Страница:
Все было уложено еще за неделю. Оставили лишь самое необходимое, без чего обойтись нельзя и что можно втиснуть в баулы, корзины, сундуки за минуту до отъезда. Так предполагали, но необходимого и забытого оказалось столько, что не хватило ни корзин, ни чемоданов и вещами уже начинялись мешки, принесенные с мельницы. Хрустел нафталин, носился пух, вороха тряпья складывались, перекладывались, втискивались. Тринадцать Рабиновичей — родственников близких и дальних, собравшихся со всего города, помогали в укладке. Все они рассчитывали вселиться в два товарных вагона. Топот, гомон и шепот, вздохи, советы, споры заполняли вывороченные комнаты. Комоды, шкафы, сундуки и чемоданы открыли удивленные пасти. Одни пасти изрыгали, другие — поглощали. На мраморном постаменте бронзовый атлет занес молот. Серебряная дощечка гласила:
«Дорогому хозяину — благодарные рабочие». Под благодарным рабочим сидел в кресле Исаак Рабинович. К нему то и дело подходили, что-то спрашивали, что-то советовали; он на все кивал утвердительно, поминутно вытирая белым платком потный лоб. Судорожный, обморочный страх отравил его рассудок. Вместо того, чтобы приказывать и действовать, он прислушивался к содроганиям сердца и глотал горькую, желчную слюну.
Но верная подруга его Роза Рабинович была на своем посту. Мысль и язык ее работали без перебоев. Острый глаз видел все и всех.
— Яша, Яша, что вы делаете? Ножи и вилки заворачиваете в атласное платье! Для этого есть скатерть. Тетушка Реря, канделябры останутся здесь — они не серебряные. Моисей, не трогайте фигуру, пусть они подавятся своей благодарностью! Андрюша, еще веревок!
Шелковое платье шелестело повелительно. Шелковое платье казалось генеральским мундиром. На шелковом платье обозначились темные пятна трудового пота.
И… вдруг все оборвалось. Развороченный улей затих, как колесо мотора, переведенное на холостой ход. Госпожа Роза Рабинович оборвала приказание и замерла, уставив указующий перст на один из мешков.
В комнату, волоча простреленную ногу, вошел капитан.
Она была маленькая и тоненькая. Ей было девятнадцать лет, но казалось меньше. Черный волос, черная бровь и скверная, как у осеннего листа на солнце, бледность. Худые руки с розовыми локотками, почти плоская грудь, а рот горьковатый и надменный — смесь немощи и каприза, болезни и избалованности. Она лежала на диване в дальней комнате, прикрытая пушистым пледом. Голова ушла в подушку, тело было неосязаемо под гористыми складками пледа. Звякал тяжелый маятник старинных часов, ветер стучал ставней, пахло валерьянкой и пудрой. От нее скрывали происходящее, но она чувствовала. Не спала и тихо плакала.
Разговор был краток. Разговор был очень краток. Капитан подошел вплотную к госпоже Рабинович и дохнул ей прямо в лицо смрадом водки, лука и пива.
— Мы ждем Саррочку. Где она?
— Господин капитан, бедная девочка так больна, так больна…
Сердце ломилось от сжатого бюста, трещал корсет. Бледнели мокрые щеки госпожи Рабинович.
— Я должен Вас предупредить, сударыня, если не сдержите своего слова — вы, не ждите, чтобы сдержали мы. Не ждите вагонов и подвод.
Господин Исаак Рабинович очнулся. Господин Исаак Рабинович поднялся со своего кресла и с легкостью необычайной побежал в дальнюю комнату.
Три минуты молча ждал капитан, опираясь на палку. Три минуты лепетала бессвязно, ломала руки и трещала корсетом госпожа Рабинович, а через три с половиной вводил капитан дрожащую бисерной дрожью Сарру в табачную мглу столовой.
Прапорщик Дроздов нагружал последнюю штабную подводу. Суетились в темноте солдаты, ржали лошади, топотали сапоги по опустевшим комнатам, предоставленным сквозняку.
Дверные надписи издевались:
«Вход по докладу», «Нач. Дивизии», «Дежурный телефонист», «Служба связи», «Адъютант», «Курить воспрещается», «Плевать воспрещается», «Громко не разговаривать».
Все курили. Все плевали. Все громко бранились.
— Бородин, мать твою перетак! Я тебе что приказал? Машинки вместе с делами. А ты их, осел, куда угробил?
— С консервными ящиками, господин прапорщик.
— Сейчас же перегрузить! А этим что нужно? Чего вы здесь толчетесь?
— Подводчики, господин прапорщик. Домой просятся.
— Уважьте, господин офицер. Генерал отпустил нас. Вот и бумажка Генералова с печатью. А солдаты нас опять изловили. Кони второй день без корму.
— Вон отсюда! Я сам второй день без корма.
— Семенов! Семенов!! Семенов!!! Почему стулья не погружены? Этого добра всюду вдоволь. — А в морду хочешь? Порассуждай у меня! Всадник спрыгнул со взмыленной лошади. Спотыкаясь, поднялся на крыльцо.
— Штаб дивизии?
— Был, да весь вышел.
— Мне необходимо видеть сейчас же адъютанта или начальника дивизии.
А у бывшего предводительского дома маячили двое. Один в картузе, другой в мерлушковой шапке. Один с чубом, другой стриженный. И вели меж собой тихий разговор, веселый разговор.
— Всех заприметил?
— Всех.
— Никого не упустил?
— Никого.
— Носатый-то кто?
— Аптекарь с Вознесенской.
— А тот, что мальчонка волок?
— Не признал этого.
— То-то, запоминай!
Зацокали подковы в конце темной улицы. Двое конных выплыли из тьмы. Благодарные рабочие господина Исаака Рабиновича, вжавшись в забор, высматривали. Один конный спрыгнул с лошади и вбежал в скрипучую калитку.
— Саррочка, выпейте. Вы должны выпить за наше здоровье.
Рука капитана медленно ползла по спинке ее стула.
— Пей до дна! Пей до дна! Пей до дна!
Гам. Рев. Гогот. Звенели зубы о стакан.
— Браво. Браво. Ай, да Саррочка. Лей еще.
— Раз ехал в поезде один военный
Обыкновенный
Глупец и фат…
— Ралыса, подарите мне огонь мгновенья! — Не душите меня! Не рвите платья! Ай, Ай!
— «Смело мы в бой пойдем»..
Рука капитана дошла до края спинки и медленно заползла под ее плечо. У нее мутилось в глазах. Хотела встать и не смела, хотела закричать и не могла. Ужас сковывал тело. Кто-то задел бутылку с красным вином. Никто не обратил внимания. С бульканьем вытекла пунцовая струйка, пятно росло, дошло до края, и красные капли начали стекать на ее дрожащие колени. Она не двинулась.
