Новый день начался, как обычно. Тщательно одевшись, он вышел из дому, на углу свернул направо и начал подниматься, слегка задыхаясь, по кривым плиткам узкого тротуара. Главное – обогнуть самый центр, флагами, транспарантами и плакатами превращенный в политическую платформу. Древние римляне украшали площади статуями богов – не императоров.
   Немецкая гимназия, о которой говорил князь Гортынский, находилась в стороне от шумных магистралей. Не доходя до здания, историк вынул из кармана записку и задержал взгляд на подписи: Георгий Гортынский. Вот кто истинный Иов! Вышвырнут из своей земли, бежал, нашел приют на чужбине; не сломался – обрел место в новой жизни, где был не князем, а учил детей языкам. Дело свое знал превосходно – три гимназии им дорожили, – а уничтожен был той же силой, от которой некогда бежал. Выучил чужой язык, но так и не привык писать букву «с» на конце своей фамилии. Или… не хотел?
   Гимназия агонизировала. Это становилось ясно по особой пустоте и тишине здания. Коридоры выглядели так, словно учебный год кончился, а начнется ли новый – неизвестно. Двери классных комнат стояли распахнутыми настежь или полуоткрытыми, и только одна, в конце коридора, была закрыта. Второй этаж был пуст. Шихов обвел взглядом высокий сводчатый потолок и наглухо закрытые окна. Топить либо перестали, либо так и не начали.
   С лестничной площадки ему навстречу вышли два мальчика и слаженно вскинули вперед правые руки:
   – Hitl Hitler!
   Оторопев, учитель не сразу догадался, что приветствие относилось не к нему. За спиной эхом откликнулось еще одно «Неtl Hitler», и обернувшись, он увидел третьего мальчика – худенького, скуластого и очень серьезного, в скаутской форме и с коробкой в руках.
   Дубовая двустворчатая дверь была приоткрыта. Войдя, историк чуть не наткнулся на рояль. У рояля стоял сутулый лысый мужчина в сюртуке и протирал очки.
   – Прошу прощения, – Шихов придержал рукой тяжелую дверь, – не подскажете ли, где директор?
   – Да-да, – отозвался лысый, – можете забирать. Он еще долго не потребует настройки.
   Кончив протирать очки, он не надел их, а сложил и опустил в карман. Оба выжидающе смотрели друг на друга. Спохватившись, историк представился.
   – Осталось два класса, – объяснил директор, – и то не полные. Очень сожалею, господин Шихов, но…
   Пауза казалась вполне подходящей для того, чтобы откланяться и выйти из этого каменного холода в живой, уличный. Он приготовился надеть шляпу, когда директор спросил, все еще держа в руке записку:
   – Я не знал, что у господина Гортынского есть родные. Это ваш брат?
   «Разве что по несчастью», – чуть не сказал Андрей Ильич, и вдруг его охватил такой мучительный стыд, что даже галстук внезапно стал тесным. Сравнил! Хорошо, хоть не вслух.
   – Сосед, – историк опустил на секунду взгляд – ровно столько и понадобилось, чтобы не выговаривать слово «был», – ив Русской гимназии мы вместе преподавали.
   Из-за окна донесся бой часов: полдень. Каждая школа занималась от этого звука громким шумом, как бикфордов шнур – пламенем; здесь тишина осталась почти не потревоженной.
   – А я решил, что вы за роялем приехали, – директор рассеянно потер лоб, – простите, бога ради. Все немецкие гимназии закрылись, наша последняя в городе.
   «Да и той уж нет», – подумал учитель. Директор продолжал:
   – Вы уже не успеете научить их истории, – он кивнул в сторону двери, – поздно. Наши дети уезжают в Германию, чтобы делать историю, вот как… А здесь останется мерзость запустения. – И добавил вполголоса по-немецки: – Ein Greuel der Verwiistung. Мы говорили об этом с вашим… с господином Гортынским. И о том, что на самом деле они едут воевать – и потому пьяны от счастья, как все мальчики. А историю делают взрослые, в светлых и чистых кабинетах, и взрослым…
   Он не договорил, потому что в дверь постучали, и в комнату настороженно заглянул, а потом вошел озабоченный человек в щегольском пальто и модной шляпе:
   – Извиняюсь, я в отношении рояля… Историк торопливо попрощался.
   Тот же путь, только в обратном направлении: коридор, лестница, вестибюль. На улице и вправду показалось теплее, чем в этой пустой ненастоящей Германии. Впрочем, в настоящей ему бывать не приходилось.
