«Но где я его видел?» — думал он. Может, померещилось. Таких лиц сотни. Скулы, веснушки, нос вздернутый задорно, глаза серые, мышиные.
   А тот уже с девкой балагурил. Подсел, зубы оскалил.
   — Мануфактуру, барышня, везете? Я бы у вас для почину аршинчик-другой сторговал. Может покажете товар-то свой?
   Прыснула. Щелками блеснула.
   — Та-а-ва-ар! Сама бы у тебя ситцу купила. Нашел купчиху!
   Солдат бородатый цыгарку скрутить успел и дымом ядовитым запыхал.
   — Ты, земляк, курить бы бросил. Обхождения не знаешь. С нами барышня, а он зельем елецким в нос.
   Недовольно засопела борода:
   — Не сдохнет!
   Капельки струйками по стеклу стекали. Запотело стекло. Темнело.
   Хорошо, что с ним не заговаривают. Заговорят — врать надо, каждое слово взвешивать. Только подумал, а тот:
   — Вы, господин, далеко едете? — В Белгород.
   И я туда же, попутчиками будем. Сказать бы — в Харьков. Навязался попутчиком!
   И час прошел, и другой прошел. Совсем стемнело. Холодно. Заснуть бы. Справа, навалившись плечом, солдат храпит. Втягивает воздух с бульканьем, а выдыхая, сопит и губами причмокивает. Мастеровой к девке совсем приладился. Что там в углу делается — не видать, только смешки, да хихиканье, да сопение сквозь стук колес доносятся.
   Кондуктор, с трудом дверь оттянув, фонарем ослепил. Отпрянули в углу друг от дружки. Девка с перепугу трепаные волосы ну платком повязывать, кофту ватную, расстегнувшуюся, на крючки насаживать. А кондуктор нарочно на нее фонарем — зырк, зырк.
   — Ваши билеты!
   В ус смеется на девку.
   — Застегнись, застегнись, ночью холодно. И простудиться можно.
   Солдата растолкали, поперхнулся солдат, закашлялся, фуражка на самый нос съехала.
   — Билет, земляк, покажи. Литер твой. Опять заскорузлыми пальцами за заворот рукавный, записку подает:
   — Из лазарета, домой еду. Полную получил. Хорошая куртка у мастерового, верблюжья, шершавая. Тепло ему, раскраснелся, дышит — паром пышет. Передает билет, смеется.
   — Мой — дальний, товарищ кондуктор, до Белгорода. Два раза простукнули. Скоро от билета одна дыра останется.
   — Гусь свинье не товарищ. Знай с кем шутишь. Рассердился кондуктор, дальше пошел. После фонаря еще темнее, еще холоднее.
   Насторожился. Так вот оно что! Товарищ с языка сорвался. Хорошо, запомним. Ox, знакомая рожа! Где я…
   — А вы, господин, тоже не спите?
   — Да, не спится. Холодно.
   — А мне так ничуть. Даже в жар бросает. Соседушка моя, что самовар рядом.
   Из коридора в дверь полуоткрытую пение доносится. Там донцы пьют и поют.
 
«Поехал казак на чужбину далеку,
Поехал один, на коне вороном…»
 
   А подальше солдаты свое тянут:
 
«Пад раки-та-а-ю зеленой
Рускай раненай лежа-ал
Пад раки-а-а-ю…»
 
   — Вот что господин, для ради нашего знакомства, мы с вами сейчас водочки выпьем. Я вам водку, а вы закуску. Идет? Царской-то я запасся, а на базар пройти не успел. Так мы с вами и согреемся.
   Какой ответ может быть, если царскую предлагают? Отказаться нельзя, врага наживешь. А тот, не дождавшись ответа, в сумку свою полез, спичкой чиркнул, свечу зажег, на сундучок чей-то стеарину накапал, свечу утвердил, потом снова в мешок за бутылкой. Даже рюмка у того нашлась. Другой корзиночку свою развязал, хлеб, телятину холодную, сыр выложил. Нож, вилка, даже салфетка у другого оказались.
   — Эх, закусочка хороша! Лучку только, жаль, нет. И барышню угостим. У барышни беспременно цыбуля должна найтись. Верно я говорю, Маруся? — Хихикнула.
