Страница:
— До свиданья. Я тороплюсь.
Обратно, к двери, быстро, быстро и дальше.
Когда вернулся домой с покупками, старушки и румяный офицер сидели за чайным столом. Одна из старушек вязала, быстро костяными спицами перебирая, другая пасьянс веером раскладывала. Офицер немецкую газету читал, хмурился: который день с родины дурные вести. В углу, у рояля, попугай на высоком постаменте-палке почесывал тупым клювом свисшее крыло красно-зеленое. А из-под крыла когтистая лапа глядела ~ стоял на одной.
Заулыбались старушки, закивали обе сразу и обе сразу одним голосом:
— А мы вас ждали, ждали. Чай остыл совсем.
Все обошлось. По деревням встречали хорошо — он щедро платил, лошадей давали сразу, везли какими-то окольными путями, описывая осьмерки. Где-то отдыхал, где-то ночевал. В одной деревне обыски шли, кого-то ловили, хозяева его запрятали в клуню.
От растущего недомогания чувство опасности исчезло. Он вверился мужикам — они его возили, кормили, прятали. Мелочи для него вырастали в значительное, крупное ускользало. Дождь, скрипучее колесо, плач ребенка за стеной беспокоили больше, чем возможность ареста и расстрела.
В последний ночлег свой, уже по ту сторону границы, он ночь пробредил в грязной избе, изнывая от духоты, жары и навязчивых видений. Причиной послужил рассказ бабы-хозяйки. Рассказала она ему о какой-то солдатке — Дарьюшке, с дальних хуторов. Муж солдатки три года без вести пропадал. Земляки с позиций писали, что не то мертвого, не то раненого его в поле оставили. Горевала солдатка, не знала, за вдову ли, за жену ли себя почитать, за здравие ли, за упокой ли мужа молиться. А тут австрийцев пленных пригнали, в работники пораздавали их. И Дарьюшка себе одного выхлопотала, здоровенного, пухлого, белого молодца. Немного времени прошло — понесла от него Дарьюшка. Заважничал австрияк, себя за хозяина почитать стал. А баба в нем души не чаяла. И вот третьего дня под вечер к Дарье кто-то постучался. Открыла Дарья дверь, глянула и замертво на пол грохнулась. Муж, страшный такой, другому и не узнать. Глаз выбит, через весь лоб шрам и нос на сторону. Тут у них и пошла заваруха. Дарья, в кровь избитая, с печи подняться не может, а австрияк, как мужа увидел, через плетень прыг и сгас. Только трубку свою, кишку длинную, в сарае позабыл.
Отчего-то запал этот рассказ. И всю ночь чудилось ему: то он муж солдатки, то он австрияк. То он соперника с остервенением душит, то наоборот, на него, на полюбовника, муж бросается, страшный муж, одноглазый, рубец кровавый все лицо прорезал, нос на сторону… А баба рядом, ожидает, кто осилит, кому достанется. До утра пробредил…
Пыль водяная нависла с невидимого черного неба до черной земли. Размокла земля, и колеса с хлюпаньем и чавканьем погружались в липкое тесто. Качалась телега как лодка в мертвую зыбь.
Зарывшись в солому, накрывшись поверх головы полостью, не спал. Пахло прелой соломой и шерстью, шею давил мешок с овсом, застывшие и отекшие ноги ныли. Повернуться бы! Но такая лень, такое желание покоя, что не двинулся. Бог с ними! Пусть отнимаются.
Так бы долго ехать — меж теми и другими, меж своими и не-своими, меж двумя Россиями. Жарко. Душно. Сдернул с головы полость. Защекотали мелкие капли сухой и горячий лоб. После тепла резнуло сырым холодом. Откуда-то шел мутный свет, серый, мышиный, не свет — сумрак предрассветный.
— Неужели ночь прошла? — подумал. И хотя несносно длинна она была, рассвет показался неожиданным. Радостно дернулся, повернулся, привстал. Отекшие ноги заныли, в них заиграли искорки, по спине прошел холодок.
— Скоро станция?
— Вона. Огни горят. С версту, не боле. Зашевелился зипун, щелкнул языком, зачмокал губами, вяло повернул в воздухе невидимым кнутом.
— Эй, вы, сони!
Закачало сильнее.
В разбитое окно полз молочный, тусклый, матовый свет. Два дня, как Василий Иванович держался на аспирине. Но порошки кончились. Его пробирала дрожь. Нутряным холодком подкрадывалась и вдруг схватывала так, что начинал он по-собачьи лязгать зубами. Все силы напрягал, чтобы зубы стиснуть — не мог. А даст волю челюсти, начнет она прыгать и лязгать. Не раз дама с барышней на него глаза скашивали — не безумный ли.
Проверяли документы. Двое. Один латыш или эстонец — светловолосый, матовый, пухлый, с пустыми рыбьими глазами, другой — матрос русский, вихрастый, коренастый, задорный. Тормошили, ругались, ощупывали мешки, искали сахар и оружие. Долго стояли над сонным, рассматривая подложный документ его. Повертели в руках, что-то спросили, он вяло ответил, вернули, ничего не сказав — он значился врачом московского госпиталя, в отпуску. Поверили.
Только к вечеру он очутился в вагоне. Пассажиров было мало, говорили — в Курске понасядут. В отделении III кл. сидело лишь, трое: он и зеленая дама с дочерью. Устроился на верхней полке. Когда взбирался, почувствовал, как слаб. Словно тяжелый неуклюжий мешок приходилось втаскивать детскими, слабыми руками. Забрался, улегся, накрылся, сжался, и, когда поезд после часовой стоянки дернул и застучал колесами, почувствовал то же, что когда-то давно в детстве в начале скарлатины. Весь мир чудесным образом сузился. Тогда, во время скарлатины, он ограничивался коричневым мягким одеялом с прямоугольными фигурами по краям, зелеными ядовитыми обоями с разводами винограда, сияющей кафельной печкой, плюшевым длинноухим зайцем, волшебной разноцветной аптечной коробочкой. Сейчас внешний мир это — закапанный стеарином фонарь, стенные дощечки, выкрашенные под дуб, ручка автоматического тормоза у двери и перед самыми глазами, в стенке ножом выковыренная, надпись: «Маруся. Моя Любовь. Май 11 год». И еще колеса: «Я тебе дам, я тебе дам, я тебе дам». А снизу доносился чуть слышный говорок дамы с барышней. Стоял поезд — молчали, пошел поезд — заговорили. О чем? Вслушивался, но разобрать ничего не мог. Тихо говорили и словно не по-русски. Долго вслушивался, устал вслушиваться, уснул. И не видел, как поднялась старая дама, долго смотрела на него, спящего, и потрогав осторожно его свесившуюся руку, тихо сказала другой:
— Ardent. [54]
И видел он пруд — синий, как женевское озеро на открытках. А он на берегу песчаном. Горяч песок, жарок воздух, солнце пламенно, и уж невмоготу ему. Дышать нечем, как пергамент кожа обсохла, от жары трескается, язык опух, весь рот занял. В пруд бы броситься, выкупаться, да нельзя. Почему, не знает хорошо, но чувствует, что погибнет, если воды коснется. А глаз оторвать от синей глади не может. Вода прозрачная — видно, как рыбы плавают лениво, окуни головастые, глазастые, рты разевают.
