Страница:
Десять лет назад Мещеряков знал, что книга выйдет, хотя никто ему не верил. Он это знал еще там, на дорогах заповедной Азии, вел дневники. Правда, тетрадки пропали, пришлось зарыть их прямо на аэродроме в песок – по доброму совету офицера особого отдела, предупредившего, что в Кабуле этот груз все равно конфискуют, да и сам он вынужден вернуть Мещерякова с дневниками в полк, чтобы не спеша все прочесть, исследовать, расследовать, – тут особист отлучился на время, а когда вернулся, то с удовлетворением узрел пустой портфельчик. Ну, не совсем пустой. Туалетные принадлежности остались, четки, камень. Небольшой камень красноватого цвета, похожий на глиняную фигурку. Камень, прокаленный афганским солнцем. На кабульской таможне Мещерякова не задержали, пропустили в самолет. Он улетел, бросив дневники. Но помнил все. Он помнил имена, названия городов, гор, кишлаков, цвет весенних степей, запах пыли – так и хотел назвать свою книгу, дороги там утопают в пыли, пылью напитано все: одежда, палатки, деревья, и после брызнувшего невзначай короткого дождя в воздухе висит непередаваемый тонкий аромат. Запах пыли. Запах полыни. И запах солярки. Это дорожные запахи. И стоит сейчас мимо проехать автобусу, выбрасывающему облачка сгоревшей солярки, – мгновенно вспомнишь дорогу среди холмов и желтовато-серых степей и освещенные солнцем стены кишлаков. Эта связь неистребима. Как и многое другое.
Например, если сейчас свернуть к собору, выйти на площадку позади него и увидеть долину – наверняка вспомнишь Долину. Уже вспомнил. Хотя эти долины и не похожи. Но взгляд на долину русской реки вызывает в душе те же чувства, которые ему довелось испытать в Долине Центрального Афганистана. Впрочем, афганское чувство было глубже. Здесь, у стоп собора, можно уловить только слабые отзвуки того чувства.
Мещеряков не свернул к собору и не прошел на смотровую площадку, но вся история Долины уже пронеслась в его мозгу, вся, от начала и до конца.
Выйдя на улицу Б. Советскую, Мещеряков направился еще выше, в центр города. И сразу же почуял дух солярной гари.
Странно, но он ему нравился.
Все походы по дорогам сопровождались стрельбой. И кому-то обязательно отрезало ноги.
И все же это так, он хотел быть в дороге. Видеть степи, горные хребты, кишлаки, озаренные солнцем... А в каком-нибудь немецком городке сейчас сидит седой немец, солдат Третьего Рейха, и, потягивая пиво, думает примерно так же. Что ему нравились дороги России. О, этто корошё: церкви, брянские леса, деревни, озаренные... Или американец, вспоминающий экзотику Вьетнама.
Просто в дороге тебе не оторвало ноги. И ты забыл, куда приводили все дороги.
Ничего он не забыл.
Официант с подносом: водка в графинчике, рюмка, хлеб, закуска. Спасибо.
Он ничего не забыл, хотя и оставил стопку тетрадок с записями в афганском песке. Он помнит еще на одну книгу.
Да, еще на одну книгу грохота, пыли, воплей, грубых шуток, тоски, свиста осколков, солнца, полынного духа, теней.
Сколько уже было таких книжек.
И сколько еще будет!..
Хорошо, что на сценке не торчали какие-нибудь лабухи с гитарами. В ресторане было довольно тихо. Позванивали вилки, слышны были негромкие голоса. Посетителей было человек пять-шесть, да, шесть: компания из троих, пожилая пара, одинокая дама бальзаковского возраста.
Итак, он написал эту книгу. Написал о том, что знает. Он узнал тоску военных палаток в раскисшей степи, страх пули, заразительную жестокость. И написал об этом. Написал так, как узнал.
...Но мечтал о другой книге.
О какой же книге он мечтал?
О книге, насыщающей сердце.