   И водки не хотелось, и есть не хотелось, а ел и пил. После четвертой замутило, от пятой отказался.
   — Что вы это, господин? Отваливаться рано. Посмотрю я на вас, слабы вы очень. Тифом, верно, хворали? Нет? Чудно. А чем, позвольте спросить, занимаетесь? По торговой, или еще чем?
   — По торговой.
   — По делам торговым, должно, и едете? Глаза прищурил, вот засмеется. А может, только показалось ему.
   — Нет, по семейным.
   — Вот оно что. Только, ежели жениться собираетесь, мой совет — гиблое дело задумали. Всякая баба норовит нашего брата обмануть. Верно, Маруся?
   А сам рукой, да под кофту. И говорит, говорит без перерыва, что шмель жужжит. И слушать надоело, да слова такие вязкие, липкие — сами в уши лезут. Под разговор еще три рюмки навязал. После седьмой вдруг лучше стало. Огонь по жилам пошел. Может, почудилось ему все? Славный парень, веселый, простой, здоровьем пышет. Еще раз нащупал письма в кармане — целы, и папироса с адресами цела.
   — А вы где служите?
   — Я-то? Я — пролета-арий. В Белгороде, в мастерских, токарем. Хорошее дело, господин. Нашему брату платят здорово. И на войну не взяли, потому работаю на оборону, и на железной дороге к тому-ж. Все равно, что за двумя стенами. Живу припеваючи. А жениться, мой совет, бросьте. Нестоящее дело. Так — куды вольготней! Кого хочешь, того и люби. Верно, Маруся?
   Опять плохо стало. Уж не трясет вагон, а качает. Медленно так: вверх-вниз, вверх-вниз. Как вверх — ничего, а как вниз — пищевод винтом скручивает. Не нужно было пить, ах, не нужно было. А тот все бубнит, все бубнит. О добровольцах и казаках заговорил, добровольцев хвалит.
   — Я бы и сам бы… Мамашу жалко. Мамаша больно убивается. Старуха глупая, не понимает «единую и великую», [50]Петя, грит, один на свете ты у меня, соколик, кормилец. Ну как тут уйти? Родителей почитать нужно, особливо на старости. Эй, господин! Никак уснул?
   А господин носом клюнул, метнулся головой раз-другой и замер. Рот полуоткрыл, не-то хрипит, не-то храпит.
   — Кончился буржуй. Куда ему супротив нас! С шести рюмок сгас. Маруся, глянь!
   А Маруся сама голову запрокинула, простоволосая, растрепанная, губы распустила, веки до конца не захлопнула, белки по-покойничьи кажет.
   — Так, так, так, — оскалил зубы мастеровой. И сразу тихо стало. Только колеса, громче, свое: «я тебе дам, я тебе дам, я тебе дам» — застучали.
   И снится ему: идет он по переулку ночью. Московский переулок, кривой, узкий, вензелем выгнулся. А кругом окна освещенные и тени за окнами ходят. Глянул в одно: зала белая, люстра костром хрустальным полыхает, а вдоль стен пары, дамы в белом, а кавалеры в кирасах золотых. В другое глянул — то же, в третье — вихрем несутся. Чего бы им плясать? Вспомнить нужно, не может. Ах, вот, взята Москва!
   Как вспомнил, так сгасли окна, а он под фонарем тусклым. Крыльцо, дверь войлоком обитая. Под воротами ночной сторож в тулупе спит. Разбудить бы, узнать, как дома. И вдруг сердце сжалось, дышать нечем. Умерла, умерла, умерла, если окно не освещено. Заглянуть надо. Если умерла, гроб должен стоять. И уж к окну тянется. Окно без стекла, без рамы. Почему? Может, переехала. Хотел было голову просунуть в окно, а оттуда кто-то дышит. Отпрянул: из окна мастеровой лезет, шапка с ушами, куртка верблюжья, лицо фонарем освещено.
   — Пожалуйте, господин, давно вас поджидаем! В зубах у мастерового папироска. Увидел, сразу понял. Руку в карман — нет писем, в другой — нет папиросы. Хочет крикнуть, горло сжалось. Бежать! А сзади кто-то хвать за локти. Оглянулся — сторож ночной:
   — Попался голубчик! Вяжи его, товарищ!
