– В этой стране жить нельзя. В ближайшей перспективе мы отсюда уедем. Навсегда, – сказал он.
   – Нет, – сказала я. Почему я сказала «нет»?
   Ведь вся история цивилизаций – это история перемещений. И личная цивилизация – это тоже перемещение. Даже если это только бегство. Бегство от… из… в…
   Но я все время на месте. Значит, цивилизация проходит мимо меня. Я не переселяюсь, не меняю фамилию, не перемещаюсь. Во мне – ни капли крови для прогресса.
   Зато и для бегства – тоже ни капли. Ну, разве что для челночного или по кругу.
   Я не лошадка, Кузя. Я – оборонец.
   Я не могу уехать навсегда, хотя обязательно куплю дом где-нибудь в Порто-Фино, Мариезе или, на худой конец, в Ладисполи. Я уже отложила на это двадцать долларов.
   Я сказала: «Нет»…
   …потому что я не могу жить в чужом языке (и теперь этот чужой настигает меня по месту прописки);
   …потому что я боялась и боюсь поездов, самолетов, трамваев и консьержек в приличных домах (скоро я буду жить в таком же, в приличном);
   …потому что моя профессия нигде, кроме здесь, не нужна (и здесь не нужна тоже);
   …потому что он мог сказать мне об этом раньше. Где-нибудь у нашего общего соска, первой парты, куда нас сгрузили как плоховидящих и малодерущихся детей из интеллигентных семей. Он мог сказать мне об этом тысячу раз на берегу, а не тогда, когда наша лодка больно билась о быт. Но тысячу раз он говорил мне совершенно о другом. И от этого другого я совсем не могла дышать. И даже глохла. И этим умный человек воспользовался бы миллион раз. Вставил бы между другим свою безумную идею, я бы кивнула, потому что это не было бы самым главным. В тот момент. И всегда. И умный человек напомнил бы мне после: «Ты же тогда согласилась!» И у меня не было бы выхода. Это же мои любимые ситуации, когда нет выхода. Именно отталкиваясь от них, я умею жить.
   Он мог бы… Потому что он – умный. Самый умный из всех живущих на свете. Только, конечно, дурак.
   – Ты еще выбираешь? Между нами и этим… вот этим всем… вот этой страной?! – Он так удивился, что даже начал кричать.
   – Нет, – я покачала головой. – Нет.
   – Ну, значит, через три года я закончу… и мы уедем, да?
   Он мог спросить у меня об этом как раз через три года. И кто знает, что бы мы друг другу сказали. Может, он и не спросил бы вообще. Меня, например, полугодиями не спрашивали на алгебре и геометрии. И всем было только лучше: и мне, и учительнице, и нашему общему классному журналу.
   – Нет, – сказала я.
   – Тогда будем разводиться. Я не хочу здесь жить.
   Его призывал жаркий ветер Средиземноморья.
   Голос крови, Кузя. Мы же будем противиться ему, да? Но никому об этом не скажем.
   Наш брак продлился тридцать восемь дней.
   И еще четыре года (без первого после расставания) мы дружили семьями.
   Рома был моим запасным. У правильной женщины всегда должны быть мужчины, за которых хоть завтра можно выйти замуж. И правильная женщина должна заботиться, чтобы скамейка запасных была не только длинной, но и удобной.
   Быть правильной женщиной – это такая пошлость.
   Но без этой пошлости Леша не смог бы уехать. У него огромное чувство долга. Длиной с экватор, не меньше. Оно замотало бы Лешу в кокон. И он не смог бы ни дышать, ни жить… ни быть…
   А ему очень важно было стать тем, кем он всегда должен был стать. Алексом.
   И ему очень важно было любить. Честно, без оглядки, так, чтобы заворачивалась фуфайка. Так, чтобы даже в малом алкогольном бреду, во сне или в болезни к нему в галлюцинации приходила одна и та же женщина.
   И ничего не смерть…
   Чтобы Николь приходила.
* * *
   – Туфли снимать? – спросила Дина, присаживаясь на маленький (когда-то Гошин, теперь – жалко выбросить, потому что Гошин) стульчик возле двери.
   – Как хочешь.