— Саррочка, я люблю вас. Я хочу поцеловать вас. Саррочка!
Потное, жаркое лицо коснулось ее щеки, а рука…
Звонкая пощечина оборвала гам. Побелевший капитан тихо подымался со стула. Его правая рука расстегивала кобуру нагана.
В столовую вбежало двое — багровый Исаак Рабинович и занесенный снегом всадник. Господин Исаак Рабинович бросился к дочери, а всадник, вытянувшись перед ротмистром Лебе, докладывал:
— Конница прорвалась. Конница несется к городу. Полк изрублен…
Сторож Лука спал у себя в сторожке. Тихо потрескивала лампадка. Было жарко и пахло кислым хлебом. Сторож Лука не слышал короткого выстрела.
— Ах, господин Исаак Рабинович, зачем вы вбежали в столовую!
ВИДОВАЯ
О ДОБРОВОЛЬЧЕСТВЕ
«Дорогому хозяину — благодарные рабочие». Под благодарным рабочим сидел в кресле Исаак Рабинович. К нему то и дело подходили, что-то спрашивали, что-то советовали; он на все кивал утвердительно, поминутно вытирая белым платком потный лоб. Судорожный, обморочный страх отравил его рассудок. Вместо того, чтобы приказывать и действовать, он прислушивался к содроганиям сердца и глотал горькую, желчную слюну.
Но верная подруга его Роза Рабинович была на своем посту. Мысль и язык ее работали без перебоев. Острый глаз видел все и всех.
— Яша, Яша, что вы делаете? Ножи и вилки заворачиваете в атласное платье! Для этого есть скатерть. Тетушка Реря, канделябры останутся здесь — они не серебряные. Моисей, не трогайте фигуру, пусть они подавятся своей благодарностью! Андрюша, еще веревок!
Шелковое платье шелестело повелительно. Шелковое платье казалось генеральским мундиром. На шелковом платье обозначились темные пятна трудового пота.
И… вдруг все оборвалось. Развороченный улей затих, как колесо мотора, переведенное на холостой ход. Госпожа Роза Рабинович оборвала приказание и замерла, уставив указующий перст на один из мешков.
В комнату, волоча простреленную ногу, вошел капитан.
Она была маленькая и тоненькая. Ей было девятнадцать лет, но казалось меньше. Черный волос, черная бровь и скверная, как у осеннего листа на солнце, бледность. Худые руки с розовыми локотками, почти плоская грудь, а рот горьковатый и надменный — смесь немощи и каприза, болезни и избалованности. Она лежала на диване в дальней комнате, прикрытая пушистым пледом. Голова ушла в подушку, тело было неосязаемо под гористыми складками пледа. Звякал тяжелый маятник старинных часов, ветер стучал ставней, пахло валерьянкой и пудрой. От нее скрывали происходящее, но она чувствовала. Не спала и тихо плакала.
Разговор был краток. Разговор был очень краток. Капитан подошел вплотную к госпоже Рабинович и дохнул ей прямо в лицо смрадом водки, лука и пива.
— Мы ждем Саррочку. Где она?
— Господин капитан, бедная девочка так больна, так больна…
Сердце ломилось от сжатого бюста, трещал корсет. Бледнели мокрые щеки госпожи Рабинович.
— Я должен Вас предупредить, сударыня, если не сдержите своего слова — вы, не ждите, чтобы сдержали мы. Не ждите вагонов и подвод.
Господин Исаак Рабинович очнулся. Господин Исаак Рабинович поднялся со своего кресла и с легкостью необычайной побежал в дальнюю комнату.
Три минуты молча ждал капитан, опираясь на палку. Три минуты лепетала бессвязно, ломала руки и трещала корсетом госпожа Рабинович, а через три с половиной вводил капитан дрожащую бисерной дрожью Сарру в табачную мглу столовой.
Прапорщик Дроздов нагружал последнюю штабную подводу. Суетились в темноте солдаты, ржали лошади, топотали сапоги по опустевшим комнатам, предоставленным сквозняку.
Дверные надписи издевались:
«Вход по докладу», «Нач. Дивизии», «Дежурный телефонист», «Служба связи», «Адъютант», «Курить воспрещается», «Плевать воспрещается», «Громко не разговаривать».
Все курили. Все плевали. Все громко бранились.
— Бородин, мать твою перетак! Я тебе что приказал? Машинки вместе с делами. А ты их, осел, куда угробил?
— С консервными ящиками, господин прапорщик.
— Сейчас же перегрузить! А этим что нужно? Чего вы здесь толчетесь?
— Подводчики, господин прапорщик. Домой просятся.
— Уважьте, господин офицер. Генерал отпустил нас. Вот и бумажка Генералова с печатью. А солдаты нас опять изловили. Кони второй день без корму.
— Вон отсюда! Я сам второй день без корма.
— Семенов! Семенов!! Семенов!!! Почему стулья не погружены? Этого добра всюду вдоволь. — А в морду хочешь? Порассуждай у меня! Всадник спрыгнул со взмыленной лошади. Спотыкаясь, поднялся на крыльцо.
— Штаб дивизии?
— Был, да весь вышел.
— Мне необходимо видеть сейчас же адъютанта или начальника дивизии.
А у бывшего предводительского дома маячили двое. Один в картузе, другой в мерлушковой шапке. Один с чубом, другой стриженный. И вели меж собой тихий разговор, веселый разговор.
— Всех заприметил?
— Всех.
— Никого не упустил?
— Никого.
— Носатый-то кто?
— Аптекарь с Вознесенской.
— А тот, что мальчонка волок?
— Не признал этого.
— То-то, запоминай!
Зацокали подковы в конце темной улицы. Двое конных выплыли из тьмы. Благодарные рабочие господина Исаака Рабиновича, вжавшись в забор, высматривали. Один конный спрыгнул с лошади и вбежал в скрипучую калитку.
— Саррочка, выпейте. Вы должны выпить за наше здоровье.
Рука капитана медленно ползла по спинке ее стула.
— Пей до дна! Пей до дна! Пей до дна!
Гам. Рев. Гогот. Звенели зубы о стакан.
— Браво. Браво. Ай, да Саррочка. Лей еще.
— Раз ехал в поезде один военный
Обыкновенный
Глупец и фат…
— Ралыса, подарите мне огонь мгновенья! — Не душите меня! Не рвите платья! Ай, Ай!
— «Смело мы в бой пойдем»..