Читать начал с первой страницы. И первые фразы проникли в него мгновенно: «В Мещорском крае нет никаких особенных красот... Что можно увидеть в Мещорском крае? Цветущие или скошенные луга...» Он читал это не впервые. Читал в школьные годы и знал о созвучии своей фамилии и земли, описываемой этим неторопливым человеком. И не созвучие его поразило. Полузабытые строки зазвенели в нем так певуче и чисто, так горячо и ласково, что, оглушенный, он не мог продолжать и захлопнул книгу. Это было невероятно. Мещеряков уже успел позабыть этот простой, предельно искренний язык, исходящий из самого сердца – и мгновенно касающийся твоего сердца.
Некоторое время он не притрагивался к книге, неожиданно думая о справедливости запрета на книги. Но уже ничто не могло остановить его, и он, конечно, вновь взял книгу и открыл ее. Читал ли он ее? Он ею насыщался. Он выламывал строки, как медовые соты. «Сено в стогах держит тепло всю зиму». Он был похож на медведя после зимней спячки, набредшего на колоду с медом. «Что можно услышать в Мещорском крае, кроме гула сосновых лесов? Крики перепелов и ястребов...» Этот мед был вечно свеж, душист, прозрачен. «Сухое дыхание лесов и запах можжевельника...» Каждая строка освобождала. И у Мещерякова кружилась голова, будто он пролетал над этими вековечными борами рядом с самолетом, до которого и доносилось сухое дыхание лесов и запах можжевельника. Каждая строка по-птичьи пела. Каждая строка вырастала веткой, осыпая осенними листьями сердце или солнечно слепя дождевой молодой зеленью, и в область солнечного сплетения падали перезревшие яблоки сада, в котором была баня, ставшая домом для странствующего писателя. А ленивая серебряная рыба уходила куда-то вбок, оставляя круги на туманной воде. И в левом виске загоралась звезда, а в правом – фитиль керосиновой лампы. И дым осиновых дров щекотал ноздри.
– Да ты тут ничего не делаешь.
Мещеряков оглянулся. Окно было открыто, за окном стоял прапорщик, простоволосый, с широким плоским лбом, синеглазый, с классически прямым носом, плечистый, его рыжевато-русые волосы слегка курчавились, – Мещеряков машинально подумал, что, наверное, так выглядел Одиссей, и наконец опомнился и сунул книгу под плакаты.
– Ты давай работай, рисуй, а то что ж, – сказал прапорщик. Помолчав, добавил: – А сейчас на обед.
Обедать Мещеряков не пошел. Его замутило от одной мысли, что он сейчас встанет и отправится в сарай, где над чаном клубится пар борща с желтой древней свининой, где пугливо шмыгают шудры и дерут горло старослужащие.
Скажет завтра прапорщик сержанту, что он ничего не делал, читал? Мещеряков посмотрел на плакаты с текстами уставов и цитатами из многомудрых многотомных трудов, – неужели это ему надо писать? И почувствовал то же отвращение, что и при мысли о борще с желтой свининой.
Но нужно было перебороть себя и писать. И некоторое время он писал, совершенно не понимая смысла слов... Нет, это было невозможно. Мещеряков вынул книгу, отодвинулся в угол, заслонился от окна плакатом, другой плакат положил на пол перед собой, взял в правую руку перьевую ручку, рядом поставил тушь – и продолжил чтение-слушание этого человека с паутинной и травяной, задумчивой и просторной, словно пустошь, фамилией: Паустовский.
Вечером он вышел из ленкомнаты и увидел степь, пустынную глиняную игрушечную деревню – кишлак. Бледное жаркое солнце. Он направился в полковой городок. Шагал не по дороге, накрытой толстым слоем горячей пыли, а по степи, обходя жесткие блеклые кустики верблюжьей колючки. Иногда по сухой растрескавшейся земле пробегал задом наперед, ловко маневрируя, жук с катышком солдатского дерьма.
Степь, всюду простиралась она, старая, бесплодная, однообразная и бесконечная, как смерть. И посреди смертельной степи стояли прорезиненные палатки. В них жили солдаты. Жили, мучаясь от жары, вшей, дизентерии, тифа, желтухи, страха быть убитым или попасть в плен, – и мучили друг друга, а на операциях – врагов, если те попадали к ним в руки.
Мещеряков шагал по шелестящей древней земле, и у него мутился рассудок от мысли, что и он будет жить здесь очень долго. Если, конечно, повезет.