   – Господин Шихов, подождите!.. Директор догнал его почти на углу.
   – Вот… Французский лицей знаете? Там инспектор – очень отзывчивый человек, – он протянул наполовину сложенный листок и быстро пошел обратно, не слыша и не слушая растерянных слов благодарности.
   Как он сказал, тот модник? В отношении рояля… Шихов невольно усмехнулся. Ему как раз предстояло подумать в отношении французского лицея. Хотя думать будет скорее лицей – если им нужен преподаватель истории, то не все ли равно, какой язык в школе доминирует. В городе с незапамятных времен мирно уживаются несколько языков. Да и сам он начинал учительствовать ни много ни мало в Евангельской семинарии, где мог легко блеснуть знанием латыни, когда считал уместным, и никого не интересовала его политическая платформа, ни даже отсутствие оной.
   Так, чередуя приятные воспоминания с неопределенными сомнениями, он оказался перед входом в лицей. В углах серой гранитной лестницы валялись опаленные осенью листья, как будто нерадивая хозяйка замела их небрежно – да так и оставила.
   …Меньше чем через час он спускался по этим же ступеням штатным преподавателем истории (le professeur dfiistoire). Большая Часть беседы с инспектором лицея ушла на то, чтобы добиться у нового историка любезного согласия заменить – временно, разумеется, временно! – преподавателя логики. Блестящий учитель, выпускник Сорбонны, объяснял инспектор, однако уже вторую неделю… Вероятно, нездоров. Уговорил; господин Шихов согласился. Логика была его любимым предметом, еще когда он готовился стать адвокатом, а согласился не сразу единственно по причине ошарашенности и недоверия к происходящему. В таком состоянии приятного головокружения, как от легкого наркоза, когда не совсем понимаешь реальность происходящего, он решил зайти поблагодарить немца – если бы не его записка…
   И возвратил Господь потерю Иова…
   Так захлестнуло внутреннее ликование, что… забыл, забыл про Асеньку!.. Более того: когда мысль о ней вернулась, она уже была пропущена через разговор со старшей дочкой, как через фильтр, от которого изнурительная боль притупилась, осела на дно, и самое главное теперь – не всколыхнуть. Что означало не думать о плохом, не рисовать всякие ужасы, а терпеливо ждать письма. Когда боишься пролить обыкновенные чернила, то чернильница наверняка перевернется; а море – не чернильница. Значит, надо верить этому Эгилу, кто бы он ни был. Хорошее скандинавское имя. Швед? Норвежец?
   Дверь немецкой гимназии оказалась запертой. За толстым стеклом ничего нельзя было разглядеть, кроме алого кленового листка, который как-то умудрился приклеиться с внутренней стороны и теперь мечтал вырваться из мерзости запустения.
 
   Медленно и неохотно, как сытый удав, полз страшный год. Многие участники праздничной демонстрации 7 ноября вышли одетыми по-зимнему. От холодного пронзительного ветра с реки мерзли и немели до бесчувствия руки, несущие знамена, портреты и транспаранты. Порывы ветра, несмотря на усилия демонстрантов, иногда клонили портреты вниз, прямо на кепки впереди идущих, или, наоборот, запрокидывали кверху, и они высматривали просветы в тучах, но высмотреть ничего не успевали, потому что им тут же возвращали исходное положение, и они опять плыли, глядя вперед, усатые и безусые, с прищурами и в очках – в зависимости от того, как легче было увидеть будущее всего человечества. Играл духовой оркестр, но ветер, которому прискучила возня с фанерными портретами, хватал бравурные звуки в охапку и уносил их в сторону, чему тайком радовался молоденький оркестрант, снимал мундштук и переворачивал свой сверкающий тромбон; скудная прозрачная струйка – недоигранная мелодия – сбегала на булыжник. Так же безжалостно уносил ветер и пылкие слова ораторов – туда, в сторону Старого Города, где они терялись в узких улочках, мерзли, плутали – и вернулись только к вечеру, чтобы отогреться и зазвучать вновь на торжественных заседаниях в честь годовщины октября.