Рука капитана дошла до края спинки и медленно заползла под ее плечо. У нее мутилось в глазах. Хотела встать и не смела, хотела закричать и не могла. Ужас сковывал тело. Кто-то задел бутылку с красным вином. Никто не обратил внимания. С бульканьем вытекла пунцовая струйка, пятно росло, дошло до края, и красные капли начали стекать на ее дрожащие колени. Она не двинулась.
— Саррочка, я люблю вас. Я хочу поцеловать вас. Саррочка!
Потное, жаркое лицо коснулось ее щеки, а рука…
Звонкая пощечина оборвала гам. Побелевший капитан тихо подымался со стула. Его правая рука расстегивала кобуру нагана.
В столовую вбежало двое — багровый Исаак Рабинович и занесенный снегом всадник. Господин Исаак Рабинович бросился к дочери, а всадник, вытянувшись перед ротмистром Лебе, докладывал:
— Конница прорвалась. Конница несется к городу. Полк изрублен…
Сторож Лука спал у себя в сторожке. Тихо потрескивала лампадка. Было жарко и пахло кислым хлебом. Сторож Лука не слышал короткого выстрела.
— Ах, господин Исаак Рабинович, зачем вы вбежали в столовую!
ВИДОВАЯ
С ним произошло то, что случается ежечасно с тысячами. Но чумного не убедишь тем, что он не одинок в своих корчах, умирающий не успокоится от сознания смертности всего живого, а летящему с шестого этажа кажется, что вместе с ним разбивается вдребезги вся вселенная.
Он вошел, заложив руки в карманы и насвистывая, в комнату жены. Пахло знакомым. Со стен смотрели родные лица, и на одном из них постоянно останавливался его взгляд. Бритый юноша с зачесанными назад волосами улыбался всеми зубами. Уже три года он не носит длинных волос, и английский пробор облегает его череп, как лайковая перчатка.
Да, укоротив и пригладив волосы, он расстался с детской мечтой о славе. Рот его растянулся в улыбку, и зубы блеснули совсем как на карточке. — Слава! — С возрастом слабеет аппетит не только к еде.
Он сел в ее кресло, потянулся, заложил ногу за ногу и хотел было взяться за раскрытую книгу на столе. Синий сложенный вчетверо лист встретился с его взглядом. Лист лежал на полу оброненный. Он бы не тронул, если бы увидел его на столе. Но тайна, оброненная на пол, как и слово, произнесенное на улице — достояние всех.
Голубой листочек с водяным знаком был весомее всех земных тяжестей. Голубой листочек содрогнулся в его квадратной сильной руке. Голубой листок поставил точку, вопиющую громче любого восклицательного знака.
Сначала удивленно поднял брови. Потом сердце сжалось и бросило в голову волну кипятка. Потом кровь отхлынула, и даже губы побелели.
Встал, подошел к окну и, поднеся листок вплотную к глазам — перечел.
— Не может быть. Глупости! Глупости!
А дышать было уже нечем.
— Спокойствие. Спокойствие. Спокойствие.
Непослушными пальцами сложил синий листок, спрятал его в карман жилета и, замедляя шаг, прошел в кабинет. Вещи, книги, портреты и картины помертвели и стали ненавистными. Так раздавленному автомобилем ненавистны окровавленные булыжники мостовой.
Рванул ящик стола. С испуганным шелестом полетела всполошенная бумага. Глубже, глубже — в самое нутро — вот! Холодный, как лоб мертвеца, стальной вопросительный знак — блеснул и скрылся в боковом кармане.
Рукава пальто удивительно долго не хотели натянуться на руки. Удивительно долго не мог найти перчаток. Нашел и со стремительностью пассажира, опаздывающего на курьерский, отбарабанил лестницу.
Часы показывали половину седьмого.
Ветер дул с Запада. Он наморщинил сначала тяжелую, тысячеверстую гладь. Морщины вздулись, выросли в горы и лениво покатились к берегу. Загудел берег. Соленые камни, песок и ракушки ожили, закрутились, зашуршали, запутались в водорослях. Трепетал парус, торопясь домой, вздувались пузырем просмоленные куртки рыбаков, и быстро, быстро, опрокидывая друг друга, понеслися по взлохмаченному небу — корабли, звери, крылья. Боцманы нахмурились, побледневшие пассажиры забились в каюты, а дежурный на маяке затрещал на аппарате:
— Шторм. Шторм. Шторм. Скорость ветра 8. Направление вест, вест, вест. «Три Святителя» и «Ирландия» взывают о помощи.
Набухший брызгами и морским запахом ветер ворвался на материк. Сухая трава склонилась и зашуршала. Голые деревья, раскорячив острые ветви, расцарапали ветру грудь. Он засвистел и понесся дальше. Гудели телеграфные провода, хлопали ставни. Прошлогодние листья взлетали и неслись, словно живые, словно было им чего ждать от этого полета. Деревья, крыши, флюгера, ворота, башни, дым, рыжие поля, неутомимые дороги и провода обгоняли друг друга неистово. Всех опередила дорога, всех оставила позади и вместе с ветром ворвалась в город.
А тучи устали, тучи замедлили бег, и, вдруг обессилив, сбросили серебряный балласт на тысячи звенящих крыш. Часы в городе показывали половину седьмого, и господин в расстегнутом пальто, хлопнув дверью, выскочил на улицу.
— Спокойствие. Спокойствие. Спокойствие. Второй поворот направо и потом все прямо до той улицы. Ах, сердце!
Оно топотало громче автобусов. И уже добежав до второго поворота — вспомнил: начало в семь, нужно прийти последним, нужно прийти в начале восьмого. Рано. Круто повернувшись, побежал назад. Прямо, налево, потом опять прямо, потом опять налево. Вот так. — Спокойствие. — Господин в расстегнутом пальто походил на муху, а улицы — на паутину.
Ветер налетел и брызнул холодным. Господин поднял воротник. Ветер распахнул пальто, раздул, затрепал. Господин застегнулся на все пуговицы.
— Ах, сердце!
Можно было подумать, — все переживали то же. Все бежали, не глядя по сторонам, задевая плечами и локтями, сталкиваясь. Все подняли воротники. Ветер раздувал юбки, рвал из рук пузатые зонты, срывал намокшие шляпы. Асфальт сиял сплошным озером. Стаей жирных дельфинов, беззвучно, как во сне, проплывали автомобили. Луны фонарей тонули в лужах. Лужи смеялись, защекоченные прыгающими каплями. Сердитые старики трамваи со скрежетом и дребезгом разрезали улицу надвое. Одна половина с яростью неслась навстречу другой с тем, чтобы никогда не встретиться. Сплошная встреча, сплошное расставание.