* * *
   Проснулся от собственного крика. Темно. Кто-то рядом ворочается, смеется.
   — Ну, и кричите вы, господин, во сне. Меня напужали. Думал — режут вас.
   — Почему темно?
   — Свечку задуло. Я спички ищу, а вы как зарычите. Верно во сне беса видели.
   Тихонько рукою в карман, — целы письма, в другой — адреса на месте. Отлегло. Сон проклятый не даром — спать нельзя.
   А мастеровой спичку чирк, свечку зажег, сразу повеселело. Девка, рот разинув, дышит тяжело, солдат бородатый мешок руками обнял, храпит.
   Взглянул на часы — три. До рассвета еще пять ждать. Хмель из головы вышибло, словно и не пил. Только холодно очень, из окна дует и из двери тоже. Зайти бы внутрь, в вагон. Нет, не пройти. Из открытой двери коридора чьи-то исполинские сапоги торчат, там вповалку.
   Мастеровой и тот, свечку зажегши, в угол забился, шапку ушастую на самые глаза надвинул, задремал.
   Только бы не уснуть. Как подумал, так веки сами вниз поползли. А колеса свое:
   «Я тебе дам, я тебе дам, я тебе дам.»
   Уснул.
   Кто-то толкнул сильно и на ногу наступил. Вздрогнул, открыл глаза. Ослепил свет дневной, радостный, белый. Валом валит народ из вагона. Его к самой стенке приперли. Ишь заспался, глаза таращит, — засмеялся кто-то из проходящих весело. А снаружи голос мастерового:
   — Вылезайте, господин! За кипятком пойдем. Я чайник раздобыл, и вы свой прихватите. Барышня пусть за вещами посмотрит.
   Вскочил, потянулся и сразу почувствовал, что ночное было сном, бредом. Приятно поламывало ноги и руки. И Маруся проснулась. Переплетает косу смявшуюся, на него, как на знакомого глядит, улыбается. Чайник быстро от корзиночки отвязал, с площадки спрыгнул и от белизны сверкающей зажмурился. Мохнатый иней облепил деревья, крыши, проволоки, траву.
   А мастеровой на путях стоит, чайником позвякивает, его поджидает, ухмыляется.
   — Ишь как морозом дыхнуло! Блестит-то, блестит, аж по глазам царапает! Эх, хорошо!
   И вовсе не страшный он, а веселый, ласковый, уютный. И не волчий взгляд, а собачий.
   — Как спали? Страху вы на меня нынче ночью нагнали. Такой крик подняли, упаси Господи. Я подумал, не в своем уме вы. Я полоумных страсть боюсь.
   В конце перрона у серого цинкового бака толпились, весело переругивались, старались протолкаться первыми вперед. Из приоткрытого бака валил голубой пар и быстро таял на морозе. Пар валил и из чайников, и из улыбающихся ртов, и из трубы отдыхающего паровоза.
   Первым нацедил мастеровой, вторым он; нацедили и, весело гуторя, побежали по обисеренным шпалам обратно к своему вагону. У самого вагона, он уже ногу на приступенку занес, вдруг окликнули.
   — Василий Иванович, вы ли? Дорогуся! Только вчера с полковником Крамером вас вспоминали.
   На площадке второго — румяный, круглолицый, бритый, такой знакомый и такой ненужный сейчас — Лихачев. Московский адвокат Лихачев, то ли министр, то ли еще кто-то, где-то и при ком-то.
   — Как глупо, как глупо. Не нужно было выходить. Сам виноват, — так думал, а говорил другое, улыбаясь и кивая головой:
   — Вот встреча! Какими судьбами! Куда путь держите?
   Розовый ручкой в ответ:
   — Ко мне, ко мне забирайтесь. У меня купэ отдельное. Да идите же скорей! Вечность с вами не виделись.
   А мастеровой с площадки третьего кивает:
   — Идите, господин. Ваше счастье. Я вам вещи передам. Во-втором, на мягком, куда удобнее.