 
   За «товарищем артисткой» прислали машину. Роберт, молчаливый более обычного, проводил жену до артистической и подхватил на руки меховое манто. У зеркала в большой вазе стоял букет пунцовых роз. Вопреки царящей вокруг праздничной кумачовости, они были именно пунцовыми, но кто прислал цветы, разгадывать было решительно некогда: только и успевала, что поправить прическу да торопливо выдернуть из букета один цветок. Кто додумался, Боженька милосердный, посылать четное число, как на похороны?! Пересчитала; так и есть – дюжина. Леонелла торопливо выдернула лишнюю розу и заткнула за раму трюмо.
   Отгремели трескучие речи, оттрещали громкие аплодисменты. Кончился праздничный концерт с неизбежным хоровым пеньем, национальными костюмами и танцами с венками. После перерыва слово взял оркестр – нет, не духовой, а джаз-банд, и начался бал. Закружились в вальсе офицеры в парадных мундирах, чинно обнимая жен, а жены ревниво поглядывали искоса друг на друга, сравнивая наряды и прически.
   Однако вальс – это только начало бала, разбег, прелюдия. Наконец, взмыло – взныло – долгожданное танго.
   – Разрешите вас пригласить?
   Леонелла сделала шаг вперед, едва не задев плечо какого-то майора, которого успел опередить следователь Громов. Опередил и на следующий танец, и еще несколько раз подряд, а когда объявили дамский, он сумасшедшим усилием воли заставил себя не смотреть в ее сторону. Посмотрев, увидел ее с мужем. Сам он выглядел настолько отстраненным, что ни одна дама пригласить его не отважилась.
   Потом заиграли какой-то хитренький фокстрот, и Громов, злясь непонятно на кого, пробежал этим дурацким фокстротом с первой же дамой, попавшей в поле зрения, запомнив только золотой медальон на цепочке, приклеенный к влажной полной шее.
   Танго он угадал еще до того, как зазвучала музыка, но угадал верно – и возник перед «товарищем артисткой» с первыми же тактами. Громче, настойчивей звучит томная и властная мелодия. Хорошо, что громко, подумала Леонелла, тогда не слышно, как колотится у меня сердце. Или это у него сердце стучит?… Поворот – и его лицо оказалось совсем близко, щека коснулась щеки – и замерла на секунду. Или вечность?…
   Музыка менялась, но как только начинало звучать танго, Громов неизменно оказывался перед нею:
   – Разрешите вас пригласить?
   Возвращалось танго; повторялось прикосновение и мимолетное замирание горячей щеки, которого она теперь ждала, боясь только одного: вдруг почудилось, вдруг этого не было?
   Одно касание, но такой бездонной нежности, о которой Прекрасная Леонелла не подозревала, что она существует на свете. Чудо, которое хотелось спрятать от всех и баюкать, как девочка баюкает любимую куклу. Или как прекрасная фраза на чужом языке, которую хочется повторять снова и снова.
   Танго изнывало, выматывало душу, и хотелось одного: чтобы оно не кончалось.
   Чтобы только не кончалось танго.
   Только бы не кончался год.
   …не кончалось время.
 
   Этой встрече предшествовала еще одна, когда следователь Громов специально посетил квартиру № 12, – для уточнения, как он выразился, некоторых обстоятельств по делу трубочиста-вредителя.
   Дом продолжало лихорадить, но уже по другой причине: никого больше не вызывали на улицу Карла, как его… одним словом, где допрашивают. Дом был настороже, но крышу и балконы обыскивать перестали. Все выглядело так, будто интерес к делу как-то притупился, что ли. Оставалось только гадать, как сложилась судьба трубочистного мастера Каспара, умельца и весельчака, приносящего удачу, и фаворита всех кухарок.
 
   Посещение запомнилось – очень уж оно было непонятное. Следователь пришел один, держался напряженно и, как показалось Леонелле, неуверенно, хотя то и дело хмурил ровные шнурки бровей. Рот у него был решительно сжат, но верхняя губа, припухшая, как от укуса пчелы, придавала лицу какое-то детское выражение. Сколько ему, лет тридцать пять? Следователь оторвался от бумаг, поднял голову, отчего стали видны темные, словно трубочист мазнул, полукружья под глазами, и сразу постарел лет на десять. Он часто поправлял волосы, отводя со лба темно-русые рассыпающиеся пряди. Леонелла заметила желтое пятно на среднем пальце и придвинула пепельницу:
   – Курите, пожалуйста.
   Взглянул с признательностью и достал портсигар. Когда курил, старательно выдыхал дым в сторону, сощуривая глаза.