Его царапало все — насмешливые удары гудков, трамвайный скрежет, острые капли, глаза витрин, подмигивающие рекламы и тупые локти прохожих. Поманил пустынный сквер. С радостью загнанной лошади, добравшейся до воды, окунулся он в голубой сумрак сквера. Сном, тихостью и голубизной сквер походил на дно аквариума. Он один нарушал тишину, скрипя мокрым гравием.
Электрическая молния стрелою вниз приглашала прохожих. У входа, на саженном листе, мок смешной господин в продавленном котелке и с кривыми ногами. Господин смотрел с грустным удивлением на бегущих мимо, а одна рука его была содрана уличными мальчишками.
Часы показывали двадцать восьмого, когда другой господин подошел к кассе.
— Торопитесь. Представление началось давно. Вам какое место?
— Ах, все равно. Впрочем, нет — дайте первое. Со шляпы господина капала вода, а рука, принимавшая сдачу, по-стариковски дрожала. Мальчик с золотыми пуговицами, шаркнув ногой, повел по лакированному коридору. Дверь беззвучно открылась. Мягкая портьера погладила щеку. Пахло жарой, кинематографическим стрекотом и душными скрипками. Господин секунду задержался на пороге. Так задерживается перед головокружительным прыжком в далекую и холодную воду пловец. Под тонким трико вздрагивают литые мускулы, уже вымерил привычный глаз кривую полета, уж было и шагнул к роковому пределу, но… вдруг замер, вобрал прощальный глоток воздуха — уже не здесь, но еще и не там, мгновение, решился, разбежался и — стремглав!
Переступил. — Повернуть бы… Убежать бы…
Но, уже не он, — ноги, мальчик с золотыми пуговицами, судьба — несли вперед.
Мальчик вспыхнул фонариком. Мальчик забегал фонариком по рядам:
— Прыг, прыг, прыг, прыг — глаза, глаза, глаза, глаза…
— Ай! — увидел.
— Господин, ваше место дальше. Куда вы?!
Не отвечая пробивался сквозь строй колен. Хлестнуло стрекочущим снопом. Голова господина в шляпе черным силуэтом промелькнула по парку, где другой — в котелке, только что получивший беззвучную затрещину, подымался с земли, с грустным удивлением смотря на обидчика.
Те, кому так нужно бы увидеть, пропустили промелькнувший силуэт. Те вовсе и не видели экрана. Позади было место. Одно единственное, сжатое каракулевым саком и пропахшим сигарой пальто. Он втиснулся, задыхаясь от многолюдия, от безвоздушия и от близости тех двоих. Сквозь вой скрипок он вслушивался в чуть слышный шепоток. Только двое и слышали: тот, к кому он был обращен, и тот, от кого отгородились кинематографом, толпой и темнотой. Оба слушали не слухом, — бьющимися сердцами, но…
Господину стало жарко. Господин расстегнул пальто, резко двинув локтем по горделивому каракулевому бюсту. А правая утонула в кармане. Под скомканным платком, массивным портсигаром и разбуженными спичками лежал в ожидании стальной вопрос, на который никто живым не получал ответа.
Горячая волна прокатилась над черными рядами. От жаркого гогота заколебался каракулевый сак, и, откинувшись назад, всхлипывало пропахшее сигарой пальто! Господин в котелке и с кривыми ногами, получив очередную и последнюю затрещину, поднялся с земли, с печальным недоумением, поклонился обидчику и, весело размахивая тростью, скрылся в аллеях парка.
По черному экрану запрыгали белые буквы.
— Я не люблю видовых, — еще сотрясаясь, проговорила каракулевая дама своей соседке.
Его рука нащупала стальную округлость и в нерешительности задержалась.
— Вынуть и нажать три раза. Просто. Спокойствие. Два в них, один в себя.
Как жертва, как птица, сжатая в кулаке, судорожным движением он повернул голову направо, налево, потом вперед.
— Ведь в последний раз!
Беззвучно, словно по воде, прямо на первые ряды несся тупоносый паровоз. Он остановился вовремя, без человеческих жертв, пустив клуб белого дыма. Стадо глухонемых пассажиров и носильщиков с непостижимой быстротою протащили свои чемоданы. Захлопнулись вагонные двери, махнула повелительная ладонь кондуктора, пыхнул паровоз, и сорвался поезд, унося улыбчивые лица и треплющиеся по ветру платки.
Весь зал прицепили к последнему вагону. Весь зал беззвучно, как во сне, поплыл по убегающим рельсам. Сцепленные кресла, многоголовая черная толпа, воющие скрипки, каракулевая дама, пропахшее сигарой пальто и тот, что сидел меж ними с опущенной в карман рукою, понеслись спинами вперед по краю пропасти, проглатывая телеграфные столбы, мимо игрушечных домиков, серых гор, стеклянного озера, шипучего водопада и островерхих колоколен. Все быстрей неслись кресла, и убегала из-под ног земля, все мгновенное мелькали столбы, все пронзительнее пробегал холодок по спине. Окунулись в черноту туннеля. Светлое пятно сужилось в точку. Вынырнули и пронеслись по воздуху, по кружевному переплету моста. Потом накренились на повороте и, резко замедлив бег, подкатили к дебаркадеру крошечной горной станции. Стали.
Господин давно разжал ладонь. Когда вспыхнули люстры, он вскочил со своего кресла. Пробиваясь сквозь строй колен и наступая на ноги, он рвался к выходу, недоуменно посмотрел вслед ему мальчик с золотыми пуговицами. Господин в проломленном котелке и с оторванной рукой все так же мок на афише…
Куда идет этот поезд?
Через пять минут в Марсель.
Где касса?
Скорей, скорей — вы опоздаете.
Господин, вы забыли сдачу!
Развивались по перрону полы пальто. Хлопали вагонные дверцы. В последнюю секунду он вскочил в купе. Пронзительно свистнул кондуктор. Кто-то махал платком, кто-то плакал. Стучали колеса. Дама со строгим лицом удивленно смотрела на господина. Он открыл окно в дождь и ветер, потом закрыл лицо руками, и даме показалось, что он плачет. В открытое окно врывался ветер.
Он вошел, заложив руки в карманы и насвистывая, в комнату жены. Пахло знакомым. Со стен смотрели родные лица, и на одном из них постоянно останавливался его взгляд. Бритый юноша с зачесанными назад волосами улыбался всеми зубами. Уже три года он не носит длинных волос, и английский пробор облегает его череп, как лайковая перчатка.
Да, укоротив и пригладив волосы, он расстался с детской мечтой о славе. Рот его растянулся в улыбку, и зубы блеснули совсем как на карточке. — Слава! — С возрастом слабеет аппетит не только к еде.