Но если повезет, если ему повезет, – он вернется в страну трав и громоздких ослепительных облаков, страну рос, россов.
Как вообще это может уживаться: подрывы, расстрелы, мещорская тоска, кастовый абсурд и просто абсурд армейской службы и влечение к дорогам среди горных склонов, влечение к заснеженным вершинам, пустым степям, глиняным крепостям-хуторам в долинах, влечение к пестроте городов, предночным призывам на молитву, несущимся с минарета, неясно озаренного звездами... Да, именно так все и было. Это не иллюзия, вызванная временем. Вначале съедала мещорская тоска, но уже в первую осень вдруг проникло что-то внутрь и растворилось в крови. Как это «что-то» назвать? Голос степи? душа ее?
Да, после ночного осеннего дождя все переменилось. Дождь омыл, очистил воздух, и вдруг стало ясно, что вокруг – громады пространства. И среди этих громад плыли дымчатые облака. Ветер однообразно звенел в жестких, как металл, кустиках верблюжьей колючки, и твердая земля слабо источала горьковатый запах полыни. А когда солнце прорвалось и осветило полземли, вдали выступила цепочка темных людей и рыжих верблюдов. Они пробирались куда-то отважно среди громад солнечно-желтого и сизого воздуха. Пейзаж этот казался иллюстрацией к какой-то невиданной эпической поэме: он был прост и величествен.
И потом ему самому не раз доводилось куда-то продвигаться в степном просторе вместе с караваном: вереницей бронированных машин. И он видел степь заиндевелой, розовеющей от восходящего солнца, и видел дымы затерянных в мировом пространстве глиняных кишлаков.
Летом в степи поднимались пыльные бури. А ранней весной степь была сонной, мокрой, туманной, и в тумане вдруг вырисовывалась глиняная башня, дерево, мутная, квохчущая река. И в вышине кричали журавли или завораживающе гоготали гуси, зимовавшие на теплых болотах и озерах близкой Индии и теперь летевшие в далекие северные края. Степь высыхала, ярко зацветала, но быстро увядала, а сады еще цвели, и кишлаки стояли, как глиняные вазы, в которых на рассвете птицы и люди пели: дзэнь! чэнь! фью-фью! аль-мульк ли-л-ллах! И пули иногда пели: фью! – и: вжик! Щелкали по броне и отскакивали или впивались в резину колеса. В пространстве степи таилась смерть. Предугадать ее молниеносные броски было трудно, порой невозможно. Она была всюду. Но, странно, к этому все привыкали. По крайней мере ему она не мешала сознавать неповторимость, величественную простоту афганской степи.
Время там воспринималось совсем не так, как в любом другом месте. Оно представлялось тягучим. И не только в степи, в горах, но и городах и даже в шумном и суетливом Кабуле.
Может быть, все дело в том, что он, как и все солдаты Обреченного Контингента, торопил время, был нетерпелив? Конечно, торопил, конечно, был нетерпелив, особенно в первый год. А на второй год уже не так горячился, думая о времени, о возвращении. И порой вообще не помышлял о возвращении. Более того, иногда у него появлялось странное чувство... тоски по земле, на которой он жил.
О замедленном времени писали все паломники на Восток, так что солдатские чувства здесь ни при чем. Разумеется, это только кажущееся замедление... Кстати, то же самое происходит и просто с горожанином, выехавшим за город: он чувствует прежде всего, что время здесь другое. Но чувствует не в той мере, что на Востоке. Просто приметы русского пейзажа слишком молоды и еще не вписаны в пра-память человечества. Там, в прапамяти: степь, пустыня, гора, смолистый кедр, море, сад, камень. Допотопные жилища из глины, с плоской крышей. Верблюды, ослы. Кочующие племена... Официант: вам что-нибудь?.. Нет пока, спасибо. И когда путешественник видит все это и понимает, что видит прошлое, – он чувствует, что приблизился к источнику времен человеческих, к началу истории. Там, где источник времен, – источник и всех религий, толкующих тоже об источнике, но уже всего, что только есть под ногами и над головой, всего мироздания, космоса. И кажется, что на Востоке лежит печать начала. А в начале времени не было. И печать искажает время. Путешествие на Восток – путешествие в сторону вечности.