   – У вас кто моет? Если домработница, то я зайду в обуви. Если вы сами, то сниму, – вздохнула Дина.
   – Сами… Мы. То есть я…
   – Долой домашнее рабство. Могу заставить охранника, он помоет.
   – Чего мы торгуемся? – спросила Наташа.
   – Мы не торгуемся, мы стесняемся. Мы. То есть я…
   – Не стесняйся! Проходи сразу к Георгию. Первая комната налево. На втором этаже, – быстро сказала мама мальчика. – Проходи и вскрывай там все. Безжалостно. Явки, адреса, пароли. Надо что-то делать. Покончить с этим!
   – Не волнуйтесь, Наталья Станиславовна. Мы с вашим делом быстренько покончим, а потом поедем покончим с моим. С байстрюком, да? – ласково сказала Дина.
   – Убить? Ты хочешь убить ребенка, Дина? – ужаснулась мама мальчика.
   – Я – точно нет! А вы?
   Мама мальчика покачала головой. Она не хотела убить. Ни боже мой. Она уже и знать ничего не хотела, но было поздно. Дина включила компьютер, повозила по столу мышью. Мышь Наталья Станиславовна узнала сразу. Го специально их знакомил: «Вот это моя мама Наташа, а вот это – мышиный король. Для своих – просто мышь». – «Очень приятно!» – сказала мама мальчика, хотя на самом деле ей было неприятно. Во-первых, она не любила «Щелкунчика» ни в сюжете, ни в постановке, ни, о ужас специалистов, в музыке. Во-вторых, конечно, больше всего в сюжете. Она чувствовала, что это может быть очень больно – влюбиться в деревянную чурку, предполагая, что внутри у нее – принц. В-третьих, Потапов сказал, что влюбиться наоборот – еще хуже. А Наташа считала, что если человек принц, то это сразу видно. Сра-зу.
   Потапов был принцем. Но еще до свадьбы он предупредил: «Ты еще увидишь, как из меня полезет чурка».
   Увидела. Ничего страшного. Ничего необратимого. Это – не чурка. Это просто каждый принц рано или поздно становится королем.
   «Есть еще вариант, – сказал на это Потапов. – Рано или поздно каждый король может отречься от престола».
   «Но не ты, – сказала мама мальчика. – Ты испугаешься отказаться. Тебе проще водрузить на голову чужие короны, чем снять свою, да?»
   «Исходя из этой логики, Александр Македонский был трусом», – почему-то расстроился Потапов.
   «Как и все завоеватели», – согласилась мама мальчика. И Потапов почему-то расстроился еще больше.
   «По-твоему, сидеть на жопе долго и ровно – это и есть высшее мужество?» – обиженно спросил он.
   «По-моему, да…» – сказала Наташа…
   – Вискиквас. Его ник – Вискиквас. А юзерпик – ежик… Узнаёте? – спросила Дина. – Это его ЖЖ. Живой журнал. А с почтой я разберусь дома. Читать будем?
   – А как ты нашла? – спросила Наташа.
   – Так его никто не прятал. Он у него и в «Избранном» висит, и в последних заходах, и в посещенных страницах… Заходи, кто хочешь, бери, что хочешь, – пробурчала Дина.
   – Будем. Будем читать. Только я должна его предупредить, – сказала Наташа и стала красная, как пионерский галстук. А местами даже как комсомольский значок. Цвет пролетарской крови. Только в пионерском варианте она была яркая – артериальная. А в комсомольском – темная, венозная.
   Отсюда вывод – фильм «Чужие письма».
   Нельзя читать. Нельзя подсматривать. Нельзя прикасаться. Нельзя даже брать в руки. Мама Потапова, Анна Семеновна, правда, считала иначе.
   «Шерстить, шерстить и еще раз беспощадно шерстить!» – провозглашала она и показательно брала старшепотаповские брюки, поворачивала их вниз головой (ремнем?) и трясла, трясла, ожидая, когда из шва в кармане вылетит птичка. Она и младшепотаповские пыталась трясти. И даже шорты Го. Но Наташа сказала: «Нет!» А Анна Семеновна сказала: «Дура! Семья – это учет и контроль. А ты даже не знаешь, сколько денег у твоего мужа в кошельке! А в голове у него что?.. А?.. А если он по рукам пойдет? Да еще с деньгами?!!»