Все жарче, все труднее дышать, как у загнанной лошади подымается грудь, но вместо воздуха песок ~ не песок, вата — не вата в горло лезет. Вот уже задыхаться начал и… не думая больше о гибели, разбежался — и в воду! А вода-то не холодная, а кипяток, и вместо рыб — две руки волосатые к нему тянутся и образина красная в угрях. Он от нее, образина за ним, он от нее, образина рукой лохматой хвать его за ногу. Погиб! Дернулся из всех сил — проснулся.
Стоит поезд. Курск. Топочут входящие. Привычным движением нащупал пакет и папиросу в кармане — целы.
Он видел, как заполнилось вновь прибывшими отделение. Дам заставили отодвинуться к самому окну. Три бабы, два мужика, студент, старик в чиновничьей фуражке без кокарды и несколько парней в солдатских шинелях никак не могли разместиться. Взлетали чьи-то мешки и узлы. Чья-то серая, шершавая спина утвердилась перед его носом. Он с тоскою смотрел, как эта спина все глубже и глубже усаживаясь, отодвигала его вплотную к стенке. Хотел вытянуть ноги и не мог — в ногах лежал тугонабитый, исполинский узел. Растущее беспокойство охватило его. Ему казалось, что шершавая спина мешает доступу свежего воздуха. И чем дальше, тем сильнее было это чувство. Он дышал все порывистее, все громче, чудилось ему, стукало сердце, все острее пульсировали в висках молоточки. И вот, не только он дышит, не только его грудь вздымается, а все вокруг задышало: стены, фонарь, мешки, мужики, бабы и спина, что насела на него. Порывисто задышит, и все вокруг задышут порывисто, сделает несколько глубоких вздохов, и одновременно со всех сторон несутся вздохи. Сначала только дышали. Потом отовсюду застучали сердца. Из мешка, лежавшего в ногах, застучало первое, и мгновенно из всех углов, из всех мешков, снизу, сверху, отовсюду откликнулись и забились: тук, тук, тук.
«Ах, Господи, это воздух отлетел! — подумал он. — Все задохнутся. Нужно окно разбить».
Хотел поднять руку, но рука не двигалась, хотел повернуть голову к окну голова осталась неподвижной. Он застонал и забылся.
Проверяли билеты, проверяли документы, проверяли вещи — он ничего не слышал. Его не трогали. Пылающее кумачом лицо, приоткрытые, сухие губы, громкий горячий дых — для всех было ясно — тифозный. Спина, придавившая его к стенке, выругавшись, перебралась вниз. Думали было высадить.
— Всех заразит! Ему бы дома отлеживаться. И как таких в дорогу пускают!
Поговорили. Поругались. Потом привыкли и перестали обращать внимание. Только седая дама несколько раз к нему наклонялась, давала пить из белой кружки воду с каким-то порошком. Он покорно пил.
Стемнело. Кто-то вставил свечку в фонарь (казенных не полагалось). Гудел ветер в вентиляторе. Стучали колеса. Колыхалось пламя свечи, и прыгали по стенам туманные тени. Навалились плечом к плечу, где мешок, где человек, не разобрать. Только дама с барышней уснули, как сидели, прямо, лишь головой чуть откинувшись назад. Мужики, бабы, солдаты — храпели, бормотали сквозь сон, губами чмокали.
Открыл глаза. Сразу не понял, где и что. Ослепляла разгоревшаяся костром свеча. Снизу несся звериный храп. Дребезжало стекло и стучали колеса.
Поднял голову. Порошки, что дала дама, подействовали. Голова не болела, в висках не стучало, но сладкая слабость пронизывала каждый мускул. От слабости, верно, к горлу подступала тошнота. Выше, выше, еще минута и будет поздно. Напрягая последние силы, сдерживая тошноту, он спустил ноги и грузно спрыгнул, свалился на что-то мягкое. Мягкое, перестав храпеть, бормотало сквозь сон ругательства.
Ничего не слыша, торопясь к выходу, наступая на чьи-то ноги и тела, дрожащими руками нащупывая стенку, он продирался вперед.
Темный коридор, опять чьи-то ноги, мешки, дальше, дальше, скорее. Дверь на площадку. Мокрая от пота рука, долго беспомощно шаря, не может нащупать дверной ручки. Вот нащупал, нажал, дернул — площадка. Ринулся к противоположной двери, — не поддается — рванул. Пахнуло дымным ветром, загремели колеса:
«та-та-там, та-та-там, та-та-там».
В последнее мгновение успел свесить над звенящей и лязгающей сталью голову и, судорожно уцепившись за какую-то ледяную, стальную перекладину, замер. Из горла, как из прорвавшегося нарыва, хлынула рвота…
… Отвалился. Прислонился к стенке, тяжело дыша. Из открытой двери в лицо, вместе с дымом и грохотом, ударяли холодные дождевые капли. Где-то внутри пробегали последние, слабые судороги. Капли дождя и пота стекали струйками со лба. Но голова прояснилась, бредовой туман разошелся. Вспомнил ясно и отчетливо, где он и что он. Москва, пакет, адреса. Еще дрожащей рукой нащупал карманы — целы. Дыша все глубже, все спокойнее, он уже думал возвращаться обратно в месиво храпящих тел, как вдруг дверь из соседнего вагона хлопнула и чья-то, показавшаяся ему громадной, тень, шагнув через переход, сразу подошла вплотную. Ударил в нос густой винный дух. Тень шла ощупью. Мокрая рука ее больно ткнулась в лицо Василия Ивановича. Он вскрикнул, рука отдернулась.
— Кто здесь, мать твою перетак, ночью шляется?
От хриплого возгласа Василий Иванович содрогнулся. Знакомый, он не сразу вспомнил чей, ужасный голос. А тень, навалившись на него боком, уже чиркала спичкой.
— А чорррт! Отсырели, что ли?
И одновременно со вспыхнувшей спичкой, словно током прорезало, — вспомнил. Вжался в стенку и начал медленно оседать, опускаться, заслоняя лицо ладонями от горящей синим огоньком спички и от того. А тот, шапка с ушами, прищурившись, всматривался, секунду одну. Потом глаза у того расширились, раскрылись по-кошачьи, губы задергались не-то улыбкой, не-то гримасой, хищный, радостный огонек в зрачках заиграл.
— Ба-а! — Вот ты где?! Па-па-ался! Пять дней за тобой охочусь!