Мещерякову довелось однажды испытать странное, необъяснимое нечто, – может быть, это и было замедлением времени и приближением к чему-то, что можно назвать вневременным. Это произошло в Долине.
2
Например, если сейчас свернуть к собору, выйти на площадку позади него и увидеть долину – наверняка вспомнишь Долину. Уже вспомнил. Хотя эти долины и не похожи. Но взгляд на долину русской реки вызывает в душе те же чувства, которые ему довелось испытать в Долине Центрального Афганистана. Впрочем, афганское чувство было глубже. Здесь, у стоп собора, можно уловить только слабые отзвуки того чувства.
Мещеряков не свернул к собору и не прошел на смотровую площадку, но вся история Долины уже пронеслась в его мозгу, вся, от начала и до конца.
Выйдя на улицу Б. Советскую, Мещеряков направился еще выше, в центр города. И сразу же почуял дух солярной гари.
Странно, но он ему нравился.
* * *
Просто я люблю дорогу, думал он, сидя уже в ресторане и дожидаясь заказанной водки и закуски.Все походы по дорогам сопровождались стрельбой. И кому-то обязательно отрезало ноги.
И все же это так, он хотел быть в дороге. Видеть степи, горные хребты, кишлаки, озаренные солнцем... А в каком-нибудь немецком городке сейчас сидит седой немец, солдат Третьего Рейха, и, потягивая пиво, думает примерно так же. Что ему нравились дороги России. О, этто корошё: церкви, брянские леса, деревни, озаренные... Или американец, вспоминающий экзотику Вьетнама.
Просто в дороге тебе не оторвало ноги. И ты забыл, куда приводили все дороги.
Ничего он не забыл.
Официант с подносом: водка в графинчике, рюмка, хлеб, закуска. Спасибо.
Он ничего не забыл, хотя и оставил стопку тетрадок с записями в афганском песке. Он помнит еще на одну книгу.
Да, еще на одну книгу грохота, пыли, воплей, грубых шуток, тоски, свиста осколков, солнца, полынного духа, теней.
Сколько уже было таких книжек.
И сколько еще будет!..
Хорошо, что на сценке не торчали какие-нибудь лабухи с гитарами. В ресторане было довольно тихо. Позванивали вилки, слышны были негромкие голоса. Посетителей было человек пять-шесть, да, шесть: компания из троих, пожилая пара, одинокая дама бальзаковского возраста.
Итак, он написал эту книгу. Написал о том, что знает. Он узнал тоску военных палаток в раскисшей степи, страх пули, заразительную жестокость. И написал об этом. Написал так, как узнал.
...Но мечтал о другой книге.
О какой же книге он мечтал?
О книге, насыщающей сердце.
* * *
Эту чудесную книгу он взял в библиотеке. В библиотеке с обычными стеллажами и журнальным столиком, заваленным обычными лживыми советскими газетами. Необычно было лишь то, что записался в библиотеку и взял книгу Мещеряков тайно. Это нельзя было делать солдату низшей касты: молодому, сыну, зеленому, словом, шудре. Негласный устав – который был посильней армейского устава, верно? – строго запрещал это. Но он, шудра, привыкший в свободной жизни к чтению, посмел. Две или три недели назад они прибыли в полк и поселились в палаточном городке; в отдалении стояли форпосты, охранявшие полк, и несколько дней подряд Мещеряков с сержантом ходили в одно из таких подразделений оформлять ленкомнату: писать плакаты, рисовать. У Мещерякова был прекрасный почерк. В тот день он пошел один, у сержанта было плохое настроение, и он с утра обкурился анаши, чтобы поднять его, и теперь валялся на койке. По дороге на форпост Мещеряков и взял в библиотеке книгу. Придя на форпост, он укрылся в ленкомнате, брезентовом сарае с несколькими столами, стульями, и сейчас же вынул книгу из-за пазухи.Читать начал с первой страницы. И первые фразы проникли в него мгновенно: «В Мещорском крае нет никаких особенных красот... Что можно увидеть в Мещорском крае? Цветущие или скошенные луга...» Он читал это не впервые. Читал в школьные годы и знал о созвучии своей фамилии и земли, описываемой этим неторопливым человеком. И не созвучие его поразило. Полузабытые строки зазвенели в нем так певуче и чисто, так горячо и ласково, что, оглушенный, он не мог продолжать и захлопнул книгу. Это было невероятно. Мещеряков уже успел позабыть этот простой, предельно искренний язык, исходящий из самого сердца – и мгновенно касающийся твоего сердца.