   А Потапов-старший, пропустив рюмку-другую, говорил об Анне, что даже если бы она его не любила, гнала и презирала, сам факт ее существования на земле уже сделал бы его счастливым. Он и на трезвую голову это говорил: «Она с молодых лет храпит во сне. А я слушаю. Какие мне звезды на небе, если Анечка храпит прямо мне в ухо? Вы не поверите, ну прямо как ангел…»
   Храпящий ангел на самом деле был надсмотрщиком. Но Потапов-старший об этом не знал.
   Семья – это незнание. Это новости каждый день. Это открытие раз в месяц. Это Нобелевская премия раз в год за то, что открытие сделал кто-то другой, а ты смог, сумел его пропустить.
   Семья – это когда нельзя читать чужие письма.
   – Го! Я нашла твой журнал, – прошептала Наталья Станиславовна в трубку мобильного. Го называл мобильный «хенди». – Я нашла твой журнал! Он живой!
   – Я на уроке. Позвоню позже, – тоже прошептал Го.
   – Не может говорить? – деловито спросила Дина. – Давайте эсэмэску?
   Хенди в руках мамы мальчика вздрогнул и заржал. Иго-го.
   – Хороший звук, – одобрила Дина. – Это он, наверное, сам вам написал. Молодец. Умный.
   – Самый умный, – вздохнула мама мальчика.
   Послание было такое: «Vsyo ok. Can read. Tolko ne ubei ego © Cyoma».
   – Какой Сёма? Он же Георгий? – разволновалась Дина.
   – Не Сёма, а цёма. В смысле – «целую»…
   You are viewing whiskykvas journal
   2029-09-17, 6:34 am
   Если бы у меня был шанс провести время с женщиной вне времени и пространства, но здесь и сейчас, то я провел бы его с Гретой Гарбо.
   Она такая холодная.
   У нас очень жаркая осень.
   (3 comments| Comment on this)
   2029-09-14, 23:43 pm
   Я очень верный человек. Очень верный. И что есть измена?
   (15 comments| Comment on this)
   2029-09-03, 12:45 pm
   Мгновение – единственно равноценное описание нашей жизни.
   Все остальное называется – память. © Sen-sey.
   Записки кинестетика.
   Я приеду. В ноябре мне будет восемнадцать.
   (2 comments| Comment on this)
   2029-09-01, 02:05 ам
   Я – школьник. Моего любимого учителя зовут Игорь Петрович. Ему сто лет. А по паспорту семьдесят. Я – школьник. Все отменяется?
   (Comments| Comment on this)
   2029-08-17, 08:14 am
   No fucking hidden message!
   Синька – дура. Водка – рулит. Я повелся, мать мою, как суп из кастрюли. Какого хрена я тут? На что я надеялся? Пусть мне кто-нибудь скажет, что это – страшный сон. Ненавижу.
   (Comments| Comment on this)
   2029-08-15, 14:45 pm
   Теперь у меня есть знакомый аквариум. И одна знакомая рыба. Я положил в аквариум два бриллианта. Я выколупал их из кольца (мама, прости, но я никогда не хотел его носить). Рыба боится. Но им там всем вместе – хорошо. Дома я куплю себе аквариум. У меня есть еще два камня. Но пока не буду заводить себе рыбу. Может быть, ты захочешь привезти свою…
   (Comments| Comment on this)
 
   – Еще и рыбу, – горестно вздохнула Дина. – Мало вам невестки, еще и рыбу…
   – А «синька» – это кто?
   – А это он просто напился. Плохо себя вел, а теперь оправдывается, что это не он плохо себя вел, а синька – дура. Мы так говорим…
   – Так он синьку, что ли, пил?!!
   – А она существует? – заинтересованно спросила Дина и, проигнорированная мамой мальчика, вздохнула. – В комментариях есть ваша тетя. Точно говорю. Он же с ней ссорился. «Ненавижу… Проклинаю». А потом сказал, что приедет. Значит, помирились. Или здесь, или в письмах, или лично.