   В десяти случаях из десяти Леонелла предложила бы гостю чашечку кофе, да только это был случай номер одиннадцать, ибо гость был не гостем вовсе, а казенным человеком. Если б не бумаги, так и присесть бы не пригласила. Как будто эти нуждаются в приглашении, спохватилась она; в любую квартиру вваливаются и делают что хотят. Зачем он опять явился?…
   Следователь докурил, оторвал взгляд от портрета и спросил:
   – Отопление работает?
   Не дожидаясь ответа, подошел к батарее, потрогал рукой; кивнул и посмотрел хозяйке прямо в глаза:
   – Теплые. А зачем вам печка?
   Почему я решила, что у него карие глаза, удивилась она; совсем не карие – зеленые.
   – Печка? – переспросила. – Чтобы тепло было, когда батареи не работают. Иначе я мерзну.
   Запахнула плотнее воротник платья, даже на глаз уютный и мягкий; а слова «кашемир» следователь все равно не знал.
   Несуразный разговор о печке иссяк. Громов медленно закрутил колпачок авторучки.
   – Вы очень хорошо говорите по-русски, – и добавил поспешно: – это не для протокола, мне просто… Вот я вашего языка не знаю, – улыбнулся виновато, – а жалко…
   – Для чего вам наш язык?
   То, что недоговорила – вы ведь не навсегда сюда пришли – отпечаталось в снисходительной, нечаянно высокомерной улыбке, но собеседник не заметил. Закурил, помахал спичкой и продолжал:
   – Красивый язык! Я бы хотел выучить, да и для работы… Надо бы учителя найти, только где время взять?…
   Он так долго затягивал ремешки планшета, что опять вернулась зряшная мысль о кофе. Наконец встал. Прежним – казенным – голосом попросил извинения за беспокойство; в дверях гостиной обернулся, посмотрел на нее, потом на портрет – и вышел.
   Сколько раз – но уже позднее, потом, – Леонелла вспоминала об этой не выпитой – не предложенной – чашечке кофе и мысленно возвращала в комнату усталого худого человека, ставила блестящий звонкий поднос с кофейным сервизом (тот, с темно-синей и золотой полоской) и даже зажмуривалась, явственно представляя аромат свежего кофе. И щипчики на подносе, щипчики для сахара…
   …Дверь закрылась. Она медленно вернулась в гостиную, где пахло табачным дымом, прислонилась к теплому кафелю печки, но долго не могла согреться.
   Нелепый день потащил за собой другие, одинаковые и бессмысленные, дни с одной-единственной, как выяснилось, целью: чтобы ветреным ноябрьским вечером Леонелла оказалась на чужом празднике и танцевала танго с казенным человеком, советским офицером. Ветер за окнами подвывал джаз-банду. Пианист в последний раз торопливо пересчитал пальцами клавиши и подбил итог торжествующим аккордом. Танго замерло. Зашаркали подошвы, зазвучали голоса и смех. Саксофон устало мостился в бархатное ложе футляра. Скрипач привычно потирал пятно на щеке – пятно, по которому скрипачи узнают друг друга в любой точке мира. Из коридора потянуло холодом и табачным дымом. Что-то щелкнуло наверху, под самым потолком, и яркий праздничный свет сменился обыкновенным и тусклым, как в трамвае.
   Набросив манто, «товарищ артистка» села в ожидавший автомобиль. Бал кончился; а то, что началось, названия не имело – особенно, если думать на разных языках.
   Как бы ни назвать, легко ошибиться. Страсть? Любовь? Жажда? Дом и не пытался подобрать определение, ему достаточно было любоваться отражением Леонеллы в зеркале вестибюля и слышать быстрые, летящие шаги.
 
   Роман носил сбивающее окружающих с толку название частных уроков и был скрыт от посторонних глаз, тем более что в такой ситуации все глаза – посторонние. Особенно для следователя, хотя его семья жила в Москве. А сотрудники зачем? Непонятно, кого следовало опасаться больше. Вернее, понятно, и для Леонеллы это не было секретом. Уже пошел слушок, переглядывания и двусмысленные ухмылки (весьма, впрочем, одобрительного характера), но Костя Громов не обращал на них внимания. Под рукой была книжка «Марта идет в школу», обернутая в газетную бумагу, а сам он продолжал выписывать столбиком новые слова (домашнее задание) и нетерпеливо смотрел на часы – ждал урока.