   Сел на мягкий диван, отвалился на мягкую спинку, уперся ногами в звезду линолеума и счастливо, совсем неожиданно для себя, заулыбался. Здесь все не походило на площадку третьего. Мягко и благосклонно стучали колеса: «хорошо, хорошо, хорошо, хорошо», на откинутом столике, меж вскрытой коробкой серебряных сардинок и бугристыми, оранжевыми апельсинами дребезжали пузатая бутылка и крошечная хрустальная стопочка; с сетчатой полки солидно и опрятно смотрели два рыжих чемодана, добротных, кожаных со старыми багажными наклейками — Москва, Варшавская и Paris. Розовый адвокат опрятностью походил на свои чемоданы. От него несло ароматным мылом, пухлые щеки, свежевыбритые, и короткие волосы, гладко прилизанные, сияли. Умные, зеленые кошачьи глаза приветливо щурились, и даже две золотых пломбы на передних зубах при улыбке посверкивали привлекательно.
   — Миленький, Василий Иванович, да расскажите же — почему вы, куда и зачем? Мне полковник Крамер с восторгом о ваших подвигах отзывался. Два раза в Москву и обратно с какими-то пакетами, по каким-то секретным поручениям. Я диву дался. Бросить жену, бросить работу, так удачно начатую. В чем же дело? Расскажите, миленький.
   Как рассказать ему, такому круглому? Для него все плоскость, куда ни толкни — покатится, весело, деловито, уверенно. И объяснять-то нечего. Просто случилось, что давнишнее, затаенное, почти неосязаемое выросло в неминуемую, непреодолимую неизбежность.
   — Да, так как-то вот… Кашлянул и замолчал.
   — Вы лучше о себе расскажите. Розовый словно только этого и ждал.
   — Помните… Мы с вами… в последний раз… перед совещанием московским [51]… после него я сейчас же, ясно поняв, взвесив… не соглашаясь со своей группой и…
   Покатился без остановок дальше, дальше, через октябрь кровавый московский, он предчувствовал, он предупреждал, через поход корниловский, [52]тоже предупреждал, через губернии и области, города мирные и осажденные, содрогающиеся от выстрелов и затихшие в ожидании грома, через комитеты, митинги, советы, партийные съезды, совещания, через германцев и австрийцев, Петлюру и гетмана, [53]казаков и добровольцев, — и даже через чеку прокатился. Когда говорил о чеке, улыбка на время сошла. С купцом сидел, со смертником. Сошел с ума купец и три дня перед смертью буйствовал, кулаками, ногами и головой в стену дубасил. Розовый чуть сам рассудка не лишился. К счастью, один из чекистов бывшим его подзащитным оказался, вызволил его, спас и от безумия, и от смерти. Но чека, это только неделя, когда запнулся шар, в яму закатился. А потом все пошло прекрасно, и семью он вывез, и сам устроился товарищем где-то и при ком-то.
   — Сейчас, Василий Иванович, мы должны беречь себя. Мы понадобимся. Пройдет безумие, без нас там не обойдутся, как и сейчас не обходятся здесь. Я на себя со стороны смотрю. Нужен я? Необходим я? Обойдутся без меня? Нет. А потому… И покатился, покатился дальше.
   Василий Иванович с улыбкой кивал, со всем соглашаясь, но слушал не слыша, не вникая в слова. Слова говорили меньше, чем щеки розовые, аромат мыла Pears, мягкий уверенный голос, сверкающие золотые коронки, университетский значок на отвороте серо-голубого просторного пиджака. В окно ломилось солнце. От стаканчика, бутылки и зеркала прыгали зайчики по лакированной двери купэ. Укачивали пружины сдобного, пухлого дивана. В вентиляторе над фонарем посвистывал ветер. Еще не топили, и в вагоне было свежо. Василий Иванович накрыл ноги пушистым пледом Розового и вздрагивал от нутряного холода. И это было приятно. Сейчас бы лечь на диван, шубой медвежьей с головой укрыться и под щекотным мехом не спать, а слушать, слушать стук колес.
   — Я заговорил вас, а ведь вы нездоровы. Что с вами? Простудились? Глаза блестят и губы сухие.