   – Дина, – сказала мама мальчика, – давай не будем больше…
   Наташе было стыдно. И очень жалко. Особенно Дину было жалко. О «синьке-дуре» она знает, а о синьке – нет. Что за жизнь?
   – А что уже «не будем»? Вот она – в шляпке. – Дина кликнула мышиным королем. – Не отцепится, раз в шляпке.
   – Откуда ты знаешь?
   – А меня долго ждали, долго делали, долго со мной возились, музыку животом слушали, читать научили в два года, писать… А потом папа нашел другую, которая все сделала быстро. И я очень повзрослела. Мне теперь не на кого надеяться. И не с кем дружить… Может, будем дружить втроем? Я, вы и эта тетка в шляпке? А потом, когда байстрюк вырастет, я буду дружить с ним и от вас отцеплюсь. А?
* * *
   В августе, перед Италией, Николь много писала мне. Почему-то десятым кеглем. По-русски. У нее на работе была русская «клава». И дома была. Русско-английская, такая же, как у меня…
   Я читала и думала: «Не лень, не лень…» И вспоминала девочку из третьей школы, той, что за трамвайными путями бывшего еврейского поселка. У девочки была фамилия Нелень. Ударение на первый слог. Она любила математику. И два раза пыталась любить Алекса. Мы с ней дружили, поэтому один раз я даже застала у нее в коридоре Лешкины кроссовки.
   Николь не лень было писать мне письма по десять—двенадцать страниц каждое.
   В Ладисполи она сказала мне: «Как будет, так и будет. В случае чего, я напишу об этом книгу. Алекс уже одобрил сюжет и конструктивные детали. Письма к тебе лягут в основу. Алекс и это одобрил».
   Да, Кузя, он широкой души человек. Прямо сильно широкой.
 
   «…У вас в моду уже вошли сумки на браслете? Маленькие сумки такие? Браслет на руку, от него толстая цепочка, а на цепочке – сумка. Если войдут, обязательно купи себе. Это очень сексуально.
   У меня есть две такие, но я больше люблю перламутровую, поэтому не перламутровую могу привезти тебе, чтобы отдать. Все равно же надо дарить какие-то подарки. А так получится, что это не мода к тебе докатится, а я.
   Вот с такой сумкой я поехала в коттедж на выходные. Новый купальник, перламутровая сумка, стрижка почти налысо. Мой парикмахер, афроамериканец, сказал, что в этой стрижке я необыкновенная. Он считает, что я стремлюсь к adventures.[4] И ему это во мне нравится. Здесь не принято так рассыпаться в комплиментах. Не волнуйся, я не краше тебя. Просто почти налысо – это почти налысо. Среди волос у меня оказалось значительно больше синей кожи, чем мне бы хотелось. Мне пришлось взять у Кристины кепку. А к кепке – ее штаны и пиджачок, который я не могла носить, когда весила свои законные восемьдесят пять.
   Алекс повез детей – Кристину и Ленку. Их третью подружку, Тату (ее здесь так и называют, считается, что это стильно), родители сослали с бабушкой на Кубу. Дети грустили. А я грустить не хотела. Я поехала в машине с Настей, Игорем и мальчиком. С тем самым.
   В машине я дала себе слово, что оставлю его детям. Пусть у детей тоже будет первая любовь. Моя Кристина совсем недавно ходила с разбитым сердцем, ей было бы полезно переключиться. Плюс здоровая конкуренция с Леной. У той вообще всегда разбитое сердце, хотя ей только тринадцать. Лена – это дочь Насти и Игоря. Тату – дочь еще одних наших друзей, к которым приехал мальчик. Но они не смогли уделить ему все свое время и отправили к Насте и Игорю, потому что мы – банда!
   Мы все здесь банда. А что делать?
   В машине я выпила три «Смирноффа». Ты пьешь «Смирноффа»? Это вку-у-у-усно! И хорошо идет с травой. Или вы там не курите?
   У нас не курят только дети и Алекс, но он всегда был нудный.
   А во мне три «Смирноффа», а мальчик сидит рядом, и мы ржем. Спроси: «Чего вы ржали?» Я тебе не отвечу. А он, между прочим, не пил.