Задуло спичку. В тьму окунулись оба. Оба паровиками задышали. Рука ухастого нащупала руку Василия Ивановича, стиснула, клешней обвилась — мертвая хватка.
— Не уйдешь, кадет проклятый! В Белгород едешь? По делам семейным?! На вокзале-то приятеля встречал?! у-у-у!!.
Грохот, лязг, скрежет.
Все грузнее наваливался ухастый. Все ниже оседал, размякал Василий Иванович. Секунда — из тех, что века, — и вдруг…
Не мог понять тогда, не мог понять и потом, как случилось это «вдруг». Что-то, хлынув в голову, поплыло перед глазами. Не ударами, взрывами загремело сердце, и уж не Василий Иванович, а кто-то другой, проснувшийся в нем, изогнулся, напружинился и зубами, ногтями вонзившись, рывками извиваясь, толкал, кусал, рвал. Комком слились, где один, где другой — не разобрать. Раз себя куснул за руку. К двери открытой его проталкивал. Вот так, уже в дверях, еще одно напряжение. Но сузилась дверь, словно щелью обернулась. Втискивает, втискивает, никак вдавить его в дверь не может. Понял: молнией блеснуло — подножку дать. Изловчился, ногою — раз! Покачнулся тот. Еще, еще. Одну руку высвободил и за перекладину знакомую, вспомнил ее, уцепился. Последний толчок всем телом. Ага! Двойной крик — один ужаса смертного, другой победный, ликующий — жизнь!
Опомнился, когда струйка воды с крыши потекла ему на шею. Двумя руками судорожно держался за перекладину. Перекладина спасла. Не будь ее — покатились бы вместе. Под ногами грохотали колеса. Опомнившись, бросился с перехода на площадку, захлопнул дверь и, шаря в темноте руками, заторопился обратно, с каждым шагом чувствуя, как обессиливает.
Тела, узлы, мешки, руки, ноги, храп, духота. Вот его полка. Нащупал. Наступил на чей-то мешок, потом ноги, навалился грудью на полку и уж из последних сил вполз, стукнувшись лбом о какой-то крюк. Повернулся ничком, хотел что-то сделать, что-то вспомнить, но ничего не сделал, ничего не вспомнил — поплыл.
За окном замелькали огни. Поезд подъезжал к большой станции.
ТЫЛ
Обратно, к двери, быстро, быстро и дальше.
Когда вернулся домой с покупками, старушки и румяный офицер сидели за чайным столом. Одна из старушек вязала, быстро костяными спицами перебирая, другая пасьянс веером раскладывала. Офицер немецкую газету читал, хмурился: который день с родины дурные вести. В углу, у рояля, попугай на высоком постаменте-палке почесывал тупым клювом свисшее крыло красно-зеленое. А из-под крыла когтистая лапа глядела ~ стоял на одной.
Заулыбались старушки, закивали обе сразу и обе сразу одним голосом:
— А мы вас ждали, ждали. Чай остыл совсем.
* * *
Он потерял чувство времени. Не было ни вчера, ни сегодня — слилось. После встречи с тем на вокзале решил ехать через границу кружным путем на лошадях. Офицер немецкий, что у старушек стоял, узнав куда он едет, надавал ему документов, пропусков, советов. Пропуска взял, советы выслушал, но ничего из того, что сказал офицер, не выполнил — забыл.Все обошлось. По деревням встречали хорошо — он щедро платил, лошадей давали сразу, везли какими-то окольными путями, описывая осьмерки. Где-то отдыхал, где-то ночевал. В одной деревне обыски шли, кого-то ловили, хозяева его запрятали в клуню.
От растущего недомогания чувство опасности исчезло. Он вверился мужикам — они его возили, кормили, прятали. Мелочи для него вырастали в значительное, крупное ускользало. Дождь, скрипучее колесо, плач ребенка за стеной беспокоили больше, чем возможность ареста и расстрела.
В последний ночлег свой, уже по ту сторону границы, он ночь пробредил в грязной избе, изнывая от духоты, жары и навязчивых видений. Причиной послужил рассказ бабы-хозяйки. Рассказала она ему о какой-то солдатке — Дарьюшке, с дальних хуторов. Муж солдатки три года без вести пропадал. Земляки с позиций писали, что не то мертвого, не то раненого его в поле оставили. Горевала солдатка, не знала, за вдову ли, за жену ли себя почитать, за здравие ли, за упокой ли мужа молиться. А тут австрийцев пленных пригнали, в работники пораздавали их. И Дарьюшка себе одного выхлопотала, здоровенного, пухлого, белого молодца. Немного времени прошло — понесла от него Дарьюшка. Заважничал австрияк, себя за хозяина почитать стал. А баба в нем души не чаяла. И вот третьего дня под вечер к Дарье кто-то постучался. Открыла Дарья дверь, глянула и замертво на пол грохнулась. Муж, страшный такой, другому и не узнать. Глаз выбит, через весь лоб шрам и нос на сторону. Тут у них и пошла заваруха. Дарья, в кровь избитая, с печи подняться не может, а австрияк, как мужа увидел, через плетень прыг и сгас. Только трубку свою, кишку длинную, в сарае позабыл.
Отчего-то запал этот рассказ. И всю ночь чудилось ему: то он муж солдатки, то он австрияк. То он соперника с остервенением душит, то наоборот, на него, на полюбовника, муж бросается, страшный муж, одноглазый, рубец кровавый все лицо прорезал, нос на сторону… А баба рядом, ожидает, кто осилит, кому достанется. До утра пробредил…
Пыль водяная нависла с невидимого черного неба до черной земли. Размокла земля, и колеса с хлюпаньем и чавканьем погружались в липкое тесто. Качалась телега как лодка в мертвую зыбь.
Зарывшись в солому, накрывшись поверх головы полостью, не спал. Пахло прелой соломой и шерстью, шею давил мешок с овсом, застывшие и отекшие ноги ныли. Повернуться бы! Но такая лень, такое желание покоя, что не двинулся. Бог с ними! Пусть отнимаются.
Так бы долго ехать — меж теми и другими, меж своими и не-своими, меж двумя Россиями. Жарко. Душно. Сдернул с головы полость. Защекотали мелкие капли сухой и горячий лоб. После тепла резнуло сырым холодом. Откуда-то шел мутный свет, серый, мышиный, не свет — сумрак предрассветный.
— Неужели ночь прошла? — подумал. И хотя несносно длинна она была, рассвет показался неожиданным. Радостно дернулся, повернулся, привстал. Отекшие ноги заныли, в них заиграли искорки, по спине прошел холодок.
— Скоро станция?
— Вона. Огни горят. С версту, не боле. Зашевелился зипун, щелкнул языком, зачмокал губами, вяло повернул в воздухе невидимым кнутом.
— Эй, вы, сони!
Закачало сильнее.
