А каково же полное определение, получив которое нам уже не нужно было бы обращаться ни к каким дополнительным источникам информации, словом, определение из которого было бы ясно все? Вот этого не знает никто. Несмотря на то, что о кошке написано многое, ни одна из существующих книг не дает исчерпывающего представления о ней, поэтому действительно полным определением может быть только полное собрание всех – зачастую даже противоречащих друг другу – текстов. Так что же, подлинное содержание этого слова – безразмерно?
   В какой-то степени это и в самом деле так, и скромная попытка автора, посвятившего свой труд постижению тайны сокрытого здесь смысла, кроме всего прочего, способна служить наглядной иллюстрацией того, что тот, с одной стороны, растворяет в себе значительную часть всех знаний, накопленных человеком, с другой – вообще недоступен пониманию, если рассматривается вне каких-то общих представлений об окружающем нас мире. В самом деле, мы уже видели, что понимание предмета предпринятого здесь анализа во многом (если не во всем) зависит именно от подобных общих идей, что властвуют над сознанием человека, и развитие представлений о нем производно в первую очередь от их эволюции. Ведь и «хранительница дома», и «исчадие ада», и просто «домашнее животное» – все это про нашу героиню. Но все эти определения справедливы в разных системах взглядов на мир, одно – в культуре Древнего Востока, другое – в менталитете Средневековой Европы, третье – в представлении современной цивилизации.
   Впрочем, представление о таком «сундучке» имеет мало общего с истиной; вызывая в сознании его образ, мы говорим вовсе не о смысле конкретного слова, которое воспринимается нами в живом разговоре, но об условности – о некотором разбросанном по разным книгам собрании всех накопленных обществом сведений о предмете. Но ведь помимо знаний, которыми обладает все общество в целом, существуют еще и те, которые самостоятельно, на протяжение всей жизни впитывает в себя каждый из нас. А вот уже это – далеко не одно и то же: сознание индивида не в состоянии вместить в себя знание, по крупицам собиравшееся всей цивилизацией. Правда, случаются и парадоксы: там, где речь идет о чем-то конечном, знания отдельного лица – например, свершившего какое-то открытие исследователя – могут превосходить знания всего общества.
   Поэтому в живом ли потоке речевого общения, во время ли чтения какой-то книги, или в общении с кошкой, уютно пристроившейся на наших коленях, мы оперируем отнюдь не богатством того потенциально бездонного хранилища, которое вобрало в себя достояние всех библиотек и музеев мира, но скромным содержанием того, что успели сберечь и накопить мы сами за нашу собственную жизнь. Что толку с того, что общество в целом вкладывает какой-то великий смысл в слово «шестьювосемьросоквосемь», – ведь если я не знаю таблицы умножения, для меня за этой сложной метафизикой кроется совершенная пустота. Или наоборот – вся совокупность всех возможных в природе чисел (что в нашем случае, наверное, одно и то же).
   Словом, абстрактный условный «сундучок» может быть даже переполнен различного рода сведениями об интересующем нас предмете, но вот многое ли из всей этой полноты просыпается из него в мимолетном (в одно ухо влетело, в другое – вылетело) восприятии нашим сознанием скоростного потока чужих суждений?
   Строго говоря, – ни-че-го!
   На самом деле значение каждого отдельно взятого слова (да и вообще любого воспринимаемого нами знака) – это лишь указание на тот или иной способ форматирования (то есть специфической перестановки, комбинирования, перестройки) нашего собственного опыта. Всего опыта без какого бы то ни было изъятия, то есть полной совокупности того, что по крупицам всю жизнь собирала наша память – всех усвоенных знаний, зрительных образов, запахов, звуков и многого-многого такого, чему, может быть, нет вообще никакого осмысленного имени. Эти фрагменты нашего опыта (включая и ту его область, которая хранит все когда-то освоенные нами движения, иными словами, сегмент так называемой двигательной или мышечной памяти) представляют собой что-то вроде кирпичиков индивидуального сознания, из которых может быть выстроено все что угодно – дворец, храм, тюрьма, кошкин дом. Или – разноцветных осколков смальты, которые можно объединить любым мыслимым сюжетом. Отдельное слово (каждое слово, каждый знак) – это не более чем условный чертеж, общая абстрактная идея того, что должно быть реализовано в каком-то материале. Сам же материал должен быть предоставлен нашим собственным сознанием – и ничем иным.
   Слово – это лишь руководящее указание на то, что именно мы должны воссоздать в своей собственной голове из того материала, который уже содержится там, и не более того. Но повинуясь именно ему (а также некоему широкому контексту, назначение которого состоит в том, чтобы как-то уточнить условия предстоящей работы), где-то в глубинах нашей души миллионы каких-то маленьких таинственных чернорабочих в мгновение ока перестраивают все, что содержат ее бездонные хранилища. И вот, произнеся или только услышав слово «кошка», мы тут же конструируем в нашем сознании из разбросанных по всем отсекам памяти фрагментов самых разнообразных знаний огромный комплекс идей, раскрывающих ее внешние формы, повадки, разнообразие пород, свойственные ее виду болезни, способы воспитания, рекомендуемые диеты и так далее, и так далее, и так далее.
   Но ведь выстроить что бы то ни было можно лишь из того материала, который содержится в нас самих; в самом же слове, точно так же, как и в чертеже архитектора, пусть даже сопровожденном всеми необходимыми спецификациями, нет вообще ничего. И вместе с тем, как в чертеже и в спецификациях архитектора, в нем содержится все необходимое для созидания. Между тем у разных людей – уже только потому, что мы читаем разные книги, общаемся с разными людьми, словом, проживаем разные жизни, – тайники памяти хранят разные залежи; и не все предусмотренное этими чертежами и спецификациями оказывается в наличии. Так что в одном случае конструкция собирается из добротно обтесанных каменных квадров, в другом – из кирпичей тройной закалки, в третьем – из каких-то железобетонных элементов… но ведь из разного материала далеко не всегда можно построить одно и то же. Считаться же приходится и с тем, что на месте всего этого может оказаться и жалкий саман. Из самана тем более нельзя построить то же, что из неподдающегося давлению времени кирпича или камня, поэтому одно и то же слово часто порождает у разных людей разное содержание, и мы, общаясь на одном наречии, решительно не понимаем друг друга.
   Я вспоминаю самого себя, как сам когда-то давно впервые объяснялся своей будущей жене; едва ли в моем тогдашнем косноязычии было хоть что-нибудь осмысленное, но ей (она как-то призналась мне) всю жизнь слышались в моих словах и «Песнь песней», и сонеты Шекспира, да и все содержание всех музеев и библиотек мира. Так, наверное, и было. Она ведь и в самом деле всю жизнь была для меня и Марией, и леди шекспировских сонетов, и Лаурой, и Беатриче, и Суламифью… Вот только сейчас к этому длинному перечню имен добавилось еще одно, которое где-то там, внутри меня какой-то хриплый ворон вот уже скоро десять лет безжалостно рифмует со своим страшным «nevermore» («никогда»).
   Нет, тайна всех в мире имен – вовсе не в их звуке, а в том, что порождает смятение где-то там… в глубине… Ее подлинная разгадка только в том, что хранит наша собственная душа, и ни одно слово, ни один образ не в состоянии раскрыть что бы то ни было там, где нет вообще ничего…
   Конечно, моя кошка и в самом деле никогда не читала «Песни песней», и мурлычет она что-то свое, как и я тогда, тысячу лет тому назад ее будущей хозяйке, но, два добрых товарища, мы давно уже прекрасно понимаем друг друга. Вот и сейчас я, отложив книгу, чтобы погладить ее, согласно вторю ей (теперь уже на языке, которым поэт ее племени только и мог бы воспеть достоинства моей четвероногой Суламифи): «Да, Моя Хорошенькая, белый мех твоего теплого животика – разлив отмеренной большими столовыми ложками тридцатипроцентной сметаны, твой упругий хвост подобен твердокопченой колбасе, зеленое золото твоих глаз – холодное пиво на просвет телевизионного экрана…»

Глава 6. О власти муз

   В которой благодарный снисходительному читателю автор предпринимает скромную попытку пересказать величественное содержание тех эпических песен, что слагает его героиня
 
   Кстати, о холодном пиве у телевизора. Ведь прежде было именно оно.
   Как правило, его очередь настает после ванны. Я выкатываю кресло-качалку на середину своей комнаты и аккуратно раскладываю все, что может понадобиться в этот вечер: скамеечку под ноги, какие-то книги, телефонную трубку, пульт дистанционного управления телевизором, авторучку на тот редкий случай, если мне вдруг вздумается записать что-то умное. Справа от меня – журнальный столик, на котором-то и стоит запотевшая бутылка. Я ужасно не люблю вставать с кресла, поэтому все обязано находиться в пределах досягаемости вытянутой руки; и пока необходимое занимает положенные ему места (уважая свою питомицу, я стараюсь не затягивать эту процедуру, но все же она занимает несколько минут), моя кошка в позе копилочки сидит в сторонке и, глядя на меня, тихо мурлычет о чем-то своем. Но вот наконец все приготовлено, я расслабленно откидываюсь в кресле, упокаиваю свои ноги на скамеечке, и она тут же взлетает ко мне.
   Теперь уже столь же терпеливо вынужден ждать я, пока кошка, преданно заглядывая мне в глаза (словно деликатно запрашивая, не слишком ли она меня беспокоит), со всей присущей ей любовью к комфорту и обстоятельностью будет устраиваться на мне. Она топчется на моих коленях, животе, и перебиваемый при каждом прикосновении к ней какими-то счастливыми всхлипами треск заполняет тишину моей комнаты. Все это время мне приходится куда-то прятать свое лицо, ибо с большим трудом справляющаяся со своими чувствами счастливая кошка норовит потереться о него своей головой. После горячей ванны у меня пересыхает во рту и ужасно хочется пить, но приходится терпеть и это: я знаю, стоит только поднести кружку, как ее содержимое будет тут же выплеснуто мне на грудь. Сейчас моя питомица влюблена без исключения во все, что приятно ее хозяину, и изо всех сил тянется своей головой, чтобы «боднуть» любой предмет, оказывающийся в пределах ее досягаемости, будь то книга, надеваемые мною очки, или кружка с только что вынутым из холодильника пивом.
   Впрочем, как видно, понимая и мои интересы, она тоже не слишком затягивает со своим устройством и вскорости замирает, свиваясь в уютный клубочек прямо у меня на животе. Ее волнами накатываемый рокот, обретая подчеркнутую короткой паузой то ли выдоха, то ли вдоха (эллины назвали бы ее цезурой) ритмичность, теперь становится размеренным и плавным. Возможно, это некое кошачье подобие волнующего воображение гекзаметра древнегреческих аэдов, и кажется, что погружаясь во что-то свое, она каждый раз заводит какую-то полную столь же величественного, как и поэмы Гомера, смысла нескончаемую песнь…
   Вот только тут-то и настает очередь моего пива.
   Но о чем поет моя кошка?
   Кстати о песнях: известный всем нам с самого детства «кот ученый» вовсе не так-то прост, как это кажется на первый наивный детский взгляд: ведь образ зеленого дуба у лукоморья – обозначает собой не что иное, как Мировое Древо, или Дерево Жизни. На древнем Востоке, откуда, собственно, и появляется наша героиня, – это широко распространенная эмблема бессмертия, но еще – и символ высшей мудрости (напомню: за попытку прикосновения именно к ней навсегда изгоняются из рая и лишаются бессмертия наши согрешившие прародители, Адам и Ева). Поэтому и «сидеть под ним» означает собой не просто предаваться заслуженному отдохновению от трудов под благодатной сенью его листвы, но приобщаться к каким-то вечным тайнам бытия: «Идет направо – песнь заводит, налево – сказки говорит» – это ведь поэтический пересказ еще и ветхозаветных притч: «Долгоденствие в правой руке ее, а в левой у нее богатство и слава; пути ее – пути приятные, и все стези ее – мирные» (Притчи, 3: 16-17). Под «нею» здесь подразумевается не что иное, как мудрость, и именно эта вечная стихия – «древо жизни для тех, кто приобретает ее» (Притчи, 3: 18).
   Я знаю, что в эти часы (если, конечно, забыть на мгновение о сдвиге временных поясов) миллионы и миллионы точно таких же, как я, людей вслушиваются в те же самые нескончаемые древние напевы. Разделенные бетонными клетками своих квартир, сотнями и тысячами пролегших между нашими городами и странами километров, сейчас все мы – вместе; все мы, говорящие на разных наречиях, исповедующие разные вероучения, приверженные разным обычаям и обрядам, – это некое единое многолюдное собрание. Но что вечерами собирает нас в наших креслах?..
   А что вообще собирает людей? Почему еще древние сказители могли увлечь исполнением своих былин чуть ли не всех жителей тогдашних поселений, одни ли только перипетии замысловатых сюжетов заставляли тех забывать обо всем сиюминутном и собираться вокруг бродячего песнопевца?
   Здесь – предмет для самых серьезных размышлений.
   Не секрет, что это только сегодня каждый из нас ощущает свою принадлежность к какой-то большой общности. Мы делим себя на русских, французов, китайцев… Меж тем когда-то давно, в те незапамятные былинные времена, когда кошка еще только начинала свое проникновение в наше жилище, у живших на нашей планете племен такое ощущение еще должно было откуда-то возникнуть; и в сознании наших далеких предков представление о единстве и общем родстве рождалось в немалой степени благодаря магии именно таких собраний.
   В самом деле, уже упомянутого здесь Гомера мы знаем сегодня как одного из сочинителей великого древнегреческого эпоса, но много ли тех, кто задумывался о том, что это был еще и своеобразный миссионер, назначением которого служило формировать единую норму реакции своего народа на родное слово, на памятный образ, на музыкальный тон? Иначе говоря, формировать ту самую общность людей, которая со временем и осознает себя одним народом, родство которого проявится в едином имени сначала ахеян, или данаев, или аргивян, потом – эллинов. А ведь Гомер – это только один из таких известных нам аэдов, то есть певцов, сочинявших и исполнявших эпические песни под аккомпанемент струнного инструмента в самый начальный период становления древнегреческой литературы. Кстати, время между восьмым и седьмым веками до нашей эры, когда жил он, в память о нем так и называется – гомеровским.
   Впрочем, в Древней Греции эту миссию исполнял далеко не один только Гомер, просто он был самым талантливым, другие же имена ушли из памяти времен. К слову сказать, вплоть до сего дня не кончается спор о том, существовал ли в действительности гениальный творец «Илиады» и «Одиссеи» или каждая из этих поэм имеет своего собственного автора. Больше того, высказывается мнение, что изначально и они представляли собой просто некий цикл песен, создававшихся разными людьми и сведенных воедино каким-то неизвестным «редактором». Налет легендарности великого имени, иными словами, неуверенности в реальном существовании слепого песнопевца сквозит и в знаменитом двустишии, которое было сложено еще в древности:
 
Спорило семь городов о рождении мудром Гомера:
Смирна, Хиос, Колофон, Пилос, Аргос, Итака, Афины.
 
   В общем, бродячих певцов было много, и каждый из них всякий раз (в точности так же, как еще несколько десятилетий назад какая-нибудь сельская кинопередвижка) собирал вокруг себя чуть не всех – от мала до велика – жителей древнего поселения. Но точно таких же миссионеров знает и любой другой народ на Земле, вот только, может быть, не все они помнят создателей своего национального эпоса по имени.
   Чтобы постичь тайну их подлинного назначения в истории наших племен, внимательно присмотримся к одному странному обстоятельству совместного бытия людей, которое в особенной мере заметно в жизни больших городов. Известно – и не только специалистам, – что любая комедия воспринимается нами куда смешнее в кинотеатре, нежели в узком семейном кругу и уж тем более в одиночестве перед экраном собственного телевизора; даже самая лучшая музыка, которую слушают в больших филармонических залах (не говоря уже об огромных концертных комплексах, переполненных молодежной аудиторией), звучит совсем не так проникновенно (или совсем не так зажигательно) с магнитофонной ленты; обычно сдержанные интеллигентные и воспитанные люди, оказываясь на стадионе во время футбольного матча, почему-то поддаются роду дикого массового психоза… Словом, совместно переживаемая эмоция – всегда ярче, острей, многоцветней, а от этого и много памятней той, которую не с кем разделить.
   Почему это так?
   Здесь уже упоминалось о некоем таинственном биоэнергетическом поле, которое создается вокруг каждого из нас постоянной работой всех тех структур и тканей, что составляют наше тело, – возможно дело именно в нем. Есть основания думать (мы говорили об этом), что оно в состоянии известным образом воздействовать на непосредственное физическое окружение человека, даже стимулировать развитие каких-то тонких процессов, протекающих в тканях всех тех, кто оказывается рядом с ним; больше того, способно служить катализатором, то есть фактором, резко ускоряющим их протекание. Пусть для этого поля и нет еще точного физического уравнения, оно без сомнения вполне (или, скажем более осторожно, достаточно) материально. Радиус его действия, конечно же, ограничен, но там, где дистанция, отделяющая нас, не превышает каких-то критических пределов, все излучения, исходящие от разных людей, обязаны суммироваться и образовывать собой нечто единое и целостное…
   Может быть, именно результирующая этого незримого взаимодействия бесконечного множества одновременных биоэнергетических излучений и порождает во всех нас то восторженно-возбужденное состояние, которое создает какой-то единый эмоциональный настрой всего многолюдного собрания и надолго остается в нашей памяти. Погружаясь в густой эфир этого сложносоставного потока до сих пор не определенных (физических ли, метафизических…) иррадиаций, мы вдруг начинаем не только чувствовать одно и то же со всеми, но и вести себя – а иногда даже и думать – совершенно схожим образом. Иными словами, вся плотно сбиваемая обстоятельствами городского быта людская масса вдруг начинает жить и действовать как единый сложный организм, маленькими автономными клетками которого выступают отдельные люди. Разойдясь через какое-то время, мы будем еще очень долго удивляться пережитому, поражаться тому, что там, в зоне близкого контакта, для взаимопонимания вообще не нужны были никакие слова, – вполне достаточно было мимолетных взглядов, панибратских подталкиваний локтями, междометийной нечленораздельности…
   Правда, к сожалению, известно и другое: очень часто экзальтация сплотившейся толпы имеет и тяжелые разрушительные для всех окружающих последствия. Но видеть в этом феномене одно только плохое – неверно, хотя в свете того, о чем говорится здесь, и этот факт предстает как подтверждение отмеченного обстоятельства нашей городской скученности: единство разрушительного настроя людской массы – тоже результат сложения одновременного выплеска каких-то эмоциональных волн. В целом же все эти большие собрания и сборы играли (и, без сомнения, продолжают играть по сию пору) огромную роль в нашей общей истории, в становлении наших народов. Ведь именно благодаря им, вернее сказать, благодаря тому особому состоянию коллективной психики, которое каждый раз создает умноженное энергетическое поле всех охваченных порывом единого действия, происходило формирование единого менталитета, свойственного каждой этнической группе. Впрочем, не только формирование, но и постоянная его калибровка, согласование, унификация, ибо это единство все время требует каких-то усилий на свое поддержание.
   Со временем греческих аэдов сменили рапсоды – профессиональные декламаторы, которые уже без музыкального сопровождения, речитативом, исполняли на праздниках, пирах и состязаниях эпические поэмы. Только теперь это уже не было свободной импровизацией на какую-то заданную тему, они комбинировали – «сшивали» – отрывки сочиненных кем-то другим произведений (отсюда, к слову сказать, и само название певцов: ведь греческое rhapsodoi происходит от rhapto – сшиваю и ode – песнь). Отрывки разучивались ими по записи; в основном это были записи сочинений все того же Гомера: известно, что благодарные ему потомки – по повелению Писистрата (афинского диктатора) записали его практически тотчас же (что значат одно-два столетия в мировой истории?) после переятия ими тайны алфавитного письма у финикийцев. Именно с этого времени чтение поэм перед всем народом стало обязательным элементом празднеств, посвященных богине Афине (так называемых Панафиней).
   Позднее в греческих полисах было в порядке вещей даже выплачивать денежное вознаграждение, пусть и небольшое, но все равно привлекательное для многих, всем тем, кто посещал театр (пример, весьма поучительный для тех, кто сегодня поступает прямо противоположным образом, взвинчивая цены). Но и здесь одним из основных – пусть даже и не осознанных никем – назначением и многолюдного людского собрания и самого исполняемого на его сцене действия было шлифовать и шлифовать единую реакцию всех сограждан на знак.
   Кое-кто склонен видеть начало того, что через столетия составит предмет филологии, именно в деятельности этих древних миссионеров от впервые формирующейся культуры. Но нужно заметить, что только очень наивный и поверхностный взгляд может видеть зарождение литературы (впрочем, не только ее, а и любых других проявлений человеческого гения вообще) там, где неизвестно откуда появляется какая-то неординарная личность и у этой личности вдруг возникает острая необходимость поделиться какими-то великими откровениями со своими ли сородичами, будущими ли поколениями… неважно… В действительности же никакая литература, никакая живопись, да и никакое искусство вообще в принципе не могут возникнуть там, где есть одно только вдохновение художника. Помимо этого необходима еще и достойная его откровений публика, в противном случае, все создаваемое первым пророком так и останется «гласом вопиющего в пустыне». Впервые родившееся в душе кого-то одного, сколь бы волнующим и прекрасным оно ни было, обязано найти какой-то отклик в сердце другого, только в этом случае оно не умирает там же, но получает самостоятельную жизнь. Без такого отклика нет ни самого художника, ни его творчества, ни, следовательно, культуры; так что роль все понимающей и способной к сопереживанию публики в действительности ничуть не менее (а может быть, как это ни парадоксально, и более) важна, чем даже роль самого творца.
   Формирование именно такой отвечающей единой реакцией на слово, художественный образ, музыкальный тон аудитории и было никем – ни тогда, в древности, ни во многом даже и сейчас – не осознанной, но в действительности величайшей целью подобных народных сходов. Если же быть до конца строгим, то возникающая здесь аудитория – это не просто собрание пассивных слушателей и созерцателей, а коллективный участник некоего единого процесса, которому предстоит развертываться на протяжение долгих тысячелетий. Ведь творческая деятельность любого художника вовсе не заканчивается созданием какого-то – пусть даже самого выразительного – шедевра; его миссия куда более серьезна и основательна, ибо в действительности он одухотворяет пронзившим его чувством отнюдь не мраморную Галатею, но лепит самую душу всего своего народа. Не только те, кто жил рядом с ним, но и все сменяющие друг друга поколения, подпадая под обаяние когда-то прочувствованного и пережитого им, даже спустя многие столетия продолжают вбирать и вбирать в себя то, что впервые открылось именно ему. Именно это и определяет преемственность времен, создает нации.
   Кстати, мысль о том, что назначение художника состоит в том, чтобы формировать душу народа в действительности принадлежит еще Платону: подчеркивая значение Гомера, именно он впервые сказал, что тот «воспитал всю Грецию». Известно ведь, что для греков «Илиада» и «Одиссея» были не только излюбленным чтением; они стали самым средоточием всей греческой мудрости, всей общенациональной культуры. Именно по ним долгое время велось обучение в школах; честолюбивому юношеству внушалось представление «о доблестях, о подвигах, о славе» на примерах великих деяний, запечатленных именно этими сказаниями.
   Так что дело не только в какой-то кратковременной эйфории чувств, пусть даже и оставляющих по себе долгую память. Без этой единой реакции на знаковые для любого социума начала нет, да и не может быть самого народа, – и ни одна перешагнувшая черту цивилизации этническая общность на нашей планете не миновала того, о чем говорится здесь. Поэтому вовсе не древние сюжеты эпических сказаний (хотя, конечно же, и они тоже) – в первую очередь единые формы их переживания формировали общую память народа и выплавляли его коллективную душу.