Некоторое время он не притрагивался к книге, неожиданно думая о справедливости запрета на книги. Но уже ничто не могло остановить его, и он, конечно, вновь взял книгу и открыл ее. Читал ли он ее? Он ею насыщался. Он выламывал строки, как медовые соты. «Сено в стогах держит тепло всю зиму». Он был похож на медведя после зимней спячки, набредшего на колоду с медом. «Что можно услышать в Мещорском крае, кроме гула сосновых лесов? Крики перепелов и ястребов...» Этот мед был вечно свеж, душист, прозрачен. «Сухое дыхание лесов и запах можжевельника...» Каждая строка освобождала. И у Мещерякова кружилась голова, будто он пролетал над этими вековечными борами рядом с самолетом, до которого и доносилось сухое дыхание лесов и запах можжевельника. Каждая строка по-птичьи пела. Каждая строка вырастала веткой, осыпая осенними листьями сердце или солнечно слепя дождевой молодой зеленью, и в область солнечного сплетения падали перезревшие яблоки сада, в котором была баня, ставшая домом для странствующего писателя. А ленивая серебряная рыба уходила куда-то вбок, оставляя круги на туманной воде. И в левом виске загоралась звезда, а в правом – фитиль керосиновой лампы. И дым осиновых дров щекотал ноздри.
– Да ты тут ничего не делаешь.
Мещеряков оглянулся. Окно было открыто, за окном стоял прапорщик, простоволосый, с широким плоским лбом, синеглазый, с классически прямым носом, плечистый, его рыжевато-русые волосы слегка курчавились, – Мещеряков машинально подумал, что, наверное, так выглядел Одиссей, и наконец опомнился и сунул книгу под плакаты.
– Ты давай работай, рисуй, а то что ж, – сказал прапорщик. Помолчав, добавил: – А сейчас на обед.
Обедать Мещеряков не пошел. Его замутило от одной мысли, что он сейчас встанет и отправится в сарай, где над чаном клубится пар борща с желтой древней свининой, где пугливо шмыгают шудры и дерут горло старослужащие.
Скажет завтра прапорщик сержанту, что он ничего не делал, читал? Мещеряков посмотрел на плакаты с текстами уставов и цитатами из многомудрых многотомных трудов, – неужели это ему надо писать? И почувствовал то же отвращение, что и при мысли о борще с желтой свининой.
Но нужно было перебороть себя и писать. И некоторое время он писал, совершенно не понимая смысла слов... Нет, это было невозможно. Мещеряков вынул книгу, отодвинулся в угол, заслонился от окна плакатом, другой плакат положил на пол перед собой, взял в правую руку перьевую ручку, рядом поставил тушь – и продолжил чтение-слушание этого человека с паутинной и травяной, задумчивой и просторной, словно пустошь, фамилией: Паустовский.
Вечером он вышел из ленкомнаты и увидел степь, пустынную глиняную игрушечную деревню – кишлак. Бледное жаркое солнце. Он направился в полковой городок. Шагал не по дороге, накрытой толстым слоем горячей пыли, а по степи, обходя жесткие блеклые кустики верблюжьей колючки. Иногда по сухой растрескавшейся земле пробегал задом наперед, ловко маневрируя, жук с катышком солдатского дерьма.
Степь, всюду простиралась она, старая, бесплодная, однообразная и бесконечная, как смерть. И посреди смертельной степи стояли прорезиненные палатки. В них жили солдаты. Жили, мучаясь от жары, вшей, дизентерии, тифа, желтухи, страха быть убитым или попасть в плен, – и мучили друг друга, а на операциях – врагов, если те попадали к ним в руки.