   Автомобиль уносил их на взморье, где стояли мертвые пустые дачи – брошенные или отнятые, необитаемые в ноябрьский волчий холод. Иногда в каком-нибудь из домов мелькал неровный свет, из трубы воровато выползал дым – война есть война, даже если досюда она не докатилась, и чем больше нашивок носил на рукаве хозяин проносившейся машины, редко разъезжавший в одиночестве, тем более непроницаемым выглядело лицо шофера за стеклом. Такими же непроницаемыми были лица у Леонеллы и Громова – оба твердо были уверены, что их пребывание здесь никто не вправе назвать двусмысленным. По взаимному негласному уговору они не упоминали о Роберте и Костиной жене, смутно и безошибочно ощущая, что назвать тех двоих означает предать их дважды.
   …В печке разгорался огонь, и чужой прирученный дом послушно нагревался. Переходя из одной темной комнаты в другую, они часто одновременно останавливались и замирали так же, как в танго, когда щека мимолетно касалась щеки, но теперь можно было продлить волшебное касание и слушать стук сердца. Если мимо проезжала машина, то окна дачного дома – мозаика разноцветных стеклянных квадратиков – превращали их в арлекинов; потом темнота снова укрывала, как одеялом. То, что не имело названия – врожденная неразделимость целого, рассеченная неведомой волей и вновь соединенная страшным временем, – люди привыкли называть любовью, словно половинки разрезанного яблока знают слово «любовь». Человеческий язык не все умеет назвать. Как описать магию прикосновения и одноприродностъ ощущений, не вернувшись к половинкам рассеченного яблока? Это, в свою очередь, вызовет в памяти Эдем, и тоже не случайно: на исходе 1940 года от Рождества Христова два человека открыли для себя то, что было известно Адаму и Еве: в любимом теле нет ничего запретного или стыдного, оно бесконечно желанно… У них не было только будущего, и это обостряло сиюминутность откровения – тем более что ни в одном из двух языков не находилось слова для этой бесконечной изнурительной нежности…
   По-прежнему говорили друг другу «вы», и это помогало вернуться к реальности, то есть к занятиям. На службе Костю спрашивали, за каким чертом он взялся учить этот язык – говорят, будто полный рот сгущенки набрали. Истинную причину он никому, конечно, объяснять не стал, а для начальства придумал отговорку: «в интересах следствия». Заниматься начал на следующий день после судьбоносного танго – и взялся всерьез: искренне радовался, находя слова, похожие на русские, а незнакомые выписывал в тетрадку и повторял на уроке, стараясь правильно выговаривать.
   В безветренные вечера они гуляли по пляжу. В темноте море дышало холодом, волн не было слышно. Ноги ступали по твердому, рифленому от ветра, песку. Костя хотел сказать, что волосы Леонеллы, волнистый песок и сами волны – все это называется ее именем: Леонелла, но не умел; легче было повторять вслух слова чужого языка. Тяжелее всего давались долгие гласные, меняющие смысл слов, и действующие с ними заодно мягкие согласные, поэтому он, как ни старался, путал козу и свадьбу, клюкву и журавля; лестницу называл кладбищем, а растительное масло – преисподней.
   Бывало так, что звонил по телефону и отменял урок: служебные дела, пояснял кратко, и даже по голосу становилось понятно, что круги у него под глазами потемнели еще сильнее. Служебные дела, для которых уроки языка были так же необходимы, как козе свадьба, наваливались внезапно и вычеркивали акварельные вечера на взморье густыми черными мазками, однако о них тоже никогда не говорилось. Вместе с тем, как все на свете связано, так и журавль навсегда соединился в сознании следователя Громова с клюквой – хотя бы на основании прописки в одном и том же болоте; и ступеньки нередко вели к кладбищу, и преисподняя была немыслима без масла. Несмотря на то, что на работе он запрещал себе думать о постороннем, оно часто оказывалось сильнее, и главное было – ни с кем не встречаться глазами, когда в нем начинало звучать его новое имя: «Косточка!».
 
   Леонелла по-прежнему вставала поздно. Во время завтрака листала записную книжечку, готовясь занять день до вечера. Парикмахер. Встреча с пионерами (она подавила зевок и налила вторую чашку кофе). Придется немножко поскучать – голенастые хриплые пионеры в красных галстуках были ей не более интересны, чем такие же голенастые скауты в синих галстуках. Куда, кстати, подевались скауты?… Репетиция рождественского… Нет, не рождественского – новогоднего концерта. Как у них странно: Новый год празднуют, а Рождество – как корова языком слизнула, точно и не было никогда.