Он сел в ее кресло, потянулся, заложил ногу за ногу и хотел было взяться за раскрытую книгу на столе. Синий сложенный вчетверо лист встретился с его взглядом. Лист лежал на полу оброненный. Он бы не тронул, если бы увидел его на столе. Но тайна, оброненная на пол, как и слово, произнесенное на улице — достояние всех.
Голубой листочек с водяным знаком был весомее всех земных тяжестей. Голубой листочек содрогнулся в его квадратной сильной руке. Голубой листок поставил точку, вопиющую громче любого восклицательного знака.
Сначала удивленно поднял брови. Потом сердце сжалось и бросило в голову волну кипятка. Потом кровь отхлынула, и даже губы побелели.
Встал, подошел к окну и, поднеся листок вплотную к глазам — перечел.
— Не может быть. Глупости! Глупости!
А дышать было уже нечем.
— Спокойствие. Спокойствие. Спокойствие.
Непослушными пальцами сложил синий листок, спрятал его в карман жилета и, замедляя шаг, прошел в кабинет. Вещи, книги, портреты и картины помертвели и стали ненавистными. Так раздавленному автомобилем ненавистны окровавленные булыжники мостовой.
Рванул ящик стола. С испуганным шелестом полетела всполошенная бумага. Глубже, глубже — в самое нутро — вот! Холодный, как лоб мертвеца, стальной вопросительный знак — блеснул и скрылся в боковом кармане.
Рукава пальто удивительно долго не хотели натянуться на руки. Удивительно долго не мог найти перчаток. Нашел и со стремительностью пассажира, опаздывающего на курьерский, отбарабанил лестницу.
Часы показывали половину седьмого.
Ветер дул с Запада. Он наморщинил сначала тяжелую, тысячеверстую гладь. Морщины вздулись, выросли в горы и лениво покатились к берегу. Загудел берег. Соленые камни, песок и ракушки ожили, закрутились, зашуршали, запутались в водорослях. Трепетал парус, торопясь домой, вздувались пузырем просмоленные куртки рыбаков, и быстро, быстро, опрокидывая друг друга, понеслися по взлохмаченному небу — корабли, звери, крылья. Боцманы нахмурились, побледневшие пассажиры забились в каюты, а дежурный на маяке затрещал на аппарате:
— Шторм. Шторм. Шторм. Скорость ветра 8. Направление вест, вест, вест. «Три Святителя» и «Ирландия» взывают о помощи.
Набухший брызгами и морским запахом ветер ворвался на материк. Сухая трава склонилась и зашуршала. Голые деревья, раскорячив острые ветви, расцарапали ветру грудь. Он засвистел и понесся дальше. Гудели телеграфные провода, хлопали ставни. Прошлогодние листья взлетали и неслись, словно живые, словно было им чего ждать от этого полета. Деревья, крыши, флюгера, ворота, башни, дым, рыжие поля, неутомимые дороги и провода обгоняли друг друга неистово. Всех опередила дорога, всех оставила позади и вместе с ветром ворвалась в город.
А тучи устали, тучи замедлили бег, и, вдруг обессилив, сбросили серебряный балласт на тысячи звенящих крыш. Часы в городе показывали половину седьмого, и господин в расстегнутом пальто, хлопнув дверью, выскочил на улицу.
— Спокойствие. Спокойствие. Спокойствие. Второй поворот направо и потом все прямо до той улицы. Ах, сердце!
Оно топотало громче автобусов. И уже добежав до второго поворота — вспомнил: начало в семь, нужно прийти последним, нужно прийти в начале восьмого. Рано. Круто повернувшись, побежал назад. Прямо, налево, потом опять прямо, потом опять налево. Вот так. — Спокойствие. — Господин в расстегнутом пальто походил на муху, а улицы — на паутину.
Ветер налетел и брызнул холодным. Господин поднял воротник. Ветер распахнул пальто, раздул, затрепал. Господин застегнулся на все пуговицы.
— Ах, сердце!
Можно было подумать, — все переживали то же. Все бежали, не глядя по сторонам, задевая плечами и локтями, сталкиваясь. Все подняли воротники. Ветер раздувал юбки, рвал из рук пузатые зонты, срывал намокшие шляпы. Асфальт сиял сплошным озером. Стаей жирных дельфинов, беззвучно, как во сне, проплывали автомобили. Луны фонарей тонули в лужах. Лужи смеялись, защекоченные прыгающими каплями. Сердитые старики трамваи со скрежетом и дребезгом разрезали улицу надвое. Одна половина с яростью неслась навстречу другой с тем, чтобы никогда не встретиться. Сплошная встреча, сплошное расставание.
Его царапало все — насмешливые удары гудков, трамвайный скрежет, острые капли, глаза витрин, подмигивающие рекламы и тупые локти прохожих. Поманил пустынный сквер. С радостью загнанной лошади, добравшейся до воды, окунулся он в голубой сумрак сквера. Сном, тихостью и голубизной сквер походил на дно аквариума. Он один нарушал тишину, скрипя мокрым гравием.
Электрическая молния стрелою вниз приглашала прохожих. У входа, на саженном листе, мок смешной господин в продавленном котелке и с кривыми ногами. Господин смотрел с грустным удивлением на бегущих мимо, а одна рука его была содрана уличными мальчишками.
Часы показывали двадцать восьмого, когда другой господин подошел к кассе.
— Торопитесь. Представление началось давно. Вам какое место?
— Ах, все равно. Впрочем, нет — дайте первое. Со шляпы господина капала вода, а рука, принимавшая сдачу, по-стариковски дрожала. Мальчик с золотыми пуговицами, шаркнув ногой, повел по лакированному коридору. Дверь беззвучно открылась. Мягкая портьера погладила щеку. Пахло жарой, кинематографическим стрекотом и душными скрипками. Господин секунду задержался на пороге. Так задерживается перед головокружительным прыжком в далекую и холодную воду пловец. Под тонким трико вздрагивают литые мускулы, уже вымерил привычный глаз кривую полета, уж было и шагнул к роковому пределу, но… вдруг замер, вобрал прощальный глоток воздуха — уже не здесь, но еще и не там, мгновение, решился, разбежался и — стремглав!
Переступил. — Повернуть бы… Убежать бы…
Но, уже не он, — ноги, мальчик с золотыми пуговицами, судьба — несли вперед.
Мальчик вспыхнул фонариком. Мальчик забегал фонариком по рядам:
— Прыг, прыг, прыг, прыг — глаза, глаза, глаза, глаза…
— Ай! — увидел.
— Господин, ваше место дальше. Куда вы?!
Не отвечая пробивался сквозь строй колен. Хлестнуло стрекочущим снопом. Голова господина в шляпе черным силуэтом промелькнула по парку, где другой — в котелке, только что получивший беззвучную затрещину, подымался с земли, с грустным удивлением смотря на обидчика.