Мещеряков шагал по шелестящей древней земле, и у него мутился рассудок от мысли, что и он будет жить здесь очень долго. Если, конечно, повезет.
Но если повезет, если ему повезет, – он вернется в страну трав и громоздких ослепительных облаков, страну рос, россов.
* * *
Повезло. Вернулся. Сидит за крепостными стенами давних героических времен, сидит в ресторане и что-то такое говорит себе, что-то о дорогах: будто бы он их любил, эти дороги. А ведь еще не пьян.Как вообще это может уживаться: подрывы, расстрелы, мещорская тоска, кастовый абсурд и просто абсурд армейской службы и влечение к дорогам среди горных склонов, влечение к заснеженным вершинам, пустым степям, глиняным крепостям-хуторам в долинах, влечение к пестроте городов, предночным призывам на молитву, несущимся с минарета, неясно озаренного звездами... Да, именно так все и было. Это не иллюзия, вызванная временем. Вначале съедала мещорская тоска, но уже в первую осень вдруг проникло что-то внутрь и растворилось в крови. Как это «что-то» назвать? Голос степи? душа ее?
Да, после ночного осеннего дождя все переменилось. Дождь омыл, очистил воздух, и вдруг стало ясно, что вокруг – громады пространства. И среди этих громад плыли дымчатые облака. Ветер однообразно звенел в жестких, как металл, кустиках верблюжьей колючки, и твердая земля слабо источала горьковатый запах полыни. А когда солнце прорвалось и осветило полземли, вдали выступила цепочка темных людей и рыжих верблюдов. Они пробирались куда-то отважно среди громад солнечно-желтого и сизого воздуха. Пейзаж этот казался иллюстрацией к какой-то невиданной эпической поэме: он был прост и величествен.
И потом ему самому не раз доводилось куда-то продвигаться в степном просторе вместе с караваном: вереницей бронированных машин. И он видел степь заиндевелой, розовеющей от восходящего солнца, и видел дымы затерянных в мировом пространстве глиняных кишлаков.
Летом в степи поднимались пыльные бури. А ранней весной степь была сонной, мокрой, туманной, и в тумане вдруг вырисовывалась глиняная башня, дерево, мутная, квохчущая река. И в вышине кричали журавли или завораживающе гоготали гуси, зимовавшие на теплых болотах и озерах близкой Индии и теперь летевшие в далекие северные края. Степь высыхала, ярко зацветала, но быстро увядала, а сады еще цвели, и кишлаки стояли, как глиняные вазы, в которых на рассвете птицы и люди пели: дзэнь! чэнь! фью-фью! аль-мульк ли-л-ллах! И пули иногда пели: фью! – и: вжик! Щелкали по броне и отскакивали или впивались в резину колеса. В пространстве степи таилась смерть. Предугадать ее молниеносные броски было трудно, порой невозможно. Она была всюду. Но, странно, к этому все привыкали. По крайней мере ему она не мешала сознавать неповторимость, величественную простоту афганской степи.
Время там воспринималось совсем не так, как в любом другом месте. Оно представлялось тягучим. И не только в степи, в горах, но и городах и даже в шумном и суетливом Кабуле.
Может быть, все дело в том, что он, как и все солдаты Обреченного Контингента, торопил время, был нетерпелив? Конечно, торопил, конечно, был нетерпелив, особенно в первый год. А на второй год уже не так горячился, думая о времени, о возвращении. И порой вообще не помышлял о возвращении. Более того, иногда у него появлялось странное чувство... тоски по земле, на которой он жил.
О замедленном времени писали все паломники на Восток, так что солдатские чувства здесь ни при чем. Разумеется, это только кажущееся замедление... Кстати, то же самое происходит и просто с горожанином, выехавшим за город: он чувствует прежде всего, что время здесь другое. Но чувствует не в той мере, что на Востоке. Просто приметы русского пейзажа слишком молоды и еще не вписаны в пра-память человечества. Там, в прапамяти: степь, пустыня, гора, смолистый кедр, море, сад, камень. Допотопные жилища из глины, с плоской крышей. Верблюды, ослы. Кочующие племена... Официант: вам что-нибудь?.. Нет пока, спасибо. И когда путешественник видит все это и понимает, что видит прошлое, – он чувствует, что приблизился к источнику времен человеческих, к началу истории. Там, где источник времен, – источник и всех религий, толкующих тоже об источнике, но уже всего, что только есть под ногами и над головой, всего мироздания, космоса. И кажется, что на Востоке лежит печать начала. А в начале времени не было. И печать искажает время. Путешествие на Восток – путешествие в сторону вечности.