* * *
Третья от границы станция. И все не так, как там, и все непохоже. Воздух другой, земля другая, люди другие, небо другое. В чем другое? Слов не было. Сирость какая-то, обреченность. В чем же, в чем? — Так думал, вжавшись в угол маленькой станционной комнатушки. Несколько баб и мужиков с мешками дремали, навалившись друг на друга. За столом на скамье сидела высокая, худая, зеленая дама с высокой, еще более худой и зеленой, барышней. И хоть обе в платочках, было ясно — дама и барышня. Обе не спали, обе не говорили, обе сидели прямо, сложив руки на коленях.В разбитое окно полз молочный, тусклый, матовый свет. Два дня, как Василий Иванович держался на аспирине. Но порошки кончились. Его пробирала дрожь. Нутряным холодком подкрадывалась и вдруг схватывала так, что начинал он по-собачьи лязгать зубами. Все силы напрягал, чтобы зубы стиснуть — не мог. А даст волю челюсти, начнет она прыгать и лязгать. Не раз дама с барышней на него глаза скашивали — не безумный ли.
Проверяли документы. Двое. Один латыш или эстонец — светловолосый, матовый, пухлый, с пустыми рыбьими глазами, другой — матрос русский, вихрастый, коренастый, задорный. Тормошили, ругались, ощупывали мешки, искали сахар и оружие. Долго стояли над сонным, рассматривая подложный документ его. Повертели в руках, что-то спросили, он вяло ответил, вернули, ничего не сказав — он значился врачом московского госпиталя, в отпуску. Поверили.
Только к вечеру он очутился в вагоне. Пассажиров было мало, говорили — в Курске понасядут. В отделении III кл. сидело лишь, трое: он и зеленая дама с дочерью. Устроился на верхней полке. Когда взбирался, почувствовал, как слаб. Словно тяжелый неуклюжий мешок приходилось втаскивать детскими, слабыми руками. Забрался, улегся, накрылся, сжался, и, когда поезд после часовой стоянки дернул и застучал колесами, почувствовал то же, что когда-то давно в детстве в начале скарлатины. Весь мир чудесным образом сузился. Тогда, во время скарлатины, он ограничивался коричневым мягким одеялом с прямоугольными фигурами по краям, зелеными ядовитыми обоями с разводами винограда, сияющей кафельной печкой, плюшевым длинноухим зайцем, волшебной разноцветной аптечной коробочкой. Сейчас внешний мир это — закапанный стеарином фонарь, стенные дощечки, выкрашенные под дуб, ручка автоматического тормоза у двери и перед самыми глазами, в стенке ножом выковыренная, надпись: «Маруся. Моя Любовь. Май 11 год». И еще колеса: «Я тебе дам, я тебе дам, я тебе дам». А снизу доносился чуть слышный говорок дамы с барышней. Стоял поезд — молчали, пошел поезд — заговорили. О чем? Вслушивался, но разобрать ничего не мог. Тихо говорили и словно не по-русски. Долго вслушивался, устал вслушиваться, уснул. И не видел, как поднялась старая дама, долго смотрела на него, спящего, и потрогав осторожно его свесившуюся руку, тихо сказала другой:
— Ardent. [54]
И видел он пруд — синий, как женевское озеро на открытках. А он на берегу песчаном. Горяч песок, жарок воздух, солнце пламенно, и уж невмоготу ему. Дышать нечем, как пергамент кожа обсохла, от жары трескается, язык опух, весь рот занял. В пруд бы броситься, выкупаться, да нельзя. Почему, не знает хорошо, но чувствует, что погибнет, если воды коснется. А глаз оторвать от синей глади не может. Вода прозрачная — видно, как рыбы плавают лениво, окуни головастые, глазастые, рты разевают.
Все жарче, все труднее дышать, как у загнанной лошади подымается грудь, но вместо воздуха песок ~ не песок, вата — не вата в горло лезет. Вот уже задыхаться начал и… не думая больше о гибели, разбежался — и в воду! А вода-то не холодная, а кипяток, и вместо рыб — две руки волосатые к нему тянутся и образина красная в угрях. Он от нее, образина за ним, он от нее, образина рукой лохматой хвать его за ногу. Погиб! Дернулся из всех сил — проснулся.
Стоит поезд. Курск. Топочут входящие. Привычным движением нащупал пакет и папиросу в кармане — целы.
Он видел, как заполнилось вновь прибывшими отделение. Дам заставили отодвинуться к самому окну. Три бабы, два мужика, студент, старик в чиновничьей фуражке без кокарды и несколько парней в солдатских шинелях никак не могли разместиться. Взлетали чьи-то мешки и узлы. Чья-то серая, шершавая спина утвердилась перед его носом. Он с тоскою смотрел, как эта спина все глубже и глубже усаживаясь, отодвигала его вплотную к стенке. Хотел вытянуть ноги и не мог — в ногах лежал тугонабитый, исполинский узел. Растущее беспокойство охватило его. Ему казалось, что шершавая спина мешает доступу свежего воздуха. И чем дальше, тем сильнее было это чувство. Он дышал все порывистее, все громче, чудилось ему, стукало сердце, все острее пульсировали в висках молоточки. И вот, не только он дышит, не только его грудь вздымается, а все вокруг задышало: стены, фонарь, мешки, мужики, бабы и спина, что насела на него. Порывисто задышит, и все вокруг задышут порывисто, сделает несколько глубоких вздохов, и одновременно со всех сторон несутся вздохи. Сначала только дышали. Потом отовсюду застучали сердца. Из мешка, лежавшего в ногах, застучало первое, и мгновенно из всех углов, из всех мешков, снизу, сверху, отовсюду откликнулись и забились: тук, тук, тук.
«Ах, Господи, это воздух отлетел! — подумал он. — Все задохнутся. Нужно окно разбить».
Хотел поднять руку, но рука не двигалась, хотел повернуть голову к окну голова осталась неподвижной. Он застонал и забылся.
Проверяли билеты, проверяли документы, проверяли вещи — он ничего не слышал. Его не трогали. Пылающее кумачом лицо, приоткрытые, сухие губы, громкий горячий дых — для всех было ясно — тифозный. Спина, придавившая его к стенке, выругавшись, перебралась вниз. Думали было высадить.
— Всех заразит! Ему бы дома отлеживаться. И как таких в дорогу пускают!
Поговорили. Поругались. Потом привыкли и перестали обращать внимание. Только седая дама несколько раз к нему наклонялась, давала пить из белой кружки воду с каким-то порошком. Он покорно пил.
Стемнело. Кто-то вставил свечку в фонарь (казенных не полагалось). Гудел ветер в вентиляторе. Стучали колеса. Колыхалось пламя свечи, и прыгали по стенам туманные тени. Навалились плечом к плечу, где мешок, где человек, не разобрать. Только дама с барышней уснули, как сидели, прямо, лишь головой чуть откинувшись назад. Мужики, бабы, солдаты — храпели, бормотали сквозь сон, губами чмокали.