Те, кому так нужно бы увидеть, пропустили промелькнувший силуэт. Те вовсе и не видели экрана. Позади было место. Одно единственное, сжатое каракулевым саком и пропахшим сигарой пальто. Он втиснулся, задыхаясь от многолюдия, от безвоздушия и от близости тех двоих. Сквозь вой скрипок он вслушивался в чуть слышный шепоток. Только двое и слышали: тот, к кому он был обращен, и тот, от кого отгородились кинематографом, толпой и темнотой. Оба слушали не слухом, — бьющимися сердцами, но…
Господину стало жарко. Господин расстегнул пальто, резко двинув локтем по горделивому каракулевому бюсту. А правая утонула в кармане. Под скомканным платком, массивным портсигаром и разбуженными спичками лежал в ожидании стальной вопрос, на который никто живым не получал ответа.
Горячая волна прокатилась над черными рядами. От жаркого гогота заколебался каракулевый сак, и, откинувшись назад, всхлипывало пропахшее сигарой пальто! Господин в котелке и с кривыми ногами, получив очередную и последнюю затрещину, поднялся с земли, с печальным недоумением, поклонился обидчику и, весело размахивая тростью, скрылся в аллеях парка.
По черному экрану запрыгали белые буквы.
— Я не люблю видовых, — еще сотрясаясь, проговорила каракулевая дама своей соседке.
Его рука нащупала стальную округлость и в нерешительности задержалась.
— Вынуть и нажать три раза. Просто. Спокойствие. Два в них, один в себя.
Как жертва, как птица, сжатая в кулаке, судорожным движением он повернул голову направо, налево, потом вперед.
— Ведь в последний раз!
Беззвучно, словно по воде, прямо на первые ряды несся тупоносый паровоз. Он остановился вовремя, без человеческих жертв, пустив клуб белого дыма. Стадо глухонемых пассажиров и носильщиков с непостижимой быстротою протащили свои чемоданы. Захлопнулись вагонные двери, махнула повелительная ладонь кондуктора, пыхнул паровоз, и сорвался поезд, унося улыбчивые лица и треплющиеся по ветру платки.
Весь зал прицепили к последнему вагону. Весь зал беззвучно, как во сне, поплыл по убегающим рельсам. Сцепленные кресла, многоголовая черная толпа, воющие скрипки, каракулевая дама, пропахшее сигарой пальто и тот, что сидел меж ними с опущенной в карман рукою, понеслись спинами вперед по краю пропасти, проглатывая телеграфные столбы, мимо игрушечных домиков, серых гор, стеклянного озера, шипучего водопада и островерхих колоколен. Все быстрей неслись кресла, и убегала из-под ног земля, все мгновенное мелькали столбы, все пронзительнее пробегал холодок по спине. Окунулись в черноту туннеля. Светлое пятно сужилось в точку. Вынырнули и пронеслись по воздуху, по кружевному переплету моста. Потом накренились на повороте и, резко замедлив бег, подкатили к дебаркадеру крошечной горной станции. Стали.
Господин давно разжал ладонь. Когда вспыхнули люстры, он вскочил со своего кресла. Пробиваясь сквозь строй колен и наступая на ноги, он рвался к выходу, недоуменно посмотрел вслед ему мальчик с золотыми пуговицами. Господин в проломленном котелке и с оторванной рукой все так же мок на афише…
Куда идет этот поезд?
Через пять минут в Марсель.
Где касса?
Скорей, скорей — вы опоздаете.
Господин, вы забыли сдачу!
Развивались по перрону полы пальто. Хлопали вагонные дверцы. В последнюю секунду он вскочил в купе. Пронзительно свистнул кондуктор. Кто-то махал платком, кто-то плакал. Стучали колеса. Дама со строгим лицом удивленно смотрела на господина. Он открыл окно в дождь и ветер, потом закрыл лицо руками, и даме показалось, что он плачет. В открытое окно врывался ветер.
О ДОБРОВОЛЬЧЕСТВЕ
Добровольчество. «Добрая воля к смерти» (слова поэта),
[56]тысячи и тысячи могил, оставшихся там, позади, в России, тысячи изувеченных инвалидов, рассеянных по всему миру, цепь подвигов и подвижничеств и… «белогвардейщина», к<онтр>разведки, погромы, расстрелы, сожженные деревни, грабежи, мародерства, взятки, пьянство, кокаин и пр., и пр. Где же правда? Кто же они или, вернее, кем были — героями-подвижниками или разбойниками-душегубами? Одни называют их «Георгиями», другие — «Жоржиками».
Я был добровольцем с первого дня и, если бы чудо перенесло меня снова в октябрь 17 года, я бы и с теперешним моим опытом снова стал добровольцем. Позвольте же мне — добровольцу, на вопрос «где правда?», дать попытку ответа.
Как зародилось добровольчество?
Незабываемая осень 17-го года. Думаю, вряд ли в истории России был год страшнее. Не по физическим испытаниям (тогда еще только начинались), а по непередаваемому чувству распада, расползания, умирания, которое охватило нас всех. Дуновение тлена становилось все явственнее. Дорастерзывали и допродавали. Говорить разучились, вопили.
В ушах — грохот, визг, вопли, перед глазами — ураган, обернувшийся каруселью, а в сердце — смертное томление: не умираю, а умирает.
Это и было началом. Десятки, потом сотни, впоследствии тысячи, с переполнившим душу «не могу», решили взять в руки меч. Это «не могу» и было истоком, основой нарождающегося добровольчества. — Не могу выносить зла, не могу видеть предательства, не могу соучаствовать, — лучше смерть. Зло олицетворялось большевиками. Борьба с ними стала первым лозунгом и негативной основой добровольчества.
Положительным началом, ради чего и поднималось оружие, была Родина. Родина, как идея — бесформенная, безликая, не завтрашний день ее, не «федеративная», или «самодержавная», или «республиканская», или еще какая, а как неопределимая ни одной формулой, и необъемлемая ни одной формой. Та, за которую умирали русские на Калке, на Куликовом, под Полтавой, на Сенатской площади 14 декабря, в каторжной Сибири и во все времена на границах и внутри Державы Российской, — мужики и баре, монархисты и революционеры, благонадежные и Разины.
Итак — «За родину, против большевиков!» — было начертано на нашем знамени, и за это знамя тысячи и тысячи положили душу свою и «имена их, Господи, ты един веси!»
О завтрашнем дне мы не думали. Всякое оформление, уточнение казались профанацией. И потом, можно ли было думать о будущем благоустройстве дома, когда все усилия были направлены на преодоление крышки гробовой. Жизнетворчество и формотворчество казались такими далекими во времени, что об этом мы, добровольцы, просто и не говорили.