   — Нет, нет, я здоров, совсем здоров. Розовый недоверчиво потрогал руку Василия Ивановича. Ладонь Розового была мягкой и теплой, рука Василия Ивановича ледяной.
   — Жара нет как будто бы, а вид подозрительный. И молчите вы все. Слова из вас не выдавишь. До сих пор не сказали, куда едете?
   Сказать или скрыть? И еще не решив твердо, неожиданно для себя, выговорил:
   — В Москву.
   — В Мо-оскву?
   Розовый приоткрыл глаза, перегнулся к Василию Ивановичу, и зачем-то перешел на шепот.
   — В командировку опять
   — В командировку.
   — А тот, в шапке, тоже с вами?
   — Какой? Ах, этот, мастеровой, нет.
   — Слава Богу. Он мне очень не понравился. Ну, расскажите же, расскажите!
   Нетерпеливо заерзал на месте Розовый.
   Василий Иванович заговорил. Он сам не ожидал этого. С ним в этот день творилось странное. От солнца ли, или от полубессонной и бредовой ночи, но все вокруг сегодня ему восторженно нравилось. Мастеровой, простоволосая Маруся, бак с кипятком, стук колес, холод. Розовый, иней — все и всё казалось прекрасным.
   Случилось это так. В купэ постучали. Розовый почему-то растерялся и даже покраснел. Казалось, он ожидал появления чекистов. Василий Иванович сам открыл задвижку, и в купэ вошла дама.
   — Простите. Я думала — вы один.
   — Присаживайтесь. Знакомьтесь. Начинающий ученый… Запнулся. Можно ли произносить фамилию? И Розовый проглотил ее. А даму назвал ясно: Кульчицкая Елена Георгиевна.
   — Кульчицкая, вы конечно слышали? Наша гордость.
   Василий Иванович ничего не слышал. Он видел. Видел глаза любопытствующие, кожу смуглую, взлетевшую бровь, родинку на подбородке, милый взъерошенный мех вокруг шеи, худобу, не простую, птичью, ласточкину. Ласточка, почти стрела, носится, по сердцам острым крылом задевает. И холодком от нее веет, морозом, ледяными, снежными кристаллами. Зимняя ласточка. Каких не бывает.
   Села. Улыбнулась.
   — Я помешала?
   — О, нет, нет, нет, мы… — Василий Иванович заторопился, — мы говорили… — О чем?
   — О… судьбах.
   И вовсе они не о судьбах говорили, а говорил Розовый о себе.
   — О судьбах?
   Опять бровь крылом взлетела.
   Ну да, о судьбах. Мы говорили о том, что человек с двумя судьбами рождается. Одна, задуманная творцом, другая — свершающаяся в жизни. Розовый глаза раскрыл и потер лоб недоуменно.
   — И что же? — спросила дама.
   — И вот для одних судьба первая, главная, остается скрытой до могилы. Изживают они свою вторую, ненужную, суетную. А другие, меньшинство, к тайной, скрытой, задуманной судьбе прислушиваются, чуют ее и совершают безумства, подвиги, преступленья. Поэты, герои, убийцы, предатели…
   Сверкнула золотая пломба, и смех неудержный, веселый, из самого нутра вырвавшийся, зазвенел, оглушил и вдруг оборвался. Увидел Розовый, как поморщилась дама и как мучительно заулыбался умолкший.
   — Василий Иванович, миленький, вы не обижайтесь. Я не над вами смеялся. То есть над вами, но не обидно. Просто увидел отчетливо, как непохожи мы. Вот вы злодея, убийцу, предателя…
   Но Василий Иванович не обиделся. Он прервал Розового. Слова рвались наружу неуклюжие, громоздкие, не укладывающиеся рядом, торопливые.