   В глубине квартиры мелькнуло личико Мариты, неизменно почему-то испуганное, а из зеркала смотрело ее собственное лицо – молодое, веселое, дерзкое.
 
   Роберта в это время дома теперь не было – он неожиданно обрел работу. Этому предшествовали ежедневные очереди на бирже труда. Он привык к регулярным отказам, привык понуро возвращаться домой окольными переулками – лишь бы подальше и подольше, – как вдруг его упорство было вознаграждено, и чиновник глянул на него с каким-то новым острым интересом. Ему на руки была выдана шершавая бумажка с нечитаемым треугольным штампом и пятиконечной звездой, к масонам, однако же, отношения не имеющая ни малейшего, потому как, несмотря на свою шершавость, обладала необычайной силой воздействия: через несколько дней изумленный товарищ Эгле уже сидел в просторном кабинете, дверь которого украшала табличка с его именем и должностным статусом. Если закрыть глаза и потрясти головой, то на минуту может показаться, что ничего не изменилось, ибо он и прежде был консультантом по сельскохозяйственным вопросам, только теперь призван консультировать аналогичный комитет, но совсем при другом – новом – правительстве…
   А теперь нужно каждое утро спешить на службу и в непроходящем состоянии ошеломленности составлять «Проект об экономических показателях молочного хозяйства».
   Лихорадка недоверия к происходящему сменилась эйфорией, а когда улетучилась эйфория, Роберт достал не очень пыльную папку с докладом для канувшего в небытие правительства, бегло перелистал и потребовал новейшие сведения; в ожидании таковых начал переписывать доклад заново.
 
   Пошел снег. Близилось Рождество, и на многих дверях в городе появились традиционные венки, сплетенные из хвойных веток.
   Раньше всех утром по лестнице спускался учитель – до Французского лицея путь неблизкий. Вскоре после него выходил доктор Бергман. Держа одной рукой полуоткрытую дверь, он всегда чуть мешкал, прощаясь с собакой, которая провожала его до порога. Роберт открывает дверь с привычной осторожностью и так тихо захлопывает, что щелчка почти не слышно. Зато одновременно распахивается дверь напротив, из которой, споткнувшись о коврик, вываливается, как кукла из коробки, сосед-нотариус, и чудом не падает. Спускаются вместе, вполголоса разговаривая о самом безопасном предмете – переменчивой погоде.
   Не идет, а сбегает такими же легкими шагами, как и десять лет назад, дантист. Он и внешне мало изменился, разве что несколько посолиднел фигурой, как многие благополучно женатые мужчины, да наметился просвет в волосах. Однако походка по-прежнему легка – дело не в возрасте, а в жизненном тонусе. В достатке и в самые лучшие времена не принято признаваться, а сейчас просто неприлично. Доктор Ганич и прежде охотно скупал золото для коронок, но люди не спешили с ним расставаться, а теперь… На лестничной площадке он разминулся с военным, чье лицо показалось откуда-то знакомым; дантист машинально кивнул. Только в конце дня, поймав обрывок разговора в приемной, где мелькнуло слово «обыск», он вспомнил дождливый вечер, переполох на лестнице и этого худощавого офицера. Вспомнил – и тут же забыл, как заставлял себя забыть – или почти забыть – о многом, даже о зарытом в кучу угля отцовском пистолете, потому что в кресле ждала пациентка, нервно постукивая ногой в зимнем ботике. Надо поменьше думать о прошлом, особенно теперь, когда нельзя не думать о грядущих событиях. Например: мальчик или девочка? Странно чувствовать себя будущим отцом, думал доктор Ганич, утрамбовывая очередную пломбу в очередном зубе; ведь во мне ничего не меняется. Другое дело – жена. Внешне еще ничего не заметно, но какая грандиозная ломка идет внутри! Ломка для созидания…
 
   Да, с недавних пор Лариса всему предпочитает кислую капусту с клюквой; кухарка уверяет, что будет девочка. Вот если бы госпожу Ларису потянуло на огурчики… Тема волнующая, рассуждать очень увлекательно. Ей не терпится поделиться секретом с подругой, и она приглашает Ирму выпить… какао. «Доктор говорит, что кофе сейчас вреден», а Ирма слушает не очень внимательно, точно все равно, что пить. Приходится повторить фразу про вредность кофе. «С каких это пор?» – звучит долгожданный вопрос, и беседа принимает нужное направление.