   Моя перламутровая сумка упала на пол. Мы оба бросились ее поднимать. У Насти с Игорем большая машина jeep, но если двое ныряют на пол, то им становится тесно.
   Кстати, никогда не могла понять, как американцы в таких нечеловеческих условиях лишаются девственности. Когда мы стукнулись лбами, я спросила мальчика именно об этом.
   Олька, он тоже не понимает! Наш человек.
   Я спросила у него, а как он лишился девственности, а он сказал: «Очень скучно. На кровати». И мы снова начали ржать…
   Очень скучно… На кровати… Бедный ребенок…
   Потом он нашел мою сумку – она укатилась под переднее сиденье – и взял ее в свои руки. Знаешь, как берут в руки судьбу?
   Кстати, как ты думаешь, а что, рыба мойра названа по имени тех самых мойр, которые резали античным людям нить жизни?
   Я сказала: «Отдай!» – и потянула сумку на себя. Он сказал: «Не отдам…» – и сильно сжал ее руками. Еще минута, и моя сумка была бы вся в синяках. Но я бросилась ее спасать.
   Конечно, я зацепила его телесно. Локтем – его колено, пальцами правой руки – его левую ладонь, щекой – его плечо. Если честно, когда машина прыгнула на «лежачем полицейском», то я сама стала как этот «полицейский» и прилегла на него.
   Он отпустил сумку, взял меня за плечи, осторожно тряхнул, посадил на место и взял меня за руку. Он еще выбирал перед этим, за что меня взять! Рассматривал меня частями и выбирал, мерзавец.
   Представляешь, если бы он взял меня за грудь!!!
   …И ничего бы не было. Потому что меня всегда брали за грудь, за ляжку, за жопу, если хочешь. И никогда, Олька, ты не поверишь, никогда – за руку.
   Настя смотрела на нас в зеркало заднего вида. Он нахально улыбнулся и поцеловал мне большой палец. Самый непригодный для поцелуя, между прочим. А Настя не отводила взгляд. И мы могли попасть в аварию. А мальчик (с этого момента я даже не знаю, есть ли смысл называть его мальчиком) смотрел на нее так, как будто вызывал на ревность. Или правильно по-русски – взывал к ревности?
   Я обиделась, вырвалась и выпила еще одного «Смирноффа». Он очень улучшил мне настроение.
   В конце концов, решила я, выигрыш будет за мной. Я – мастер этого путешествия!!! Я знала, что получу от него все, что только можно. И останусь взрослой, стриженной, разочарованной и пустой как барабан.
   Но он еще наплачется. Наплачется. Точно тебе говорю.
   Точно тебе говорю, чтобы не орать в трубку: «Я влюбилась! Я влюбилась! Вяжите меня, если сможете».
   Мы приехали в коттедж вечером. И он сразу показал мне облака.
   Сколько мне осталось жить? Как ты думаешь, сколько я еще буду жить? Двадцать лет? Тридцать? Или до самой немощи – сорок?
   Теперь всегда на облаках – где бы я ни была – у меня будет жить мальчик. И если его не будет рядом, облака поцелуют мой большой палец.
   Ну не дура ли я?
   Только не надо ничего про кризис среднего возраста, про водку, наркотики и рок-н-ролл. Попробуй поверить. Попробуй попробовать.
   Он сказал: «Го, меня зовут Го. Маньчжоу Го».
   Продолжение следует, Оль. Ой, как следует следует!..»
 
   Это письмо было первым. И я не ответила на него. Хотя пионерская совесть подсказывала жуткую страшную отповедь с примерами из жизни, а особенно из литературы. Я хотела начать свой ответ так: «Окстись!» Но «окстись» не годилось для человека, который был воинствующим атеистом. Не годилось и другое начало: «Какой пример ты подаешь нашей Кристине, чужой Лене и сосланной на Кубу Тату?!»
   Не годилось, потому что она, моя дорогая подруга, в тот момент подавала им еще не пример, а намек на мальчика и молодое дело могло взять верх… И их похожесть – Николь и ее дочери, Кристины, могла загнать в угол этого сердцееда Го. Кроме того, я ставила и на Настю, неизвестную мне подругу семьи, со взглядом заднего вида.
   И вообще, моя пионерская совесть всегда замолкала. Всегда, когда видела россыпи драгоценных камушков, отражающих солнце. И ей, совести, было совершенно не важно – бриллианты или стекляшки. Все дело было в свете.
   Свет делал меня молчаливой.
* * *
   Вечером роженицу Зинченко должны были перевести из послеоперационной реанимации в отделение. Она была в сознании и счастье. Мальчик, три килограмма, пятьдесят сантиметров, приходил к ней знакомиться. Зинченко сказала, что мальчик, он же Федя, ей подмигнул. Потапов должен был, обязан был подумать о галлюцинациях, о нарастающем отеке мозга. Но не подумал.
   К вечеру Зинченко внезапно стала тяжелой. Вызвали кардиохирурга, и он покачал головой: «Нет…»
   Потапов должен был, обязан был согласиться. Но он не мог. Сказал: «Будем делать всё! Будем вытаскивать!» К восьми часам Зинченко подключили к аппарату искусственной вентиляции легких. И Потапов сказал ему: «Очень тебя прошу, дружище… Очень…» А аппарат угрюмо ответил: «Постараюсь…» И хмыкнул. Он не верил. Вошел в Зинченко и понял все сразу – уходит.
   Но Потапов просил. И в глазах у него было отчаяние. А у Зинченко – счастье. И если бы они умерли тут же, в один момент, Потапов и его Зинченко, то еще неизвестно, кому бы было лучше.
   Аппарат был новый, циничный. Но Потапова почему-то любил. Только случай Зинченко был безнадежный.
   «Я скоро. Подержи ее», – попросил Никита Сергеевич.
   Каждый день, вечером он заходил к отцу.
   Потапов-старший был почетным президентом клиники. В его кабинете, на третьем этаже, рядом с кафедрой акушерства и гинекологии и административно-хозяйственной частью, росли три фикуса. Один – в кадке прямо у двери. Другой в углу, у дивана, третий – возле окна, за спиной у Сергея Никитича. Еще были фиалки. Фиалки выращивала Анна Семеновна и передавала через секретаршу только в цветущем виде. Она хотела, чтобы у мужа всегда были живые цветы. Тайной мечтой ее было извести фикусы. Она хотела, чтобы в один прекрасный день все они засохли и были выставлены в коридор…
   «Фикус – цветок нашего мещанства!» – говорила Анна Семеновна. «И детства», – соглашался Потапов-старший.
   В этот кабинет никто не ходил. Кроме делегаций из министерства и просителей из прошлой жизни.
   – Ты не врач, – сказал Сергей Никитич, когда Потапов вошел в кабинет. – Ты не врач. Ты – шарлатан! Она не должна была рожать! Ей нельзя было рожать! Мы консилиум зачем собирали?! Чтобы запретить!!! А ты?! Она пятнадцать лет не беременела!!! Ты думаешь – это просто так?!! Кто позволил ей искусственное оплодотворение?!
   – Она сама…
   – Сама? – Сергей Никитич приподнял левую бровь. Анна Семеновна пыталась стричь ее ровненько, но один вихор, похожий на вопросительный знак, давно научился убегать от ножниц. Левая бровь у Сергея Никитича всегда была со значением. С выговором и занесением в личное дело. – У нас в клинике сами себе назначают, сами себе производят операции, сами себе рожают? Поздравляю!
   – Не с чем. Она сама забеременела. Родила кесаревым. Сейчас тяжелая. Она умирает, папа, – сказал Потапов. – Может быть, пусть Федя побудет с ней в реанимации? Может, материнский долг ее вернет?
   – Идиот… Еще и мерзавец. Только фашисты ставили впереди своих колонн женщин и детей, – брезгливо сказал Сергей Никитич. – Ты еще мне тут заплачь…
   Фиалки вспыхнули розовым и закрыли глаза, отвернулись.
   У Потаповых были принципиально разные позиции относительно курицы и яйца. Старший считал, что жизнь – больше чем дети больше чем роды, больше чем всё, потому что в жизни есть случай. А младший думал, что случай – это дар. И его нужно принимать по правилам. А значит, радостно. И дар, считал младший, может оказаться сильнее всего. И побороть дар невозможно. А пытаться – глупо.
   Потапов-старший устал кричать, что главное – это быть живым. Потапов-младший не устал. Он не кричал. Он просто думал, глядя на фикусы, на зеленое сукно стола, на фотографии с Третьего съезда акушеров-гинекологов, что висели по стенам… Он думал, что главное – это постараться быть счастливым. И это гораздо труднее, чем быть живым. Тем более что для врача такое старание вообще никуда не пропишешь. Ни в статью, ни в учебник.
   Только сюда. В этот кабинет. Кабинет, в который никто не ходил, кроме Потапова-младшего и тех, кто был им, младшим, недоволен. Сюда звонили из прокуратуры по делу о торговле людьми. Мама сказала, что отец не дрогнул. Вообще не дрогнул. Сказал: «Я сам вас всех посажу». И все. И положил трубку. И даже не стал перезванивать Никите, потому что не посчитал это важным.
   А если на Потапова жаловались няньки, перезванивал всегда. Орал равнодушным железным голосом. У Потапова так не получалось, чтобы крик был ровным и механическим. Георгий говорил, что дед может читать рэп, если, конечно, потренируется.
   – Из плохого больше ничего, – спокойно сказал Никита Сергеевич. – Я пойду. Побуду с ней в реанимации. А потом отвезу тебя домой…
   – Мы на работе. Будь любезен на «вы»…
   – Хорошо.
   – Плохо. Она умерла, Никита. Пока ты шел ко мне, она умерла.
   – Да.
   – Не «да»! Я смотрел ее карту. Она должна была умереть. У нее две операции на сердце. И до каждой, и во время каждой, и после каждой она должна была умереть. Давно!
   – А умерла сейчас. И от отека мозга…
   – Как хочешь, – пожал плечами Потапов-старший. – Как хочешь…
   Дверь качнулась и заворчала. Она сердилась, когда Никита не принимал помощь.
   А он никогда не принимал. Потому что помощь – это для слабых. А он был очень слабым. Таким слабым, что сочувствие, как капля никотина, убивало в нем лошадь.
   – Георгий полюбил женщину. Она замужем и значительно старше. Он хочет на ней жениться, – сказал Потапов-младший, придерживая обиженную тяжелую дверь. Ему вообще сейчас все было тяжело. И дверь, и Георгий, и муж Зинченко, который знал, на что шел…
   – С таким отцом он мог бы полюбить и мужчину! – бросил Потапов-старший раздраженно. И строго добавил: – Надо радоваться.
   И не вздумай только ее оплодотворять насильно! Слышишь? Обследуем ее, посмотрим анализы… Тогда будем решать… Может, и сама родит…
* * *
   – Будущее опять за вами? – спрашиваю я.
   – Где? – Роман резко останавливается и начинает оглядываться назад. Он подозревает, что сзади на штанах у него пятно или нитка. Или хвост. А под хвостом – блоха. Роман (бил, пил, гулял, ну и что?) похож на собаку. Без породы и чувства собственного достоинства. Поэтому он не уймется, пока не найдет нитку, не даст сдачи и не добьется желаемого результата. Он теперь такой целеустремленный, что иногда я думаю: было бы лучше, если б он пил.
   – Нигде. Сядь, – предлагаю я. – На тебя все смотрят.
   – На меня всегда смотрят. Я – публичная персона. – Он все-таки садится и заказывает квашеной капустки, компот из сухофруктов и манную кашу. Ресторан называется «Марио». Он – итальянско-рыбный. А Роман – вредный. Но здесь его все знают. Он хорошо платит, а потому официантам нетрудно принести ему из соседней столовой компот.
   Рядом с «Марио» много точек общепита. Роману носят отовсюду – то бешбармак, то махан, то котлеты по-киевски, то копченую курицу. В «Марио» Роману все время хочется какой-нибудь гадости. А мне он здесь подарил моцареллу. Салат «капрезе». Ничего особенного, конечно. Но я увидела их – моцареллу в «капрезе» – и полюбила навсегда. Хватило одного мгновения. К майонезу я, например, привыкала лет десять. Но не люблю и сейчас.