   — Вы не поняли. Не то, не то, не то хотел сказать я. В отдельных жизнях и у народов тоже, бывает такое, когда он, человек, или — он, народ, сказать про себя может — началось. Главное началось. До этого не жил, а предчувствовал жизнь. До этого кануны, а теперь — свершения. До этого глаза чуть открытые, щелкой на мир, а теперь настежь, в упор и прямо в солнце. До этого дорог тысячи и все чужие, а тут для каждого своя. До этого и люди и вещи — ну как воздух, что постоянно одним давлением неприметно давит, а тут — все по-новому, словно весь мир первозданным на тебя навалился. До этого все цвета в мире тусклы, а здесь ни одного полутона — словно жизнь как луч солнечный через призму пропустили, и она радугой засверкала. Ну, как в детстве и солнце, и небо, и дождь, и города, и каждый встречный, все, все — становится важным, громадным, в глаза лезущим, в сердце вонзающимся. Отсюда-то наша страсть к кровопролитиям, Атиллам, войнам, революциям… Понимаете? понимаете?
   Розовый улыбаясь качал головой.
   — Не понимаю и не пойму. Пугачев, Разин, Атилла — Богом задуманы? Так, что ли?
   — Нет, нет. Ах, Господи! Не в Боге тут дело. Может, дьяволом. Но горят-то они огнем последним. Ни стихов им не нужно, ни песен, ни романов, ни театра, ни всего искусства. Они сами стихи, сами песня, сами роман, сами искусство. Потом о них писать и петь начнут, а сами они ни в чем не нуждаются, кроме огня собственного. Их огнем питаться будут потомки. Вычеркните из истории войны, революции, Пугачевых, бунтарей и завоевателей — захватчиков и защитников — о чем писать тогда, что любить? Понимаете?
   Он посмотрел беспомощно сперва на Розового, потом на даму. Розовый продолжал улыбаться, а дама, — он не ошибся, нет, не ошибся, — дама поняла. Обрадовавшись и осмелев, он заторопился дальше:
   — Я ведь не фантазирую. Я по себе сужу, по тому, что со мной произошло. Не знаю, было у вас такое раньше, — у меня вот всегда было. Главное что-то прийти должно, а пока неглавное, преддверие, сплошное «пока». И вот «пока» кончилось. Началось подлинное, сущее, бытие что ли, не знаю, как сказать. Вот жена моя, любил я ее раньше? Скажете — да? Нет, нет, нет. Только теперь полюбил. В вечность, в бесконечность, до смерти и после смерти. Только теперь чувствую ее постоянно рядом, не рядом, внутри, в себе, вокруг, всюду.
   Он даже задыхаться стал, так торопился. А Розовый:
   — Итак, по вашему, Василий Иванович, чтобы полюбить по-настоящему и чтобы землю почувствовать, нужна революция, или война, или еще что, кровавое и разрушительное?
   Говорит и пломбой добродушно посверкивает.
   — Да нет же. Это для слабых нужно. Это и без революций с другими случается. А иным и революция не поможет. Дети, не все правда, и поэты рождаются такими. А иные, и революцию пережив, без этого проживут.
   Неожиданно замолк, вжался в угол, сгас, озноб кончился. Теперь говорил Розовый. Но он уже не слушал, а считал глазами мелькавшие за окном телеграфные столбы. Дама поглядывали на него с любопытством.
* * *
   В Белгороде остановился у двух старушек. Розовый ему адрес дал. Старушки Розовому троюродными тетками приходились. Добрые, маленькие, седенькие и друг на друга похожи, как двойняшки. А у старушек немецкий офицер стоял. Веселый, и к хозяйкам почтительный, и на скрипке играл, соседок всех с ума сводил белизной волос и румянцем нежным, а хозяек почтительностью купил и тем, что на столе у него имелась родителей карточка.
   У немца был вестовой Фриц, рыжий, большой, костистый. Кухарка его Хрыцом звала, а другие просто — Грицко. Понравилось Фрицу в России, а больше всего понравились ему самовары. Самовар старушек Фриц начистил так, что солнцем сверкал он. И если нужно было поставить самовар, обращались к Фрицу. Деловито наливал он воду, накладывал в трубу самоварную жару из плиты и садился рядом на табуретку. Запоет золотой — заулыбается влюбленно рыжий. И не отойдет, пока не зафырчит кипящая вода.
* * *
   Переменилась погода. День и ночь лило из низких, густых туч. Размякла земля, дома заборы почернели, хлюпали ноги по грязи, по необъятным лужам, от дождя ощетинившимся, по склизким камням. Редкие прохожие, подняв воротники, торопились по домам, по норам. И только на базарной площади несколько торговок, себя и корзины со снедью рогожей и мешками накрывши, дежурили отважно.
