В тот день веселое веснушчатое лицо Боба направило ее мысли по новому руслу. Верно, выпавшие ей на долю испытания кажутся так тяжелы еще и потому, думала она, что ее отягощает бремя потребностей, больших, чем у других людей, что она терзается безграничной, безысходной тоской по всему самому великому и самому прекрасному. Ах, если бы она могла быть такой, как Боб, которому в его неведении так легко угодить, или такой, как Том, у которого есть определенное дело и он может твердо идти к своей цели, пренебрегая всем остальным! Бедное дитя! Когда она стояла, прислонившись головой к переплету окна, ломая в отчаянии руки и топая ногой, она чувствовала себя такой одинокой в своем горе, словно в цивилизованном мире тех дней она была единственной девушкой, вышедшей из школы с душой, неподготовленной к неминуемым жизненным битвам, унаследовав от завоеванных тяжким трудом сокровищ мысли, которые поколение за поколением потом и кровью накапливали для человечества, лишь клочки и обрывки жалкой литературы и далекой от правды истории, получив подробные и совершенно бесполезные сведения о саксонских и других королях с сомнительной репутацией, но, к несчастью, без того знания непреложных законов души и внешнего мира, которое, определяя наше поведение, становится нашей этикой, а внушая покорность и смирение — нашей религией, — она чувствовала себя такой одинокой в своем горе, словно всех девушек, кроме нее, лелеяли и охраняли умудренные опытом опекуны, не забывшие собственной юности, когда так велика жажда жизни и так сильны все порывы.
   Наконец взор Мэгги обратился к книгам, лежавшим на подоконнике, и, все еще не выйдя из задумчивости, она стала равнодушно перелистывать страницы «Королевской галереи», но вскоре отложила ее в сторону и занялась книгами из завязанной веревкой пачки. «Портреты и биографии известных красавиц», «Расселас», [71]«Экономия жизни», [72]«Письма папы Григория» — все было ей знакомо… «Христианский год» [73]— видимо, сборник гимнов… Она снова положила его на подоконник… Фома Кемпийский? Это имя встречалось ей раньше, и она почувствовала знакомое всем нам удовольствие при мысли, что имя, одиноко блуждающее в памяти, можно будет облечь в определенный образ.
   Не без любопытства она взяла в руки старую, необычно толстую книжку: на многих страницах уголки были загнуты, и чья-то рука, давно обретшая вечный покой, жирно подчеркнула отдельные фразы чернилами, уже выцветшими от времени. Мэгги переворачивала страницу за страницей и читала места, отмеченные спокойной рукой… «Знай, что, возлюбя самого себя, сам себя наипаче всего уязвляешь… Ежели алчешь ты того либо иного, ежели туда либо сюда влечешься, дабы желание свое исполнить и вкусить усладу, ты не обрящешь покоя, не избавишься от тревоги: всегда чего-то будет тебе недоставать, всюду что-то будет тебе помехой… И внизу и вверху, по какому пути ты ни пойдешь, всюду ожидают тебя испытания и всюду терпение иметь должно, ежели ты ищешь мира души и вечного венца… Ежели жаждешь ты высоты достигнуть, должно тебе преисполниться мужества и с корнем исторгнуть из сердца своего и истребить всю таящуюся там чрезмерную любовь к самому себе и ко всем земным благам. От сего греха, от того, что человек чрезмерно самого себя любит, едва ли не все проистекает, что тебе надобно преодолеть, и когда зло это превозможешь и подчинишь себе, наступит от того мир великий и спокойствие… Страдания твои ничто рядом со страданиями тех, кому выпало страдать так много, кто так сильно искушаем был, кому причиняли столь нестерпимые мучения, кого подвергали всяческим испытаниям. Посему должно тебе вспомнить о более тяжких мытарствах других, дабы легче тебе было вынести не столь тяжкие страдания, выпавшие на твою долю. И ежели они тебе тяжелы кажутся, остерегайся, дабы нетерпеливость твоя не усугубила их еще более… Благословенны те, кто приклоняют ухо гласу божию и не слушают зовов мира. Благословенны те, кто не внемлют гласу, звучащему извне, а лишь Истине, коя наставляет нас в душе нашея».