С этим знаменем было легко умирать, — и добровольцы это доказали, — но победить было трудно.
Прежде всего и с самого начала, мы не обрели народного сочувствия. Добровольчество ни одного дня и часа не было движением народным. С московских кровавых октябрьских дней до последнего Крыма мы ратоборствовали, либо окруженные равнодушием, либо, и гораздо чаще, — нелюбовью и ненавистью (исключение казаки, но на то были причины особые).
Народ требовал достоверностей, мы же от достоверностей отворачивались. Мы предлагали умирать за Родину, народ вожделел землю. Отсюда большая народность даже «Махновщины» с лозунгом — «За землю, за мужиков, против большевиков, буржуев, помещиков», и ненародность Добровольчества с нашей «Единой и Неделимой».
О помещиках мы забыли, но они не забыли нас. Белая идея начала обрастать черной плотью. Мы бежали достоверностей, — достоверность гналась за нами. В то время как добровольцы прорывались, истекая кровью, вперед к «Единой», за их спинами и могилами жизнь оформлялась и направлялась не народом, а наросшей черной плотью добровольчества. Эта плоть также требовала достоверностей, но противоположных тем, что требовала революционная народная стихия. Тоже земля, но возвращенная прежним владельцам.
А мы назад не оглядывались. До этого ли? Вчера бой, сегодня бой, завтра бой. Вчера ~ смерть, сегодня — смерть, завтра — смерть. Противник дрогнул, отступает — скорей добить, скорей вперед, — туда, к Москве, там все решится, там все устроится к общей радости, к общему благу, к общему счастию.
А сзади — борьба с крестьянами, карательные отряды, порка, виселица, отбирание награбленного. В ответ — стихийная, растущая с каждым часом, ненависть к нам:
— Помещики! — Баре! — Офицерьё! — Золотопогонники!
От того, что ползло сзади, мы отмахивались.
— Не важно! — Временные меры! — A la guerre, comme a la guerre. [57]
— Всегда так бывает! — В белых перчатках не воюют! — Вот в Москве, там… Скорей в Москву!
Разложение пошло с хвоста. Мы были окружены ненавистью. Оторванные от народа, мы принимали его равнодушие, его недоброжелательство и, наконец, его злобу, как темное непонимание нашей белой цели. Мы за них, а они на нас. Черная плоть приросла крепко, мы к ней привыкли, перестали замечать ее, в ответ на равнодушие, недоброжелательство, злобу, ~ равнодушие, недоброжелательство и злоба же. Кто не с нами, тот против нас, — кто против нас, тот против Родины, а потому…
Идея отрывалась от земли все выше. Земля наваливалась на нас всей своею тяжестью.
И опять дух тлена, но уже над нами. С каждым днем черная плоть удушала все теснее, все сильнее захлестывало чувство злобы, мстительности, отчаяния, усталости. Мы изнывали от язв, внутренних и внешних. Малодушные отставали и опускались, сильных косила смерть, а наша цель ~ Москва, приблизилась, как никогда. Еще одно последнее усилие, еще раз, последний раз, напрячь мускулы духа — и мы обретем «Единую и Неделимую». Но яд проник чересчур глубоко. Гангрена с хвоста через центр доползла до действующих полков. Нужный мускул не напрягся, а только судорожно вздрагивал. Удар и… сначала поползла, а потом понесла назад разложившаяся. Мародерствующая, изъязвленная, озлобленная лавина. Орел, Курск, Обоянь, Белгород, Харьков, и дальше, дальше ~ к Ростову. Последний удар, — за Дон зализывать раны.
И странно, чем хуже, чем чернее, тем сильнее гордыня. Пьяный мародер бил себя кулаком в грудь и кричал, что он доброволец; взяточник — к<онтр>-разведчик, вымогатель, кокаинист, преступник, проповедывал «Единую и Неделимую»; Начальник государственной стражи, бывший пристав или становой, от которого стонала вверенная ему округа, призывал к исполнению долга и принесению всевозможных жертв на «алтарь отечества».
На Дону не удержались. От нас отвернулись кубанцы. Ордой переплыли в Крым. Последняя отчаянная попытка. Вчерашний мародер снова пошел умирать, уже не помышляя о грабежах, к<онтр>-разведчик сжался и спрятался, нач<альник> государственной стражи присмирел. Землю крестьянам решили отдать за небольшой выкуп. [58]
Но время было упущено. Там, в России, нам уже не верили. Отступающая лавина оставила после себя незабываемый след. Да и от черной плоти мы отделались лишь наполовину. Она не была изничтожена, а лишь притихла, припрягалась по углам до лучшего для себя времени.
Четырехмесячная неравная борьба. Опять тысячи и тысячи могил. Смерти, смерти, смерти и… сброшенные в море, изрыгнутые Россией, добровольцы очутились на пустынном Галлиполийском побережьи. [59]
Год голодного томления, переезд в Болгарию, Сербию, распыление, постепенное превращение армии в «во рассеянии сущих».
Таков крут добровольчества. Я с умыслом сделал этот краткий обзор пути. Без него нельзя было бы дать ответа, чем же были добровольцы — «Георгиями» или «Жоржиками»?
Мой ответ: «Георгий» продвинул Добровольческую Армию до Орла, «Жоржик» разбил, разложил и оттянул ее до Крыма и дальше, «Георгий» похоронен в русских степях и полях, «положив душу свою за други своя», «Жоржик» жив, здравствует, политиканствует, проповедует злобу и мщение, источает хулу, брань и бешеную слюну, стреляет в Милюкова, убивает Набокова,
Я был добровольцем с первого дня и, если бы чудо перенесло меня снова в октябрь 17 года, я бы и с теперешним моим опытом снова стал добровольцем. Позвольте же мне — добровольцу, на вопрос «где правда?», дать попытку ответа.
Как зародилось добровольчество?
Незабываемая осень 17-го года. Думаю, вряд ли в истории России был год страшнее. Не по физическим испытаниям (тогда еще только начинались), а по непередаваемому чувству распада, расползания, умирания, которое охватило нас всех. Дуновение тлена становилось все явственнее. Дорастерзывали и допродавали. Говорить разучились, вопили.
В ушах — грохот, визг, вопли, перед глазами — ураган, обернувшийся каруселью, а в сердце — смертное томление: не умираю, а умирает.
Это и было началом. Десятки, потом сотни, впоследствии тысячи, с переполнившим душу «не могу», решили взять в руки меч. Это «не могу» и было истоком, основой нарождающегося добровольчества. — Не могу выносить зла, не могу видеть предательства, не могу соучаствовать, — лучше смерть. Зло олицетворялось большевиками. Борьба с ними стала первым лозунгом и негативной основой добровольчества.