Открыл глаза. Сразу не понял, где и что. Ослепляла разгоревшаяся костром свеча. Снизу несся звериный храп. Дребезжало стекло и стучали колеса.
Поднял голову. Порошки, что дала дама, подействовали. Голова не болела, в висках не стучало, но сладкая слабость пронизывала каждый мускул. От слабости, верно, к горлу подступала тошнота. Выше, выше, еще минута и будет поздно. Напрягая последние силы, сдерживая тошноту, он спустил ноги и грузно спрыгнул, свалился на что-то мягкое. Мягкое, перестав храпеть, бормотало сквозь сон ругательства.
Ничего не слыша, торопясь к выходу, наступая на чьи-то ноги и тела, дрожащими руками нащупывая стенку, он продирался вперед.
Темный коридор, опять чьи-то ноги, мешки, дальше, дальше, скорее. Дверь на площадку. Мокрая от пота рука, долго беспомощно шаря, не может нащупать дверной ручки. Вот нащупал, нажал, дернул — площадка. Ринулся к противоположной двери, — не поддается — рванул. Пахнуло дымным ветром, загремели колеса:
«та-та-там, та-та-там, та-та-там».
В последнее мгновение успел свесить над звенящей и лязгающей сталью голову и, судорожно уцепившись за какую-то ледяную, стальную перекладину, замер. Из горла, как из прорвавшегося нарыва, хлынула рвота…
… Отвалился. Прислонился к стенке, тяжело дыша. Из открытой двери в лицо, вместе с дымом и грохотом, ударяли холодные дождевые капли. Где-то внутри пробегали последние, слабые судороги. Капли дождя и пота стекали струйками со лба. Но голова прояснилась, бредовой туман разошелся. Вспомнил ясно и отчетливо, где он и что он. Москва, пакет, адреса. Еще дрожащей рукой нащупал карманы — целы. Дыша все глубже, все спокойнее, он уже думал возвращаться обратно в месиво храпящих тел, как вдруг дверь из соседнего вагона хлопнула и чья-то, показавшаяся ему громадной, тень, шагнув через переход, сразу подошла вплотную. Ударил в нос густой винный дух. Тень шла ощупью. Мокрая рука ее больно ткнулась в лицо Василия Ивановича. Он вскрикнул, рука отдернулась.
— Кто здесь, мать твою перетак, ночью шляется?
От хриплого возгласа Василий Иванович содрогнулся. Знакомый, он не сразу вспомнил чей, ужасный голос. А тень, навалившись на него боком, уже чиркала спичкой.
— А чорррт! Отсырели, что ли?
И одновременно со вспыхнувшей спичкой, словно током прорезало, — вспомнил. Вжался в стенку и начал медленно оседать, опускаться, заслоняя лицо ладонями от горящей синим огоньком спички и от того. А тот, шапка с ушами, прищурившись, всматривался, секунду одну. Потом глаза у того расширились, раскрылись по-кошачьи, губы задергались не-то улыбкой, не-то гримасой, хищный, радостный огонек в зрачках заиграл.
— Ба-а! — Вот ты где?! Па-па-ался! Пять дней за тобой охочусь!
Задуло спичку. В тьму окунулись оба. Оба паровиками задышали. Рука ухастого нащупала руку Василия Ивановича, стиснула, клешней обвилась — мертвая хватка.
— Не уйдешь, кадет проклятый! В Белгород едешь? По делам семейным?! На вокзале-то приятеля встречал?! у-у-у!!.
Грохот, лязг, скрежет.
Все грузнее наваливался ухастый. Все ниже оседал, размякал Василий Иванович. Секунда — из тех, что века, — и вдруг…
Не мог понять тогда, не мог понять и потом, как случилось это «вдруг». Что-то, хлынув в голову, поплыло перед глазами. Не ударами, взрывами загремело сердце, и уж не Василий Иванович, а кто-то другой, проснувшийся в нем, изогнулся, напружинился и зубами, ногтями вонзившись, рывками извиваясь, толкал, кусал, рвал. Комком слились, где один, где другой — не разобрать. Раз себя куснул за руку. К двери открытой его проталкивал. Вот так, уже в дверях, еще одно напряжение. Но сузилась дверь, словно щелью обернулась. Втискивает, втискивает, никак вдавить его в дверь не может. Понял: молнией блеснуло — подножку дать. Изловчился, ногою — раз! Покачнулся тот. Еще, еще. Одну руку высвободил и за перекладину знакомую, вспомнил ее, уцепился. Последний толчок всем телом. Ага! Двойной крик — один ужаса смертного, другой победный, ликующий — жизнь!
Опомнился, когда струйка воды с крыши потекла ему на шею. Двумя руками судорожно держался за перекладину. Перекладина спасла. Не будь ее — покатились бы вместе. Под ногами грохотали колеса. Опомнившись, бросился с перехода на площадку, захлопнул дверь и, шаря в темноте руками, заторопился обратно, с каждым шагом чувствуя, как обессиливает.
Тела, узлы, мешки, руки, ноги, храп, духота. Вот его полка. Нащупал. Наступил на чей-то мешок, потом ноги, навалился грудью на полку и уж из последних сил вполз, стукнувшись лбом о какой-то крюк. Повернулся ничком, хотел что-то сделать, что-то вспомнить, но ничего не сделал, ничего не вспомнил — поплыл.
За окном замелькали огни. Поезд подъезжал к большой станции.
ТЫЛ
Уж очень скрипело дерево в саду. Дуло. Снежные колючки царапали щеки. Старик Лука, сторож, приоткрыв дверь сторожки, высовывал серебряную бороду, вздыхал — «ох грехи, грехи» и прятался. По дорожкам бегали снежные вьюны. Деревья качались и казались обернутыми корнями вверх.
В этот вечер особенно сыро перекликались паровозы. А черные прохожие походили на выкуренных из щелей тараканов: встретятся, пошепчутся и прочь друг от друга. Шелестел город от торопких, тревожных шагов.
Позвякивая шпорой и склонив напомаженный пробор, ротмистр Лебе внимал повелительному голосу из черной трубки.
— Слушаюсь. Есть. Есть. Есть. В пять утра посадка. Есть. Все приготовлено. Так точно. Сейчас сматываю провода. Есть. Приказания разосланы.
Честь имею кланяться, ваше превосходительство. Прапорщик Дроздов! Сходите к генералу и передайте… Прапорщик Дроздов, нахлобучив на уши лохматую кубанку, зашагал по снежной улице. Через минуту снова запел телефон.
— Адъютант. Да-да. Штаб полка? Что такое? Плохо слышно. Громче. Громче. Разъезды на двадцатой версте? Приказано держаться до утра. Во что бы то ни стало. Да. Не забудьте, что вы одни на участке. Конный переброшен. Да. Отходите по кратчайшей дороге, минуя город. Да. Знаю, знаю, что трудно. Ничего не можем сделать. Приказ ясен. Будьте здоровы.
Ротмистр потянулся, зевнул до хряса в скулах, улыбнулся чему-то и вдруг рявкнул:
— Василь!
Из соседней комнаты, распахнув дверь на стрекот машинок, вылетел, как из пистолета, краснорукий детина.
— Зайдешь ко мне на квартиру. Возьмешь два кулька, что мне сегодня прислали. Понял?
— Так точно.
— Отнесешь капитану Рыбину и скажешь — буду к десяти. Понял? Повтори.
— Господин ротмистр будут к десяти. Кульки отнести к господину капитану.
— Дурак. Иди.
Василий понесся по снежным улицам. Прохожие глядели вслед и думали:
— Ого, началось!
Его превосходительство с двумя офицерами проревел на автомобиле к вокзалу, оставив на снегу вафельный след.
— Ого-го. Дело к развязке! — решили прохожие. Телефонисты начали сматывать провода.
— Кончено! — пронеслось по городу. Последняя чахлая надежда держалась проводами. Отлетела.
Господина Исаака Рабиновича знает весь город. Чья паровая мельница? Рабиновича. Чей салотопленный завод? Рабиновича. Чья лучшая гостиница в городе? Рабиновича. Кто купил у предводителя Латохина старый дом с пятью десятинами? Все тот же господин Рабинович. Мечта всех евреев в городе — Рабинович. Мечта всех воров в городе — Рабинович. Мечта всех женихов в городе — прекрасная Сарра Рабинович.
Господин Исаак Рабинович кругл и рыж.
У него золотые волосы, золотыя ресницы, золотыя очки, золотыя веснушки, золотыя зубы, золотая цепочка, золотые перстни, золотыя запонки, золотое… Нет, о сердце промолчим, несмотря на красный корпус сиротского приюта, в котором красуется в золотой рамке господин Исаак Рабинович, похожий на рыжего Наполеона в зените своей славы.
Но… ах, какое грустное «но» — октябрь 1917 года…
В кабинет господина Рабиновича вселился заведующий хозяйством, капитан Рыбин. У капитана прострелено колено, и нога волочится, как бревно. Страшные глаза у капитана: светлые, прозрачные и жесткие, как щелк взведенного курка. И несмотря на свое могущество, господин Исаак Рабинович чувствовал себя маленькой пташкой колибри под этим взглядом.
Весь дом трепетал перед капитаном Рыбиным. Один Лука-сторож не боялся его ничуть.
— Видали мы таких-то. Важен, да не очень. Был бы барин покойник жив — не то что в дом — в переднюю бы не пустил.
Но ему хорошо в сторожке — в самом конце сада. Его и не видит никто.
— Господин капитан, разрешите войти!
— Кто там еще?
— Господин капитан, господин ротмистр приказал передать, что к десяти будут сами. И два кулька передать приказали. Звякнули кульки. — Водка?
— Так точно.
— А сапоги обтереть не мог?
Василий глянул вниз и похолодел. Под каждым сапогом по луже. Но капитан был в добром духе и дальше брани не пошел.
Господин Исаак Рабинович сидел на выгнутом штофном диване. Рядом с ним сидела, склонясь к нему, госпожа Роза Марковна Рабинович. Она походила на гигантскую шахматную королеву, так была перетянута ея талия. Белое кисельное мясо выпирало из тугого шелка под самый подбородок. С подбородка свисало, как у ящерицы.
— Я тебе говорила, Исаак — не верь адъютанту. Я тебе говорила — нанимай подводы. Где вагоны, Исаак? Где обещанные вагоны? На эти деньги мы могли бы нанять столько лошадей, что достало бы на весь город. Где эти лошади, Исаак? Где вагоны? Где деньги? Где твой ум, Исаак?
— Ах, не скрипи. Роза. Раз адъютант взял деньги, так подводы будут.
Роза Марковна открыла было рот, чтобы ответить, но ничего не сказала. Оба вытянули шеи, прислушиваясь. Через ряд великолепных комнат шествовал капитан, волоча свою ногу.
— К нам, — прошептал Исаак Рабинович и громко высморкался.
— К нам, — прошептала Роза Марковна и оправила скрипучий шелк на бюсте.
В дверь постучали.
Ох этот разговор! С него то и началось последнее. Словно кто дернул за веревочку чету Рабиновичей — одновременно растянулись их лица в сладчайшую улыбку, одновременно вспыхнули от висков лучики, как от пули, пущенной в зеркало. Господин Рабинович встал, протянув две пухлые руки, госпожа Рабинович привстала, закивав китайским болванчиком. Лицо капитана было так же бесстрастно, как окраска казенного здания.
— Завтра, а может быть уже сегодня ночью, мы уходим. Вечером у меня собираются несколько господ офицеров со своими знакомыми. Мне хотелось бы их принять должным образом. Я не сомневаюсь в вашем гостеприимстве.
У обоих Рабиновичей глаза источали патоку, в то время, как грудь ломилась от сдерживаемого вопля:
— Вагоны!
— Мы так рады, господин капитан, услужить лишний раз. Ах, мы так рады. Мы привыкли к вам, как к родному сыну. Все в доме к вашим услугам. Но, позвольте спросить…
господин Рабинович глотнул воздух,
госпожа Рабинович глотнула воздух, — как на счет тех вагонов, о которых мы уговаривались с ротмистром Лебе? Два товарных вагона.
— Как уговаривались, так и будет. В 4 утра казенные подводы перевезут ваше имущество в два вагона, уж приготовленных и прицепленных. Я отряжу вам в помощь несколько солдат. В час закончим погрузку.
— Ах, господин капитан, как вы меня успокоили. Ах, господин капитан, как благодарить вас, но…
— И еще, — капитан посмотрел прямо в глаза Рабиновичу, — хозяйкой нашего прощального вечера мы просим быть Сарру Исааковну.
Сказал и зашуршал ногой по полу обратно, к себе.
В саду вьюны, а в поле метелица. В сторожке потрякивание и покашливание, а в поле трое на перекрестке.
Сыпал снег, посвистывал ветер у штыков, поскрипывали шаги. Куда ни глянь снежные зыби. О чем ни подумай холодно. Ох, холодно, отходим, устали, поспать бы, погреться бы. Пожалел бы кто. За сотни верст те, что пожалеют.
— Который час, Володя?
— Девять, три часа до смены, мать их перетак!
— Табаку нет?
— Говорю же тебе, что нет. Не веришь?
— Пожалуйте, господин прапорщик, махорочки заусайловской.
— Спасибо, Лукин. Холодно? А?
— Лютая погодка, господин прапорщик.
— Царской бы. А?
— Самое время хлебнуть горячего.