   Странный трепет охватил Мэгги, трепет благоговения и страха, словно ее разбудили ночью звуки торжественной музыки, говоря ей о существах, чьи души бодрствуют, в то время, как ее душа погружена в оцепенение. Она читала все дальше и дальше, переходя от одной выцветшей пометки к другой, словно ведомая спокойной рукой, почти не сознавая, что она делает, — ей чудилось, что она слушает чей-то тихий голос:
   «Почто вокруг себя взираешь? Не здесь найдешь ты успокоение. На небесах быть должна твоя обитель, и на все земное лишь так зреть долженствует — споспешествует ли оно твоему восхождению туда. Все сущее бренно есть, и ты такожде. И так не прилепляйся душой своея ни к чему, когда не хочешь обмануту и погублену быти. Ежели человек отдаст все добро его, сие еще ничто есть. И ежели накладывает на себя епитимьи великие, сего еще мало. И ежели он достигнет всего знания, он еще далек от цели. И ежели он преисполнен добродетелей и глубокого благочестия, ему еще многого недостает, сиречь одного, что надобно ему превыше всего. Что сие есть? Отрешиться от всего сущего, отрешиться от самого себя, истребить любовь к себе… Не раз я говорил тебе и днесь вновь я скажу сие — забудь себя, послушен будь воле всевышнего, и на душу твою снизойдет покой… Тогда все суетные мечтания, все греховные волнения и тщетные заботы улетят прочь, тогда безмерный страх покинет тебя и чрезмерная любовь умрет».
   Мэгги глубоко вздохнула и откинула со лба тяжелые пряди, точно желая лучше разглядеть представшие ее взору видения. Так вот где сокрыт истинный путь, который позволит ей отказаться от всех других поисков — горние выси, коих можно достичь без помощи внешнего мира, вот его провидение, мощь и победа, завоевать которую можно силами, таящимися в ее душе: там высокий учитель ждет, дабы она приклонила к нему свой слух. Словно озарение снизошло на нее и разрешило мучившие ее вопросы: все несчастья ее юной жизни проистекают из того, что помыслы ее всегда устремлены к собственному благу, будто во вселенной нет ничего важнее; впервые она увидела, что можно иначе посмотреть на исполнение своих желаний, отрешиться от самой себя и взглянуть на свою жизнь как на ничтожную частицу целого, направляемого божественным промыслом. Она читала все дальше и дальше, жадно впитывая каждое слово беседы с незримым учителем — этим воплощением скорби, источником силы; возвращалась к книге после того, как ее за чем-нибудь отзывали, и закончила, лишь когда солнце опустилось за ивами. Сидя в сгущающихся сумерках, она со всей стремительностью пылкой мысли, которая рвется за пределы настоящего, строила планы самоуничижения и беззаветной преданности богу, и в экстазе открытия отказ от себя казался ей путем к той внутренней удовлетворенности, которой она так давно и так тщетно ищет. Она не видела — да и могла ли она видеть, прожив еще так мало? — сокровенных глубин в излияниях сердца старого монаха, не видела того, что самоотречение неотделимо от печали — пусть мы несем эту печаль с охотой. Мэгги по-прежнему страстно мечтала о счастье и теперь объята была ликованием, ибо нашла ключ к нему. Она не знала ничего о доктринах и системах, о мистицизме или квиетизме, — но этот голос из далекого средневековья говорил ей о вере и испытаниях человеческой души, и он достиг Мэгги, как провозвестник непреложных истин.
   Я полагаю — именно поэтому маленькая старомодная книжечка, за которую с вас возьмут всего шесть пенсов в книжной лавке, и по сей день творит чудеса, претворяя горечь в нектар, меж тем как изданные ныне в роскошных переплетах проповеди и трактаты ничуть нас не трогают. То летопись одиночества, незримых страданий, борьбы, веры и победы; ее писала рука, которой водило сердце, а не те, кто, сидя на бархатных подушках, учат терпению людей, бредущих по острым камням, от которых кровоточат их ноги. Потому-то в книге этой запечатлено навеки все то, чего так жаждет душа и что приносит ей утешение; это голос брата, который уже века назад прошел через те же мытарства и отрекся от всех земных радостей. Он жил в монастыре, ходил, быть может, во власянице и выстригал на голове тонзуру, пел псалмы и подолгу постился. И речь его не походила совсем на нашу… но над ним было то же далекое безмолвное небо, а в душе — те же, что у нас, страстные желания, те же порывы, те же падения, та же усталость.
   Рассказывая историю старозаветной семьи, легко впасть в пафос, что отнюдь не принято в хорошем обществе, где принципы и верования не только весьма умеренны, но и предопределены заранее и лишь то не вызывает возражений, что может быть затронуто с легкой и изящной иронией. Все это так, но у хорошего общества есть кларет и бархатные ковры, званые обеды с приглашениями за полтора месяца, опера и великолепные бальные залы; хорошее общество бежит от скуки на породистых рысаках, коротает досуг в клубах и сторонится вихрей, поднимаемых кринолинами; наукой занимается за него Фарадей, а религией — высшее духовенство, которое можно встретить в лучших домах; у него нет ни времени для веры и пафоса, ни потребности в них. Но хорошее общество, парящее на легких, как осенняя паутинка, крыльях иронии, обходится весьма дорого, и для его поддержания надо, чтобы жизнь всего народа проходила в тяжком труде на отнюдь не благоуханных, оглушающих грохотом фабриках и в тесных шахтах, чтобы он обливался потом у топок, гранил, ткал, ковал в душных помещениях со спертым воздухом или разбредался по козьим тропам, по одиноким домам и хижинам на глинистых или меловых холмах, где сеют хлеб и где так тоскливо тянутся дождливые дни. И эта жизнь, жизнь всего народа, держится только на пафосе — пафосе нужды, побуждающей его ко всей той деятельности, без которой нельзя сохранить хорошее общество и легкую иронию; и протекает эта жизнь—один тяжкий год за другим — в холоде, а не на мягких коврах, в семейных сварах, не приглушаемых длинными коридорами. Понятно, что при этом среди миллионов, составляющих народ, множеству людей абсолютно необходима исполненная пафоса вера: столь мало привлекательная жизнь заставляет искать какого-то выхода даже тех, кому не свойственны раздумья, — так мы исследуем, чем набита наша постель, если что-то впивается нам в бок, тогда как гагачий пух и превосходные французские пружины не зовут нас к подобным изысканиям. Некоторые ищут выхода в вине и находят свой ekstasis [74]или внешнюю точку опоры в опьянении; но остальным требуется нечто иное — то, что хорошее общество назовет фанатизмом, что позволяет оправдать полное отсутствие наград на этом свете, дает силы терпеть и поддерживать нашу любовь к людям, когда все тело болит от усталости и мы ни в ком не находим участия, — то, что исключает все личные желания, что состоит в отказе от собственного блага и в деятельной любви к ближним. Иногда такая преисполненная веры душа услышит давно отзвучавший голос, который доносит к ней опыт, рожденный из глубочайшей потребности сердца. И вот долетевшие до Мэгги издалека отзвуки такого голоса помогли этой девочке найти в себе силу, обрести надежду, которые поддерживали ее в годы одиночества, когда никто не замечал ее печалей, и создать для себя веру без помощи признанных авторитетов и присяжных советчиков, ибо их не оказалось под рукой, а потребность в них была неотложна. Зная ее, вы не удивитесь, что она вкладывала своеволие, гордость и порывистость даже в самоотречение, и здесь, как и во всем, впадая в крайность. Ее собственная жизнь все еще была для нее драмой, и она требовала от себя, чтобы роль ее в этой драме была сыграна ярко и глубоко. И поэтому часто случалось, что она утрачивала дух смирения, чересчур усердно выказывая его; стремилась взлететь слишком высоко и падала, забрызгивая грязью свои бедные полуоперившиеся крылышки. Так, она не только решила заниматься шитьем, чтобы, со своей стороны, способствовать увеличению суммы в жестяной коробке, но в пылу самоуничижения отправилась в Сент-Огг просить работы в бельевой лавке, вместо того чтобы достать шитье более тихим и окольным путем, и увидела только несправедливость и жестокость, мало того — притеснение в том выговоре, который сделал ей брат за этот совершенно ненужный шаг. «Я не желаю, чтобы моя сестра так поступала, — сказал Том, — я сам позабочусь о том, как выплатить все долги, нечего моей сестре унижать себя таким образом». Конечно, в этой краткой речи было не меньше нежности и мужества, чем самолюбия и гордыни, но Мэгги видела в ней только шлак, не замечая крупиц золота, и приняла упреки Тома как одно из возложенных на нее испытаний. Том так жесток к ней, думала она во время своих долгих ночных бдений, — к ней, которая всегда любила его; но затем она старалась примириться с его жестокостью и ничего от него не требовать. Это тот путь, по которому все мы предпочитаем идти, когда хотим победить в себе эгоизм. Путь мученичества и долготерпения, где растут лавры, куда более нам по душе, чем крутая тропа терпимости, справедливой снисходительности и самообвинения, где никто не возложит на наше чело лавровый венок.
   Вергилий, Эвклид и Олдрич — эти сморщенные плоды с древа познания — все были отложены в сторону, ибо Мэгги отказалась от суетной мечты разделить мысли мудрых. В своем новоявленном рвении она отбросила книги с чувством торжества, что поднялась выше потребности в них; и если бы они принадлежали ей лично, она бы сожгла их, веруя, что никогда о том не пожалеет. Она так ревностно и неусыпно читала оставленные ею три книги: Библию, Фому Кемпийского и «Христианский год» (не отвергаемый ею более), что в уме ее непрерывным потоком проносились мерные фразы; с таким пылом училась видеть природу и жизнь в свете новой своей веры, что не нуждалась ни в каком ином предмете для размышлений, когда сидела с иглой в руках, усердно трудясь над рубашкой или иным сложным шитьем, совершенно ошибочно называемым простым, — оно отнюдь не было простым для Мэгги, поскольку манжеты и рукава и все прочее отличалось способностью пришиваться наизнанку, стоило глубоко задуматься.
   Приятно было глядеть на Мэгги, когда она сидела так, прилежно склонившись над шитьем. Ее новая внутренняя жизнь — хотя заточенные страсти нет-нет да и прорывались наружу — озаряла ее лицо нежным, кротким светом, который, сливаясь со все более яркими красками и мягкими очертаниями расцветающей юности, еще усиливал ее очарование. Мать с изумлением замечала происшедшую в ней перемену — прямо поразительно, что Мэгги «так выровнялась»; она только диву давалась, почему эта когда-то «супротивная» девочка сделалась столь покорной и с такой готовностью отказывается от своих желаний. Часто, отрываясь от работы, Мэгги видела, что глаза матери прикованы к ней: они смотрели на нее и ждали ответного взгляда больших юных глаз, словно стареющее сердце получало от них такое нужное ему тепло. Миссис Талливер все больше и больше привязывалась к своей высокой смуглой дочке — единственной собственности, которой она могла отдать свою заботу и гордость, и Мэгги, несмотря на аскетизм и нежелание украшать себя, была вынуждена уступить матери и позволить укладывать свои тяжелые черные косы короной, как, увы, было в моде в те давнишние времена.
   — Не лишай меня этого маленького удовольствия, голубка, — говорила миссис Талливер, — я столько намаялась с твоими волосами.
   И Мэгги, довольная, что может чем-то порадовать ее и скрасить долгий день, ждущий их впереди, соглашалась потешить тщеславие матери, а миссис Талливер могла любоваться царственной головкой, с которой так не гармонировало старое домашнее платьице, — сама Мэгги наотрез отказывалась взглянуть на себя в зеркало. Матери нравилось обращать внимание мистера Талливера на волосы Мэгги и другие обнаружившиеся в ней достоинства, но у него всегда был наготове ответ:
   — Ничего удивительного — я давным-давно знал, какая она станет. А только жаль, что она не сделана из теста попроще… боюсь, пропадать ей зря: здесь не найдется никого, кто был бы ей пара.
   И все очарование дочери — внутреннее и внешнее — только усиливало окутывающий его мрак. Она читала ему Библию или, когда им случалось оставаться одним, робко говорила, что и горе может стать благом, и он терпеливо слушал, видя в этих словах лишнее доказательство ее доброты; но его злосчастья казались ему еще тяжелей, ибо они преграждали ей путь к счастью. В душе, где парит жажда мести, в душе, которая стремится к одной цели, нет и уголка для новых чувств: мистер Талливер не нуждался в духовном утешении, он желал одного — выплатить долги, избавиться от бесчестья и отомстить за свой позор.

Книга пятая
Добрые семена и плевелы

Глава I В КРАСНОМ ОВРАГЕ

   Гостиная, где обычно собиралась вся семья Талливеров, была длинной и узкой комнатой с двумя окнами, расположенными друг против друга: одно выходило на лужайку перед домом, за которой вился Рипл, уходя к берегам Флосса, другое — на мельничный двор. Сидя однажды с шитьем у этого окна, Мэгги увидела, что во двор въезжает мистер Уйэкем, как обычно — на прекрасной вороной лошади, но на сей раз не один. Рядом с ним на красивом пони ехал еще кто-то, закутанный в плащ. Не успела Мэгги подумать, что это, наверно, Филип возвратился из Франции, как они уже были под самым окном; Филип приветствовал ее, приподняв шляпу, а его отец, увидев это краешком глаза, обернулся и окинул их обоих пронзительным взглядом.
   Мэгги поспешно отошла от окна и поднялась с шитьем к себе в комнату, так как мистер Уэйкем, случалось, заходил в дом, чтобы проверить счетные книги, а Мэгги чувствовала, что в присутствии отца и мистера Уэйкема свидание с Филипом будет лишено для нее всякого удовольствия. Как-нибудь она, наверное, встретится с ним, сможет пожать ему руку и сказать, что не забыла о его доброте к Тому и помнит все то, что он говорил ей в старые дни, хотя им и нельзя больше быть друзьями. При виде Филипа в душе Мэгги не поднялось волнения; как и в детстве, она испытывала к нему только жалость и признательность за его доброту и восхищалась его умом. В первое время, когда она была так одинока, она не раз вызывала в памяти его образ рядом со всеми теми, кто был к ней раньше добр, не раз хотелось ей, чтобы он был ее братом и наставником, как они мечтали в Кинг-Лортоне. Но она уже давно отказалась, от этой мечты, как и от многих других, в которых ей чудилось стремление утвердить свою волю. К тому же она думала, что Филип мог перемениться, живя за границей, — мог вдруг стать светским молодым человеком и не испытывает ни малейшего желания беседовать с ней. Но нет, его лицо на редкость мало изменилось; оно повзрослело, возмужало, но было все таким же, как в детстве, — бледное тонкое лицо с серыми глазами и волнистыми каштановыми волосами; его горб по-прежнему вызывал в ней жалость, и после всех своих раздумий Мэгги пришла к заключению, что ей и впрямь очень хотелось бы перемолвиться с ним словечком. Возможно, он и теперь часто грустит, и ему будет приятно увидеть сочувствие в ее глазах. Интересно, помнит ли он, как они ему нравились? С этой мыслью Мэгги взглянула на квадратное зеркало, осужденное висеть стеклом к стене, и уже было поднялась, чтобы перевернуть его, но тут же сдержала этот порыв и, схватив шитье, принялась, напрягая память, напевать отрывки гимнов, чтобы подавить возникшее вдруг желание. Наконец она увидела, что Филип с отцом отправились обратно в Сент-Огг и она может снова спуститься вниз.
   Стоял конец июня, и Мэгги была склонна затягивать свои ежедневные прогулки — единственное удовольствие, которое она себе позволяла; но в тот день и все последующие дни она была очень занята шитьем, так как его следовало поскорее закончить, и не покидала пределов мельницы, лишь ненадолго выходя посидеть у крыльца, чтобы подышать свежим воздухом. Если Мэгги не нужно было идти в Сент-Огг, она чаще всего направлялась в одно место, расположенное позади так называемого Холма — небольшой, увенчанной купой деревьев гряды, которая тянулась вдоль дороги, что шла мимо ворот Дорлкоутской мельницы. Небольшой, говорю ибо по высоте она была не больше обыкновенной насыпи, но иногда природа делает простую насыпь средством для достижения весьма важных целей; вот почему я прошу вас представить себе эту гряду с деревьями по гребню, как она неровной стеной идет на протяжении четверти мили вдоль левой границы Дорлкоутской мельницы и дальше — вдоль зеленых полей, за которыми напевает свою песенку Рипл.
   В том самом месте, где гряда эта отлого спадает вниз, от большой дороги отходит проселок, ведущий на противоположный склон возвышенности; почва здесь изрезана причудливыми ложбинками и холмиками, которые остались после разработки карьера, заброшенного уже давно, так давно, что и холмы и ложбинки поросли деревьями и кустами ежевики; там и сям зеленеет полоска травы, почти под корень ощипанной одиноко пасущимися здесь овцами. В детстве Мэгги испытывала перед этим местом, прозванным Красный Овраг, непреодолимый суеверный страх и должна была призывать всю свою веру в храбрость Тома, чтобы заставить себя пойти с ним туда, — ибо в каждой ложбинке ей чудились разбойники и дикие звери. Но теперь здесь таилось для нее очарование, которое в холмистой местности, даже в самой игрушечной скале или ущелье находят те, чьи глаза привыкли к равнинным ландшафтам. Особенно хорошо было летом, когда она могла присесть на траву в ложбинке под сенью раскидистого ясеня, склонившегося с крутого холма у нее над головой, и слушать треск кузнечиков, жужжание пчел, гудение жуков — перезвон крохотных колокольчиков на плаще Безмолвия, — смотреть, как солнечные стрелы пронзают кроны деревьев, словно в погоне за небесно-голубыми, как осколки лазури, дикими гиацинтами, которые следует водворить обратно на небо. А в июне еще во всем великолепии расцветал шиповник, поэтому нечего удивляться, что именно сюда, в Красный Овраг, а не в какое-либо иное место, направилась Мэгги в первый же день, когда она освободилась от работы и могла побродить вволю; наслаждение, которое это ей доставляло, было столь велико, что иногда в пылу самоотречения она спрашивала себя, следует ли отдаваться ему так часто.
   Взгляните на нее сейчас, когда она сворачивает на свою любимую дорогу и по узкой тропинке между пихтами вступает в Красный Овраг: на плечах у нее полученная от одной из тетушек черная шелковая шаль крупного плетения, сквозь которую просвечивает старенькое сиреневое платьице и обрисовывается ее стройная фигура; убедившись, что ее никто не видит, она снимает шляпку и, связав ленты, вешает ее на руку. Трудно поверить, что ей всего шестнадцать лет; возможно, причиной тому тихая, смиренная печаль ее взгляда, возможно — ее фигура с округлившейся грудью, отчего Мэгги кажется уже взрослой девушкой. Юность и здоровье помогли ей вынести все испытания — и те, что ниспослала ей судьба, и те, что она сама на себя возложила, и ночи, проведенные для умерщвления плоти на голом полу, не оставили на ней никаких видимых следов: взгляд ее ясен, золотистые щеки круглы и упруги, пухлые губы пунцовы. Смуглая, высокая, с черной как смоль косой, венчающей голову, она кажется сродни величавым пихтам, на которые смотрит сейчас с такой любовью. И все же, когда глядишь на нее, ощущаешь тревогу… ощущаешь, что она полна противоречий и они вот-вот яростно столкнутся; на ее лице лежит печать смирения, которое часто можно увидеть на более взрослых лицах под монашеским покрывалом, — смирения, так не вяжущегося с бунтарской юностью, и вы все время ждете, что скрытые в ее душе страсти вдруг блеснут во внезапном пылком взгляде и развеют этот покой, подобно тому как притушенный огонь вспыхивает вновь, когда нам кажется, что он совсем погас.
   Но ничто не тревожило Мэгги в эту минуту. Она спокойно наслаждалась свежестью воздуха и, всматриваясь в старые пихты, думала о том, что сломанные ветви — это следы прошлых бурь, которые только помогли красным стволам подняться выше к свету. Но тут, все еще глядя вверх, на пихты, она почувствовала, что на поросшую травой дорожку упала чья-то тень, и, вздрогнув, опустила взор. Перед ней стоял Филип Уэйкем. Приподняв шляпу и густо покраснев, он подошел к ней и протянул руку. Мэгги тоже вспыхнула — от удивления, которое тут же сменилось радостью. Она подала ему руку и посмотрела на юношу ясным взором, не отражавшим в этот миг ничего, кроме памяти о ее детской приязни к нему — памяти, которая всегда была в ней жива. Первая заговорила Мэгги.