   Голова разрывалась у Василия Ивановича. Второй день стучали в висках молоточки. И каждый удар — боль, и каждый удар где-то в затылке еще отдается. И ноги ноют нудно, медленно, будто сверлом кто изнутри, сквозь колени. Купил пять порошков аспирина у прыщеватого аптекаря. Мелочи лезли в глаза. У аптекаря запомнил ногти черные и еще галстук зеленый в крапинку. Проходя по площади вспомнил, что нужно съестного на дорогу купить. Подошел к бабе жирной. Снегирем насупленным сидела баба под мокрой рогожей. Когда раскрыла корзину — увидел скрюченные, противные колбасы, от жира блестящие, куски розового сала, как снегом, солью пересыпанные, и груду яиц, почему-то коричневых, словно выкрашенных кофеем.
   То, что было вчера, почти стерлось. Ночлег в Харькове у Розового, уговоры остаться, уговоры температуру измерить, уговоры пойти к доктору. Кажется, всю дорогу до Белгорода проспал в коридоре. А та дама оказалась шантанной певицей. И в Харькове все ее звали. Розовый сказал, просто Леночкой. В толпе белгородской на станции вздрогнул. Почудилось: метнулась голова в ушастой шапке. Верно, только почудилось.
   — Чего-ж, паныч, возьмете? Сало, чи яйца!
   Опомнился. Купил и сало, и яйца, и колбасу, изогнувшуюся буквой С. Вспомнил, что не справился о поезде, и, хотя каждый шаг был труден, добрел к вокзалу. Надо было ехать, сегодня же ехать, иначе застрянет здесь, в Белгороде, маленьком, чужом, далеком.
   Он чувствовал, что болезнь побеждает. Болезнь тяжкая, может быть, тиф, вернее всего, что тиф. Тифа не боялся. Слишком ослаб и устал. Болезнь представлялась ему длительным покоем, которого жаждал. Только бы добраться до московской берлоги, к Наташе.
   Рассеянно брел по лужам, вытирая рукавом мокрые, шершавые заборы. Потонувшая в грязи улица не кончалась. Каждый дом походил на другой, каждый забор продолжал предыдущий. Его мутило от этого однообразия. Он не смотрел по сторонам, торопился, вжав голову в плечи, чувствуя временами, как холодной струйкой по хребту пробегала дрожь.
   Улицу, медленно переваливаясь, торжественно переходили гуси. Он не заметил их, вспугнул, и от пронзительного гогота поднял голову. Перед ним сплошной лужей предстала площадь, а за нею скучный и серый фасад вокзала.
* * *
   У входа топтался немецкий патруль в тяжелых шинелях. Голубоглазые солдаты скучающе следили за входящими и выходящими. Один из них, бородатый с нашивками, говорил с толстым евреем в котелке. Еврей быстро лопотал по-немецки, довольно озираясь по сторонам, видно гордясь и тем, что говорит не по-русски, и тем, что его собеседник военный. Василий Иванович глянул с неприязнью на солдат, на бороду, на сдвинутый набок котелок, на сине-курчавый затылок и вошел внутрь. Пахнуло табаком, кислятиной и свежей краской. Оглянулся, сделал два шага и остолбенел: к нему навстречу, радостно улыбаясь, шел тот — ушастый.
   — Вот где встретиться пришлось, господин! Вы, значит, дальше едете? К границе? А я решил к мамаше в Обоянь заглянуть. Намучился, беда! Еле пропуска достал. Боюсь, туда заедешь, а обратно не пустят. Вы куда же путь держите?
   От неожиданности, от нездоровья — растерялся.
   — Я, я… никуда не еду. Я здесь остаюсь.
   — Вот оно что. Уж я-то обрадовался. Думал, попутчик есть — все веселее. На вокзал, должно, по другому делу забрели?
   — Да, да, по другому. Я приятеля из Харькова жду.
   Сказал и глаза опустил, потому что тот, ушастый, зубы насмешливо скалил и глаза вострые пялил прямо в упор. И не выдержав, для себя самого неожиданно, руку тому протянул: