— Ну, что ты теперь думаешь о добре и зле?—спросил я однажды Роупера.
   — Разумно было бы предположить,—отвечал он, разжевывая кусок тушеной баранины,—что добром называется то, к чему мы стремимся, что бы это ни было. Тут все дело в невежестве и в постепенном просветлении. Зло проистекает от невежества.
   — Немцы, говорят, не самый невежественный народ в мире.
   Сказать ему было нечего. Тем не менее, он сказал:
   — Есть разные виды невежества. У немцев оно проявилось в политике, и в этом их беда. Возможно, они и не виноваты. Немецкие государства слишком поздно заключили союз или что там они заключили?—У Роупера были весьма туманные представления об истории—нy, ты же знаешь, все эти их леса, где в каждом дереве по Богу.
   — Ты хочешь сказать, что у немцев атавистическое сознание?
   Роупер, разумеется, сам не знал, что хотел сказать. Он давно уже не интересовался ничем, кроме физики, химии и биологии, которые собирался сдавать на выпускных экзаменах. Он одновременно и наполнялся, и опустошался, становился в буквальном смысле неодушевленным, превращаясь из мальчика не в мужчину, а в машину, наделенную совершенно нечеловеческими способностями.
   — А что ты скажешь, когда разразится война?—спросил я Роупера.—Думаешь, эти кретины не ведают что творят, и их никак нельзя остановить? Но ведь они и до нас доберутся. Вместе с отравляющими газами и всем прочим.
   Только тут до Роупера, похоже, стало доходить, что война коснется и его, и всех нас.
   — Да,—сказал Роупер,—я как-то об этом не думал. Черт подери… Плакала, значит, моя стипендия.
   Да, никто не сомневался, что Роупер блестяще сдаст экзамены и получит стипендию.
   — Вот и подумай,—сказал я.—Подумай о евреях. Об Эйнштейне, Фрейде и им подобным. Ведь нацисты относятся к науке как к международному еврейскому заговору.
   — Тем не менее, в Германии живут светила мировой науки,—сказал Роупер. Я поправил:
   — Жили. От большинства они теперь избавляются. Потому-то им и не выиграть войну. Но поймут они это не скоро.
   В тот год выдалось чудесное лето. С десятью фунтами в карманах, голосуя на дорогах, мы с Роупером проехались по Бельгии, Люксембургу, Голландии и Франции. Целый месяц мы питались сыром, дешевым вином, каламбурами типа «Чемберлен— j' aime Berlin»[13][14] и разговорами о войне, которые затевали, греясь на солнышке. Однажды мы устроились на ночь в спальных мешках возле линии Мажино и чувствовали себя в полной безопасности. В Англию мы вернулись за три дня до начала войны. Выскочив из едва не прихлопнувшей нас европейской мышеловки, мы узнали, что результаты экзаменов известны. У меня они были хорошими, у Роупера же—просто великолепными. Ходили разговоры, что меня пошлют в Лондон в институт славянских исследований, а Роуперу следовало подождать, пока ему оформят стипендию. Между тем нас обоих тянуло в то единственное место, где все ощущалось родным,—в колледж.
   У отца Берна появился теперь новый номер—«страдающая Ирландия». Родом он был из Корка и даже намекал, что во время беспорядков «черно-пегие»[15] изнасиловали его сестру. «Англичане—поджигатели войны—надрывался он на утреннем собрании. О поправших веру немцах он почему-то не упоминал,—да-да, они снова объявили войну и снова опираются на еврейские миллионы. (Молниеносный шарж: „Всемирная еврейская плутократия“). Война будет страшной. На Европу набросятся, — если уже не набросились — миллионы обезумевших мародеров в погонах. Опять на многострадальную ирландскую землю хлынут орды тупых дикарей, у которых на уме только мерзостное совокупление, да хранят нас от этого греха Всемогущий Господь и Пресвятая Богородица». Весьма скоро он добрался и до Роджера Кейсмента[16], после чего объявил, что все стипендии временно отменяются. Целое утро мы изнывали от скуки в нашей библиотеке. Наконец я предложил:
   — Надо напиться.
   — Напиться? А можно?
   — Мне, например, даже нужно. Не бойся, мы теперь вольные пташки.
   Пиво в барах было тогда по пять пенсов за пинту. Мы пили «Кларендон», «Джордж», «Кадди», «Кингз хед», «Адмирал Вернон». В Брадкастере пахло хаки и дизельным топливом. К этому добавлялся сладостный аромат надежды: ночи сулили «мерзостные совокупления». Казалось, девушки на улицах только и делают, что кокетничают, и что губы у них стали ярче, а грудь больше. А может, отец Берн в чем-то и прав? После шестой кружки я стал воображать, будто идет первая мировая война, я получил короткий отпуск и, щеголяя офицерской формой, шествую по перрону лондонского вокзала «Виктория». Я пахну вражеской кровью, и девушек это сводит с ума. «Милашки, чего я только не навидался в окопах».—«Ой, расскажите, расскажите!»
   — Пошли добровольцами,—сказал я Роуперу.—Мы же любим нашу чудесную страну.
   — Чем уж она такая чудесная?—Роупер качнулся.—Что она дала лично тебе или мне?
   — Свободу. Не может быть плохой страна, позволяющая ублюдкам вроде отца Берна измываться над ней каждое утро. Подумай об этом. И выбирай: Англия или всем осточертевший отец Берн.
   — Я, между прочим, собирался в Оксфорд.
   — Забудь б этом. И надолго. Рано или поздно нас все равно призовут. Какой смысл ждать? Давай запишемся добровольцами.
   Но в тот же вечер мы записаться не успели, потому что Роупера развезло. Реакция его желудка на пиво шла вразрез с английскими традициями. В переулке возле «Адмирала Вернона» у него начались рвотные позывы, и бедняга, поступаясь рационалистическими убеждениями, взывал о помощи к Иисусу, Марии и Иосифу. Я съязвил в том смысле, что, оказывается, его материализм на внутренние органы не распространяется, но Роуперу было не до меня, он стонал: «О Боже, Боже, Боже… О, кровоточащее Сердце Христово…» На следующий день на Роупере не было лица, но он заявил, что согласен идти со мной в грязную лавчонку, где размещался вербовочный центр. Вероятно, отрыжка, терзавшая его с похмелья, создавала ощущение внутренней пустоты, которую он и решил восполнить чувством сопричастности судьбе своего поколения. То же можно было сказать и обо мне.
   — А как же родители?—спросил Роупер.—Надо им сообщить.
   Я сказал что-то вроде:
   — Радуйся: одной заботой меньше. Пошлем им телеграмму—и все.
   Нас встретил сержант, мучившийся страшным насморком. Я записался в Королевские войска связи. Роупер же никак не мог сделать выбор.
   — Я не хочу убивать,—сказал он.
   — И не надо,—прогнусавил сержант.—Для вашего брата есть медицина.
   Он хотел сказать «медицина». Медицинская Служба Королевских Сухопутных Войск. МСКСВ. Моментально Станешь Классным Смелым Воякой. Роупер не задумываясь, примкнул к этой братии.
   Вспоминаю те дни, и кажется странным, что в Британской армии тогда еще не проводили специальных занятий с новобранцами, если не считать тех, на которых им втолковывали разницу между курком и прицелом. За все время службы Роупера в армии никому и в голову не приходило, что парня можно использовать для разработки самых смертоносных видов оружия. Между прочим, то что я свободно говорил по-русски, по-французски и довольно неплохо по-польски, тоже никого не интересовало. Когда же в июле сорокового года сформировали Королевскую разведывательную службу, и я захотел туда перевестись, то встретил большие трудности. Произношение офицеров разведки красноречиво свидетельствовало, что французскому они обучались не в частных школах, а в государственных. Англичане вообще относятся с подозрением к знанию иностранных языков, оно ассоциируется у них со шпионами, импресарио, официантками и еврейскими беженцами; джентльмену знать языки не пристало. Только после того как Советский Союз стал одним из наших союзников, я признался, что знаю русский. Но прошло еще немало времени, пока моему знанию русского нашлось применение. Меня назначили младшим переводчиком в рамках программы англо-американской помощи России. Для моего возраста звучало это довольно солидно, но на самом деле мне пришлось заниматься поставками спортинвентаря для советских военных моряков. Однажды меня чуть было не повысили: я должен был наблюдать, чтобы в каждую банку американской тушенки клали лавровый лист, поскольку русские находили американскую свинину слишком пресной, но я убедил начальство, что подобная ручная операция существенно замедлит поставки, и мое повышение не состоялось. Однако вернемся к Роуперу.
   Первое письмо от него пришло из Олдершота. Он писал, что неподалеку от их казармы упала бомба и что он теперь чаще, чем раньше, думает о смерти. Скорее даже о всех Четырех Важнейших Вещах, о Которых Следует Помнить Католику: о Смерти, о Страшном Суде, об Аде и о Царствии Небесном. Он писал, что еще задолго до выпускных экзаменов благополучно выбросил из головы всю эту чепуху, но сегодня его мучает вопрос: действительно ли все эти посмертные штучки существуют для тех, кто в них верит? Он писал, что в религиозном отношении оказался в довольно двусмысленной ситуации. Новобранцев, прибывавших в учебную воинскую часть, сразу делили: «Католики—сюда, протестанты—туда, прочие—посередке». Он собирался объявить себя агностиком, но это сулило крупные неприятности, поэтому («особо не задумываясь, как и положено в армии») пришлось назваться католиком. Но, получив чин сержанта, он обнаружил, что стал не просто командиром, а командиром-католиком. Роупер должен был сопровождать солдат на воскресные мессы. Тамошний священник, славный, открытый человек (англичанин, а не ирландец!), просил Роупера повлиять на солдат, чтобы они почаще причащались. Между тем после взрыва бомбы возле казармы,—а было это почти в самом начале его армейской службы—Роупера стали уверять, что слово «католик» в его документах обладает силой заклятия. Соседи-офицеры говорили: «Ты у нас католик. Когда эти суки снова начнут бомбить, надо будет держаться к тебе поближе». Роупер писал: «Похоже, в народе живет суеверное убеждение, что, если кого смерть и обходит стороной, так это католика. Отголосок чувства вины за Реформацию. Простые люди как бы говорят: у нас к старой религии претензий не было. Она нам даже нравилась. Это все ублюдки-богатеи, Генрихи VIII там разные, они нам запретили верить».
   Бедняга Роупер не имел возможности заниматься наукой (хотя быстро овладел всеми премудростями своей новой профессии, за что вскоре получил повышение) и, оказавшись наедине со своими мыслями и сомнениями, стал ощущать опустошенность. «Я хотел бы обрести единственно истинную веру, какой бы она ни оказалась. Бессмысленно вести эту войну, если мы сами не знаем, какую дорогу выбрать. И дело не в том, что наш путь плох, а немецкий—еще хуже. Тут все сложнее. Война не должна быть против чего-то, она должна быть за. Подобно крестовому походу, она должна нести веру. Но какую?»
   Дальше—больше, и Роупер—Боже праведный!—увлекся поэзией. «Однако,—писал он,—современная поэзия мне совершенно чужда. Я человек науки и потому привык, чтобы каждое слово имело одно и только одно значение. Вот почему меня влекут поэты типа Вордсворта[17], которые говорят именно то, что хотят сказать, хотя, конечно, не со всем, ими сказанным, я согласен. По крайней мере, Вордсворт придумал для себя собственную религию и с научной точки зрения сделал это корректно. Ведь природа есть нечто реально существующее: нас окружают деревья, реки, горы. Когда я думаю об Англии, которую бомбят эти нацистские ублюдки, то просто физически ощущаю ее страдания, и не только потому, что гибнут люди и города; нет, вместе с ними гибнут деревья, леса, поля, и их муки мне ближе, чем терзания распятого Христа. Тебе не кажется, что я для себя тоже придумал нечто вроде религии? И, надеюсь, ты не станешь утверждать, что она иррациональна».
   Дорога, по которой Роупер двигался от сухого рационализма к сентиментальности, неминуемо должна была привести его к сердечным увлечениям. В сорок третьем году он писал мне из Чешема, где проходил курс военной гигиены, что встречается с девушкой по имени Этель. «Она белокурая, стройная, длинными ногтями не щеголяет: вообще она очень цельная натура. Этель работает в кафе на Хай-стрит. Поздновато я лишился невинности, правда? Мы с ней уходим в поле, где все и происходит; очень здорово, хотя особой страсти я не испытываю. Чувства вины тоже никакого. Как ты думаешь, это плохо, что я не испытываю вины? С католицизмом я окончательно порвал, и Англия после этого стала мне еще ближе, я имею в виду ее душу, ее существо. Мне открылась ее величественная непорочность. Англии не по пути ни с католичеством, ни с пуританством—она их стряхнет и не заметит. В нацистской Германии тоже есть непорочность, но другого рода: там она недобрая, и потому немцы даже не замечают своей звериной жестокости. Интересно, хоть кому-нибудь стыдно за эту войну? Лежа с Этель в поле, я стараюсь придать остроту ощущениям (впрочем, пока без особого успеха), воображая, что совершаю адюльтер (разумеется, Этель не замужем) пли кровосмешение. В каком-то смысле это, конечно, кровосмешение, ведь предполагается, что все мы братья и сестры, живущие большой дружной семьей и направляющие свою сексуальную ненависть (в основе всякой ненависти лежит секс) против общего врага».
   Но по-настоящему серьезное письмо Роупер послал из уже капитулировавшей Германии. «Я никогда больше не притронусь к мясу,—писал Роупер.—Никогда в жизни. В лагере мясо было повсюду, оно лежало штабелями и кое-где еще шевелилось. Человеческое мясо. Наверняка сладковатое (ведь каждый кусок — на косточке!), в нем копошились черви, сверху кружили мухи. Воняло, как на громадной сыроварне. Мы там оказались первыми и, с трудом сдерживая тошноту, сразу начали распылять свой патентованный антисептик „Марк IV“. Раньше, когда мне встречалось слово „некрополь“, я думал, что это поэтический термин для описания мертвого ночного города, где запертые дома кажутся покинутыми своими обитателями. Теперь я увидел, что такое настоящий некрополь. Сколько же в нем мертвых и умирающих горожан! Никогда не думал, что можно столько мертвецов собрать в одно место и уложить так аккуратно, кое-где прокладывая живыми. Я шел по чистеньким (made in Germany) улицам, по обе стороны были навалены горы трупов высотой с дом; я опрыскивал их антисептиком, но разве может запах раковин и унитазов перебить трупную вонь?»
   Как видите, сэр, Роупер, точнее, сержант Роупер оказался в одной из первых групп дезинфекторов, приступивших к работе после капитуляции Германии. В том письме и в трех за ним последовавших (страдания Роупера выплескивались на бумагу настоящим потоком) он рассказывал, как его рвало, как преследовал дикий страх, что полумертвые набросятся на своих мертвых соседей по куче и вопьются зубами в разлагающийся протеин. Он писал о ночных кошмарах, с которыми знаком каждый, кто побывал в лагере смерти, кто застывал там от ужаса, in rigty[18]—то ли не в силах постичь увиденное, то ли собираясь блевать. Да, все мы застывали с отвисшей челюстью, не находя слов для того, что видели и вдыхали. Мы не желали верить своим глазам, ведь, поверив в то, что цивилизованная нация способна на такое, надо было бы пересмотреть усвоенные с детства взгляды на цивилизацию, прогресс, облагораживающее влияние искусства, науки и философии (а кто станет отрицать величие немецкой нации?). Я оказался там единственным переводчиком для небольшой группы, состоявшей из русских и американцев (местонахождение лагеря я заставил себя забыть), но, как и следовало предположить, ни английские, ни русские слова там не понадобились.
   Странным образом, под влиянием писем Роупера я видел его в своих ночных кошмарах чаще, чем себя самого. Он живо вставал предо мной с исписанных страниц бледный, упитанный, глядящий сквозь очки респиратора (эти очки в железной оправе делают человека похожим на слабоумного ребенка), с выбивающимися сзади из-под стальной каски пшеничными космами. Во сне я видел, как он вместо меня стонет от боли, извергая маховые колеса часов, извивающихся змей, готические тома, слышал его тонущие в рыданиях немецкие речевые обороты, в которых все время повторялись слова Staunen (удивление), Sittichkeit (нравственность) и Schicksal (судьба). В своих собственных кошмарах Poупep видел, как его заставляют вечером (восхитительный закат, последние птичьи трели) идти сквозь лес трупов, продираться сквозь изгородь из посиневших тел и принуждают (это снилось всем нам) к некрографии, то есть поеданию трупов. Роупер видел себя также британским Иисусом, Джонбулем Христом, распятым на «Юнион Джеке»[19]. И никак не мог понять, чем было это распятие: наказанием, искуплением или удостоверением личности. Немудрено: помимо книг по физике и химии, а также нескольких поэтических сборников, Роупер почти ничего не читал. Тем не менее, в его письмах присутствовало чувство вины. Ведь эти зверства вершились представителями того—же самого рода человеческого, к которому принадлежал и он. «Мы должны были этому помешать,—писал Роупер.—Мы все виновны».
   «Не будь идиотом,—отвечал я Роуперу.—Виноваты немцы, и только немцы. Разумеется, многие из них не признают своей вины, потому что не поверят в те ужасы, которые творились их именем. Надо им все показать. Кстати, начать можешь с немецких баб». Этим я и занимался. Все они как будто только и ждали наказания, мечтая искупить глубоко—ох, и глубоко же!—засевшую вину или как там у них это называется? Сами они, конечно, так не думали, считая это обыкновенным флиртом, естественным для женщины любой побежденной страны. Но неосознанные генетические законы требовали экзогамного оплодотворения[20]. звали чужое семя и слипались с высоконравственной тягой к наказанию. Впрочем, постойте—разве это не различные проявления единой сущности? Разве семя яростное и карающее не животворнее лениво сочащегося на розовую простыню супружеского ложа? Разве смешанные браки не размывают национальные признаки и, следовательно, чувство национальной вины? Впрочем, низкорослым бременским женщинам я этих вопросов не задавал. Я вонзался в них безо всяких признаков мягкотелости. Я набрасывался на них, выпуская когти и все остальное, и в то же время я смутно ощущал, что их убитые или ушедшие мужчины сумели отомстить мне, сделав меня таким же, как они сами: жестоким, похотливым, сошедшим со страниц готического бестиария. Нет, все-таки жизнь—это манихейское месиво![21]
3.
   В Эльмсхорне бедняга Роупер нашел свою даму сердца. Точнее, дама сердца нашла его сама. И вышла за него замуж. Ей требовалось спокойствие семенной жизни, чтобы преподать урок, диаметрально противоположный тому, на который тратил себя я. В Германии мы с Роупером ни разу не встретились, хотя оба служили в британской зоне, и прошло несколько лет их семейной жизни и ее интенсивных поучений, прежде чем я сумел (уже в Англии и после того, как мы оба переоделись в штатское) удовлетворить свои не слишком сильные мазохистские наклонности (за которыми на самом деле скрывались совсем другие) и посетить тающую от матримониального блаженства Ehepaar[22] (ox уж мне эти немецкие словечки!).
   Сэр, я прекрасно помню ту встречу. Знакомя нас, Роупер все перепутал: «Это Бригитта»,—произнес он смущенно. Спохватившись, что начал не с того, он еще сильнее смутился: «Darf ich vorstellen[23]—мой старинный друг Денис Хильер». Роупера так и не отпустили из армии раньше, чем предписывалось законом, несмотря на стипендию, которая его дожидалась в Манчестерском университете (все-таки не в Оксфорде.), и на то, что Роупер мог бы внести очевидный вклад в процесс грандиозного технологического обновления, на пороге которого, как нам говорили, стояла страна. Сейчас Роупер учился на третьм курсе. Все двенадцать месяцев, что они были помолвлены, Бригитта ждала его с кольцом на пальце в Эльмсхорне, а он, перебиваясь на армейском довольствии, подыскивал квартиру в своем мрачном городке, причем этот Stadt, если приглядеться, во многом сохранил догитлеровский облик: богатые, уважающие музыку евреи, ресторанчики, полупьяные бюргеры, буржуазная основательность. Конечно, в наши дни, когда жители бывших колоний рвутся поселиться на родине своих недавних угнетателей, город уже совсем не тот. Сегодня он больше напоминает Сингапур (правда, без тамошней суеты). Кажется, воспоминания о Германии нахлынули на меня в тот момент, когда я увидел Бригитту, ее почти до неприличия белокурые волосы и громадную грудь. Она была умопомрачительно сексуальна и к тому же значительно моложе Роупера (нам было по двадцать восемь, а ей на вид не больше двадцати). Бригитта ухитрилась заставить всю квартиру тевтонским хламом, и на глаза попадались то резные узоры настенных часов, то хитроумные игрушки для определения влажности воздуха, то набор пивных кружек с лепными изображениями одетых в кожаные бриджи охотников в окружении натужно смеющихся подружек в широких сборчатых платьях с плотно облегающим лифом. На буфете лежал альт, на котором играл еще ее покойный отец, и Роупер, по-видимому, ни разу не встречавший подобного инструмента в Англии, называл его Bratsche[24] и с гордостью сообщил, что Бригитта чудесно играет—не классику, конечно, а старинные немецкие песни. В заставленной, пропитанной Бригиттой гостиной одна лишь вещь напоминала о Роупере. Это было висевшее на стене родословное древо в картонной рамке.
   — Я и не подозревал,—сказал я, рассматривая картинку,—что ты такой э-э… Rassenstolz[25]. Так можно сказать?
   Бригитта, которая все время смотрела на меня слегка отчужденно, поправила:
   — Не расой, а родословной. Не могу сказать, что этим уточнением она добавила себе шарма в моих глазах.
   — У родового древа Бригитты тоже глубокие корни,—сказал Роупер.—Нацисты делали в каком-то смысле доброе дело: в поисках еврейской крови они докапывались до самых далеких предков.
   — Ну, здесь-то еврейской кровью не пахнет,—сказал я, глядя на пращуров Poyпepa.—Немного французской и ирландской и, конечно же, ланкаширская.—(Маршан, 0' Шонесси, Бамбер.)—И все доживали до седых волос,—(1785—1862, 1830—1912, 1920—? Последним был наш Эдвин Роупер.)
   — Чистая, здоровая кровь,—самодовольно ухмыльнулся Роупер.
   — У меня тоже нет ни капли еврейской крови,—вызывающе произнесла Бригитта.
   — Да уж конечно,—сказал я с улыбкой.—А вот, я вижу, Роупер, умерший совсем молодым.—(Я имел в виду Эдварда Роупера, 1530—1558, жившего в эпоху Тюдоров.)—Впрочем, продолжительность жизни была тогда не слишком большой.
   — Его казнили,—сказал Роупер.—Погиб за веру. Эту историю раскопал мой дедушка. Выйдя на пенсию, он принялся изучать нашу генеалогию. Вот он—Джон Эдвин Роупер. Умер в восемьдесят три года.
   — Одна из первых жертв Елизаветы? Значит, в вашей семье был мученик веры?