У Лукина мысль гвоздем: Орловская позади — удирать пора. Деревня Быкова второй двор от околицы. Только боязно очень. Латыши, [55]сукины дети, раз два — в расход пустят. Если бы не латыши, пробраться можно бы. И у Василисы, верно, латыши стоят. Эх, Василиса, Василиса! Кабы не она — все бы нипочем! Сама смерть нипочем.
У Володи мысли другие. Нужно и — крышка. Все просто, как ладонь на солнце. Раз доброволец — воюй, забудь весь мир и воюй. Отступаем, — и это ничего. Тыл заедает, — это хуже. В Москве и до тыла доберемся. А сейчас гляди в оба за винтовкой, за солдатами, в снежную зыбь. Если же убьют… но об этом думать нельзя. Под запретом.
Не дано троим видеть дальше десяти шагов. Будь им дано — увидели бы длинную, длинную сизую ленту, как судьба медленно надвигающуюся. А загляни они в завтра — увидели бы три трупа, лежащих неподалеку от перекрестка и наполовину занесенных сыпучим снегом.
Так стелется дым над горящим торфяным болотом. Не видно огня, а душные клубы, гоня тучи мошкары, ползут и ползут на десятки верст. С испуганным кряком летят оголтелые утки, угоревшие жирные шмели валятся в траву, с тревогой поглядывает до бровей заросший лесник на багровый круг солнца: окопать бы пожар, да рук не хватит. Господа офицеры курили. Саженная скатерть уже покрылась проказой пятен. Пушка граммофона выбрасывала чей-то могучий бас. Вилки, ножи, бутылки, стаканы, челюсти и голоса старались перекричать друг друга. Ножом по стеклу прорезал звуковую поверхность женский визг и смех.
— Нет. Нет. Нет. Пусть поет! Я приказываю. Я дама. Пусть поет.
— Марья Николаевна!
— А мы все пили, пили, пили, пили ром…
— Где же ваша Саррочка, капатуся?
Был мрачен капитан. Так мрачен, что его соседка в фисташковом платье, с набеленным лицом и пунцовыми губами, обозвав его медведем, обратила все свое внимание на краснощекого корнета с помутневшим взором. Соседку звали Ларисой, но непослушный язык корнета твердил восторженно:
Ралиса!
Потная рука толкала ее колено и грязный сапог вконец перепачкал шелковую туфельку.
Забытый граммофон предсмертно хрипел. Потемневший лик генерала-аншефа Лотохина с благосклонной улыбкой царедворца взирал на присутствующих. В громадной клетке на окне судорожно бились разбуженные канарейки. Капитан встал и, медленно волоча свою ногу, направился к двери.
В это же время на взмыленной лошади скакал к городу всадник. Свистела нагайка по мокрому конскому заду, выплывали из снежного морока телеграфные столбы, хлюпала лошадья селезенка и звонко цокали подковы по окаменевшей дороге.
В этот вечер особенно сыро перекликались паровозы. А черные прохожие походили на выкуренных из щелей тараканов: встретятся, пошепчутся и прочь друг от друга. Шелестел город от торопких, тревожных шагов.
Позвякивая шпорой и склонив напомаженный пробор, ротмистр Лебе внимал повелительному голосу из черной трубки.
— Слушаюсь. Есть. Есть. Есть. В пять утра посадка. Есть. Все приготовлено. Так точно. Сейчас сматываю провода. Есть. Приказания разосланы.
Честь имею кланяться, ваше превосходительство. Прапорщик Дроздов! Сходите к генералу и передайте… Прапорщик Дроздов, нахлобучив на уши лохматую кубанку, зашагал по снежной улице. Через минуту снова запел телефон.
— Адъютант. Да-да. Штаб полка? Что такое? Плохо слышно. Громче. Громче. Разъезды на двадцатой версте? Приказано держаться до утра. Во что бы то ни стало. Да. Не забудьте, что вы одни на участке. Конный переброшен. Да. Отходите по кратчайшей дороге, минуя город. Да. Знаю, знаю, что трудно. Ничего не можем сделать. Приказ ясен. Будьте здоровы.
Ротмистр потянулся, зевнул до хряса в скулах, улыбнулся чему-то и вдруг рявкнул:
— Василь!
Из соседней комнаты, распахнув дверь на стрекот машинок, вылетел, как из пистолета, краснорукий детина.
— Зайдешь ко мне на квартиру. Возьмешь два кулька, что мне сегодня прислали. Понял?
— Так точно.
— Отнесешь капитану Рыбину и скажешь — буду к десяти. Понял? Повтори.
— Господин ротмистр будут к десяти. Кульки отнести к господину капитану.
— Дурак. Иди.
Василий понесся по снежным улицам. Прохожие глядели вслед и думали:
— Ого, началось!
Его превосходительство с двумя офицерами проревел на автомобиле к вокзалу, оставив на снегу вафельный след.
— Ого-го. Дело к развязке! — решили прохожие. Телефонисты начали сматывать провода.
— Кончено! — пронеслось по городу. Последняя чахлая надежда держалась проводами. Отлетела.
Господина Исаака Рабиновича знает весь город. Чья паровая мельница? Рабиновича. Чей салотопленный завод? Рабиновича. Чья лучшая гостиница в городе? Рабиновича. Кто купил у предводителя Латохина старый дом с пятью десятинами? Все тот же господин Рабинович. Мечта всех евреев в городе — Рабинович. Мечта всех воров в городе — Рабинович. Мечта всех женихов в городе — прекрасная Сарра Рабинович.
Господин Исаак Рабинович кругл и рыж.
У него золотые волосы, золотыя ресницы, золотыя очки, золотыя веснушки, золотыя зубы, золотая цепочка, золотые перстни, золотыя запонки, золотое… Нет, о сердце промолчим, несмотря на красный корпус сиротского приюта, в котором красуется в золотой рамке господин Исаак Рабинович, похожий на рыжего Наполеона в зените своей славы.
Но… ах, какое грустное «но» — октябрь 1917 года…
В кабинет господина Рабиновича вселился заведующий хозяйством, капитан Рыбин. У капитана прострелено колено, и нога волочится, как бревно. Страшные глаза у капитана: светлые, прозрачные и жесткие, как щелк взведенного курка. И несмотря на свое могущество, господин Исаак Рабинович чувствовал себя маленькой пташкой колибри под этим взглядом.
Весь дом трепетал перед капитаном Рыбиным. Один Лука-сторож не боялся его ничуть.
— Видали мы таких-то. Важен, да не очень. Был бы барин покойник жив — не то что в дом — в переднюю бы не пустил.
Но ему хорошо в сторожке — в самом конце сада. Его и не видит никто.
— Господин капитан, разрешите войти!
— Кто там еще?
— Господин капитан, господин ротмистр приказал передать, что к десяти будут сами. И два кулька передать приказали. Звякнули кульки. — Водка?
— Так точно.
— А сапоги обтереть не мог?
Василий глянул вниз и похолодел. Под каждым сапогом по луже. Но капитан был в добром духе и дальше брани не пошел.
