнизона все что можно в этом направлении. Ну как — возьметесь вы поехать в Москву?
   — Так точно, возьмусь. Денег, думаю, раздобыть удастся. Что же касается личного состава, то, конечно, для этой цели в Москве необходимо иметь особую организацию, и не одну, а несколько. И чем больше, тем лучше — на случай провала.
   — В Москве уже существует такая организация. Нужные адреса и все необходимые сведения вы получите у п-ника Т<…>. Когда вы могли бы поехать?
   — Хоть завтра.
   — Отлично. Начните сейчас же готовиться в дорогу. Документы, подходящий костюм и деньги получите также у полк. Т. Но, предупреждаем, — денег вы получите немного. Еле до Москвы хватит.
   — Меня это не пугает.
   — Великолепно. Желаем вам доброго пути и доброго выполнения задания.
   Откланиваюсь.
   Так, совершенно неожиданно для себя, я был командирован в Москву.
* * *
   Рассказываю Блохину и Гольцеву о полученной командировке.
   — Счастливый, — говорит Б-хин, — еще раз Москву увидишь, жену, родных… (Он оставил там жену.)
   — Авось, скоро все там будем, — стараюсь я его ободрить.
   — Там? Ты прав, — и Блохин пальцем указывает на небо.
   — Полно тебе каркать, — прерывает его Гольцев. — А тебе правда повезло: Рождество в Москве проведешь. [49]Повидай моих студийцев (он работал в театральной студии Вахтангова — в Мансуровском переулке). — Поцелуй их от меня всех.
   Ни тот, ни другой Москвы уже не увидели.
* * *
   Узнав, что я еду в Москву, москвичи заваливают меня письмами. У меня их набралось до тридцати. Передавая письмо, все, как сговорившись:
   — И, главное, уверяйте, что у нас прекрасно, что беспокоиться за нас нечего. И постарайтесь привезти ответ.
   Полковник Т. дал мне три адреса, два шифрованных письма, солдатскую грязную шинель, папаху и полтораста рублей денег.
   — Главное, прапорщик, соблюдайте осторожность. Если что с вами случится, во что бы то ни стало уничтожьте письма.
   — Адресов я с собой и брать не буду. Я их и так запомню.
   — Прекрасно. А вот и документ вам — вы рядовой 15 Тифлисского гренадерского полка, уволенный по болезни в отпуск. Ну, дай вам Бог!

ТИФ

   Он нащупал в боковом кармане небольшой тугой бумажный сверток — шифрованные письма, важные, без адресов. Адреса отдельно в другом, жилетном, мелко переписаны на тонкой бумаге, скручены в трубочку и воткнуты в мундштук папиросы. Хорошо придумано. В опасную минуту можно папиросу закурить, а если схватят, незаметно проглотить.
   Вещей мало: корзина, набитая провизией, и мешок с крошечной подушкой, сменой белья и большой, лохматой папахой. Папаха на случай, если понадобится сразу изменить внешность. Он в кепке и он же в папахе — два разных человека. И это, кажется, хорошо придумано.
   Сейчас подадут поезд. Черно от толпы. Сумерки. Холодно. По навесу барабанит мелкий осенний дождь. Сизый вечерний дымный воздух пахнет гарью, нефтью, туманом. Сиро на запасных путях взывают паровозы. Лязг буферов сцепляемых вагонов.
   Серая шинель рядом курит цыгарку. Острый дымок долго держится в воздухе. Промок сосед.
   Сквозь махорку тянет мокрой, кислой шерстью. Топочет казачий патруль. Стройный офицер с худым волчьим лицом скашивает глаза на серую шинель. — Покажи документы!
   Из-за загнутого обшлага заскорузлые пальцы вытаскивают бумажку с синей печатью. Затопотали дальше.
   И вдруг… котелки, шляпы, фуражки, папахи, чемоданы, шинели, мешки, полушубки дрогнули, зашевелились, сгрудились, двинулись. Из глубины с легким гулом катились вагоны. На переднем кондуктор с площадки помахивал флажком.
   «Лишь бы никого из знакомых не встретить. Будет глупо.»
   Проталкиваясь к вагону третьего класса, с беспокойством косился на соседний второй. Впереди здоровый мастеровой в ухастой шапке локтями пробивался на площадку.
   «Нужно двигаться за ним. Вот так.» Мастеровой на первой ступеньке.
   — Ой, родимые! Ой, кормильцы! Задавили совсем!
   — Мешками дорогу загородил, сволочь! Убери мешки! Тебе говорят, борода!
   Борода — солдат, что махорку курил, а ругается мастеровой. Мастеровой, ногами отбрыкнув мешки, — на площадке. За ним, за ним! Схватился руками за решетку, отпихнул локтем наседавшую бабу, так еще, шаг один, — втиснулся. Сзади пыхтящей глыбой навалилась баба. От толчка мастеровой обернулся. Веснущатый, скуластый, бровь рыжая, глаз серый. Резнул взглядом. Где он видел его? Засосало. Нужно вспомнить. А мастеровой, через бабу перегнувшись, на наседавших гаркал:
   — Довольно! Куда прете? Никого не пущу! В задних пусто. Эй, вы, земляки, вам говорят!
   — А ты что за начальство такое?
   — Все одно не пущу!
   — Вали, ребята, что его слушать! Перетак его мать… Барином расселся. Самого сбросим! — А ну, попробуй!
   Вдоль перрона шел патруль, отгоняя непоместившихся. Чьи-то торопливые шаги загремели по крыше.
* * *
   «Я тебе дам, я тебе дам, я тебе дам, я тебе дам», — стучали колеса.
   А баба оказалась не бабой, а девкой. Глаза маленькие — в ниточку, нос утиный, двумя пунцовыми щеками сдавленный, а губы квадратиком. Платок сдернула с головы, вокруг шеи повязала, вздохнула, рукавом потное лицо вытерла и полезла в карман за семечками.