Положительным началом, ради чего и поднималось оружие, была Родина. Родина, как идея — бесформенная, безликая, не завтрашний день ее, не «федеративная», или «самодержавная», или «республиканская», или еще какая, а как неопределимая ни одной формулой, и необъемлемая ни одной формой. Та, за которую умирали русские на Калке, на Куликовом, под Полтавой, на Сенатской площади 14 декабря, в каторжной Сибири и во все времена на границах и внутри Державы Российской, — мужики и баре, монархисты и революционеры, благонадежные и Разины.
Итак — «За родину, против большевиков!» — было начертано на нашем знамени, и за это знамя тысячи и тысячи положили душу свою и «имена их, Господи, ты един веси!»
О завтрашнем дне мы не думали. Всякое оформление, уточнение казались профанацией. И потом, можно ли было думать о будущем благоустройстве дома, когда все усилия были направлены на преодоление крышки гробовой. Жизнетворчество и формотворчество казались такими далекими во времени, что об этом мы, добровольцы, просто и не говорили.
С этим знаменем было легко умирать, — и добровольцы это доказали, — но победить было трудно.
Прежде всего и с самого начала, мы не обрели народного сочувствия. Добровольчество ни одного дня и часа не было движением народным. С московских кровавых октябрьских дней до последнего Крыма мы ратоборствовали, либо окруженные равнодушием, либо, и гораздо чаще, — нелюбовью и ненавистью (исключение казаки, но на то были причины особые).
Народ требовал достоверностей, мы же от достоверностей отворачивались. Мы предлагали умирать за Родину, народ вожделел землю. Отсюда большая народность даже «Махновщины» с лозунгом — «За землю, за мужиков, против большевиков, буржуев, помещиков», и ненародность Добровольчества с нашей «Единой и Неделимой».
О помещиках мы забыли, но они не забыли нас. Белая идея начала обрастать черной плотью. Мы бежали достоверностей, — достоверность гналась за нами. В то время как добровольцы прорывались, истекая кровью, вперед к «Единой», за их спинами и могилами жизнь оформлялась и направлялась не народом, а наросшей черной плотью добровольчества. Эта плоть также требовала достоверностей, но противоположных тем, что требовала революционная народная стихия. Тоже земля, но возвращенная прежним владельцам.
А мы назад не оглядывались. До этого ли? Вчера бой, сегодня бой, завтра бой. Вчера ~ смерть, сегодня — смерть, завтра — смерть. Противник дрогнул, отступает — скорей добить, скорей вперед, — туда, к Москве, там все решится, там все устроится к общей радости, к общему благу, к общему счастию.
А сзади — борьба с крестьянами, карательные отряды, порка, виселица, отбирание награбленного. В ответ — стихийная, растущая с каждым часом, ненависть к нам:
— Помещики! — Баре! — Офицерьё! — Золотопогонники!
От того, что ползло сзади, мы отмахивались.
— Не важно! — Временные меры! — A la guerre, comme a la guerre. [57]
— Всегда так бывает! — В белых перчатках не воюют! — Вот в Москве, там… Скорей в Москву!
Разложение пошло с хвоста. Мы были окружены ненавистью. Оторванные от народа, мы принимали его равнодушие, его недоброжелательство и, наконец, его злобу, как темное непонимание нашей белой цели. Мы за них, а они на нас. Черная плоть приросла крепко, мы к ней привыкли, перестали замечать ее, в ответ на равнодушие, недоброжелательство, злобу, ~ равнодушие, недоброжелательство и злоба же. Кто не с нами, тот против нас, — кто против нас, тот против Родины, а потому…
Идея отрывалась от земли все выше. Земля наваливалась на нас всей своею тяжестью.
И опять дух тлена, но уже над нами. С каждым днем черная плоть удушала все теснее, все сильнее захлестывало чувство злобы, мстительности, отчаяния, усталости. Мы изнывали от язв, внутренних и внешних. Малодушные отставали и опускались, сильных косила смерть, а наша цель ~ Москва, приблизилась, как никогда. Еще одно последнее усилие, еще раз, последний раз, напрячь мускулы духа — и мы обретем «Единую и Неделимую». Но яд проник чересчур глубоко. Гангрена с хвоста через центр доползла до действующих полков. Нужный мускул не напрягся, а только судорожно вздрагивал. Удар и… сначала поползла, а потом понесла назад разложившаяся. Мародерствующая, изъязвленная, озлобленная лавина. Орел, Курск, Обоянь, Белгород, Харьков, и дальше, дальше ~ к Ростову. Последний удар, — за Дон зализывать раны.
И странно, чем хуже, чем чернее, тем сильнее гордыня. Пьяный мародер бил себя кулаком в грудь и кричал, что он доброволец; взяточник — к<онтр>-разведчик, вымогатель, кокаинист, преступник, проповедывал «Единую и Неделимую»; Начальник государственной стражи, бывший пристав или становой, от которого стонала вверенная ему округа, призывал к исполнению долга и принесению всевозможных жертв на «алтарь отечества».
На Дону не удержались. От нас отвернулись кубанцы. Ордой переплыли в Крым. Последняя отчаянная попытка. Вчерашний мародер снова пошел умирать, уже не помышляя о грабежах, к<онтр>-разведчик сжался и спрятался, нач<альник> государственной стражи присмирел. Землю крестьянам решили отдать за небольшой выкуп. [58]
Но время было упущено. Там, в России, нам уже не верили. Отступающая лавина оставила после себя незабываемый след. Да и от черной плоти мы отделались лишь наполовину. Она не была изничтожена, а лишь притихла, припрягалась по углам до лучшего для себя времени.
Четырехмесячная неравная борьба. Опять тысячи и тысячи могил. Смерти, смерти, смерти и… сброшенные в море, изрыгнутые Россией, добровольцы очутились на пустынном Галлиполийском побережьи. [59]
Год голодного томления, переезд в Болгарию, Сербию, распыление, постепенное превращение армии в «во рассеянии сущих».
Таков крут добровольчества. Я с умыслом сделал этот краткий обзор пути. Без него нельзя было бы дать ответа, чем же были добровольцы — «Георгиями» или «Жоржиками»?
Мой ответ: «Георгий» продвинул Добровольческую Армию до Орла, «Жоржик» разбил, разложил и оттянул ее до Крыма и дальше, «Георгий» похоронен в русских степях и полях, «положив душу свою за други своя», «Жоржик» жив, здравствует, политиканствует, проповедует злобу и мщение, источает хулу, брань и бешеную слюну, стреляет в Милюкова, убивает Набокова,