Господин Исаак Рабинович сидел на выгнутом штофном диване. Рядом с ним сидела, склонясь к нему, госпожа Роза Марковна Рабинович. Она походила на гигантскую шахматную королеву, так была перетянута ея талия. Белое кисельное мясо выпирало из тугого шелка под самый подбородок. С подбородка свисало, как у ящерицы.
— Я тебе говорила, Исаак — не верь адъютанту. Я тебе говорила — нанимай подводы. Где вагоны, Исаак? Где обещанные вагоны? На эти деньги мы могли бы нанять столько лошадей, что достало бы на весь город. Где эти лошади, Исаак? Где вагоны? Где деньги? Где твой ум, Исаак?
— Ах, не скрипи. Роза. Раз адъютант взял деньги, так подводы будут.
Роза Марковна открыла было рот, чтобы ответить, но ничего не сказала. Оба вытянули шеи, прислушиваясь. Через ряд великолепных комнат шествовал капитан, волоча свою ногу.
— К нам, — прошептал Исаак Рабинович и громко высморкался.
— К нам, — прошептала Роза Марковна и оправила скрипучий шелк на бюсте.
В дверь постучали.
Ох этот разговор! С него то и началось последнее. Словно кто дернул за веревочку чету Рабиновичей — одновременно растянулись их лица в сладчайшую улыбку, одновременно вспыхнули от висков лучики, как от пули, пущенной в зеркало. Господин Рабинович встал, протянув две пухлые руки, госпожа Рабинович привстала, закивав китайским болванчиком. Лицо капитана было так же бесстрастно, как окраска казенного здания.
— Завтра, а может быть уже сегодня ночью, мы уходим. Вечером у меня собираются несколько господ офицеров со своими знакомыми. Мне хотелось бы их принять должным образом. Я не сомневаюсь в вашем гостеприимстве.
У обоих Рабиновичей глаза источали патоку, в то время, как грудь ломилась от сдерживаемого вопля:
— Вагоны!
— Мы так рады, господин капитан, услужить лишний раз. Ах, мы так рады. Мы привыкли к вам, как к родному сыну. Все в доме к вашим услугам. Но, позвольте спросить…
господин Рабинович глотнул воздух,
госпожа Рабинович глотнула воздух, — как на счет тех вагонов, о которых мы уговаривались с ротмистром Лебе? Два товарных вагона.
— Как уговаривались, так и будет. В 4 утра казенные подводы перевезут ваше имущество в два вагона, уж приготовленных и прицепленных. Я отряжу вам в помощь несколько солдат. В час закончим погрузку.
— Ах, господин капитан, как вы меня успокоили. Ах, господин капитан, как благодарить вас, но…
— И еще, — капитан посмотрел прямо в глаза Рабиновичу, — хозяйкой нашего прощального вечера мы просим быть Сарру Исааковну.
Сказал и зашуршал ногой по полу обратно, к себе.
В саду вьюны, а в поле метелица. В сторожке потрякивание и покашливание, а в поле трое на перекрестке.
Сыпал снег, посвистывал ветер у штыков, поскрипывали шаги. Куда ни глянь снежные зыби. О чем ни подумай холодно. Ох, холодно, отходим, устали, поспать бы, погреться бы. Пожалел бы кто. За сотни верст те, что пожалеют.
— Который час, Володя?
— Девять, три часа до смены, мать их перетак!
— Табаку нет?
— Говорю же тебе, что нет. Не веришь?
— Пожалуйте, господин прапорщик, махорочки заусайловской.
— Спасибо, Лукин. Холодно? А?
— Лютая погодка, господин прапорщик.
— Царской бы. А?
— Самое время хлебнуть горячего.
У Лукина мысль гвоздем: Орловская позади — удирать пора. Деревня Быкова второй двор от околицы. Только боязно очень. Латыши, [55]сукины дети, раз два — в расход пустят. Если бы не латыши, пробраться можно бы. И у Василисы, верно, латыши стоят. Эх, Василиса, Василиса! Кабы не она — все бы нипочем! Сама смерть нипочем.
У Володи мысли другие. Нужно и — крышка. Все просто, как ладонь на солнце. Раз доброволец — воюй, забудь весь мир и воюй. Отступаем, — и это ничего. Тыл заедает, — это хуже. В Москве и до тыла доберемся. А сейчас гляди в оба за винтовкой, за солдатами, в снежную зыбь. Если же убьют… но об этом думать нельзя. Под запретом.
Не дано троим видеть дальше десяти шагов. Будь им дано — увидели бы длинную, длинную сизую ленту, как судьба медленно надвигающуюся. А загляни они в завтра — увидели бы три трупа, лежащих неподалеку от перекрестка и наполовину занесенных сыпучим снегом.
Так стелется дым над горящим торфяным болотом. Не видно огня, а душные клубы, гоня тучи мошкары, ползут и ползут на десятки верст. С испуганным кряком летят оголтелые утки, угоревшие жирные шмели валятся в траву, с тревогой поглядывает до бровей заросший лесник на багровый круг солнца: окопать бы пожар, да рук не хватит. Господа офицеры курили. Саженная скатерть уже покрылась проказой пятен. Пушка граммофона выбрасывала чей-то могучий бас. Вилки, ножи, бутылки, стаканы, челюсти и голоса старались перекричать друг друга. Ножом по стеклу прорезал звуковую поверхность женский визг и смех.
— К черту, Лебе. К черту! Оскорбление офицерства. Большевицкая песня. Не желаю.
— Раз ехал в поезде один военный,
Обыкновенный,
Глупец и фат.
По чину был всего он лишь поручик,
По виду ручек —
Дегенерат.
Сидел он с края,
Все напевая,
А мы все пили, пили, пили, пили ром…
— Нет. Нет. Нет. Пусть поет! Я приказываю. Я дама. Пусть поет.
— Марья Николаевна!
— А мы все пили, пили, пили, пили ром…
— Где же ваша Саррочка, капатуся?
Был мрачен капитан. Так мрачен, что его соседка в фисташковом платье, с набеленным лицом и пунцовыми губами, обозвав его медведем, обратила все свое внимание на краснощекого корнета с помутневшим взором. Соседку звали Ларисой, но непослушный язык корнета твердил восторженно:
Ралиса!
Потная рука толкала ее колено и грязный сапог вконец перепачкал шелковую туфельку.
Забытый граммофон предсмертно хрипел. Потемневший лик генерала-аншефа Лотохина с благосклонной улыбкой царедворца взирал на присутствующих. В громадной клетке на окне судорожно бились разбуженные канарейки. Капитан встал и, медленно волоча свою ногу, направился к двери.
В это же время на взмыленной лошади скакал к городу всадник. Свистела нагайка по мокрому конскому заду, выплывали из снежного морока телеграфные столбы, хлюпала лошадья селезенка и звонко цокали подковы по окаменевшей дороге.