Мещерякову довелось однажды испытать странное, необъяснимое нечто, – может быть, это и было замедлением времени и приближением к чему-то, что можно назвать вневременным. Это произошло в Долине.
2
Скалы Долины Мещеряков увидел осенью, когда облетали тополя и сады и по ночам было холодно, а с полей уже все убрали.
Скалы тянулись на два-три километра, серо-лиловые, с сотнями пещер, галерей, каменных лестниц, – и в одной из пещер прятался дезертир.
Время от времени из полка кто-нибудь исчезал: попадал в плен или же сам уходил. Уходили всё молодые солдаты. Тот, кто не решился взорвать запал гранаты в руке и остаться без пальцев. Тот, кто не посмел разрядить весь магазин в боевых старших товарищей, своих мучителей. Когда тебя пинают, как собаку, принуждают отзываться на кличку и совершать дурацкие поступки, читают письма, отнимают деньги, давят тебя каждый день, каждый час, – трудно... Да, трудно вдруг оказаться посреди диких гор Азии в шкуре шудры. И полгода ждать посвящения в следующую касту, борясь с искушением мстить или бежать. Мстить или бежать, – кто из солдат Обреченного Контингента не думал об этом на первом году службы?
Но в этот раз бежал офицер.
Им предстояло прочесать все дыры и проходы в скалах, стеной протянувшихся с востока на запад на два или три километра: афганские крестьяне видели его здесь.
Танки и бронетранспортеры занимали более или менее удобные позиции и наставляли дула на рощи и скалы и глинобитные стены крепостей-хуторов. Здесь – опасный район, почти полностью контролируемый моджахедами. За две недели рейда колонну обстреляли дважды. Несколько раз срабатывали мины, правда, солдаты отделывались легкими ушибами и царапинами. Но все-таки последний подрыв оказался губительным, набитых осколками водителя и его напарника вышвырнуло на дорогу через лобовое стекло. Тут же был схвачен подозрительный тип. Он быстро уходил вдоль дувала и на окрики и выстрелы не реагировал. Его догнали уже в роще. Это был молодой мужчина в белых шароварах и белой длиннополой рубахе, в шерстяной безрукавке. Его обыскали и ничего, кроме четок, не нашли. Улыбаясь, он поправил каракулевую шапочку, на пальце сверкнул золотой перстень. Сержант Нуралиев спросил: почему он не остановился, зачем убегал? «И чему он радуется?» – спросил старший лейтенант Кожевников, корявый, здоровый, черный, опухший от горного солнца, ночных студеных ветров, копоти двигателей и костров. «А?!» – крикнул старший лейтенант. Тонкое смуглое лицо афганца продолжало светиться странной улыбкой, как будто все происходящее не имело к нему отношения, – и в тот же миг грузный кулак Кожевникова, описав дугу, нанес сокрушительный удар по этому лицу, Нуралиев ударил со своей стороны, каракулевая шапка полетела; подбегали остальные, заслоняя и афганца, и Кожевникова, и Нуралиева. Мещеряков больше не видел этого афганца. Но навсегда запомнил его лицо в бликах странной улыбки.
А вот лица бежавшего лейтенанта вспомнить не мог. Несколько дней спустя разнеслась весть о том, что лейтенант из третьей роты исчез, и Мещеряков, служивший в седьмой роте, попытался вспомнить его и не смог.
Что же произошло?
Никто не знал. Известно было только одно: лейтенант ушел поздно вечером, сказав своему часовому, что идет к артиллеристам на чай, его приглашали, хотя, как потом выяснилось, никто его никуда не приглашал.
Или напутал все часовой и те крестьяне?
Ну уж крестьянам веры нет, они сами могли забить его заступами и завалить камнями. И откуда они знают, что именно советский прячется в пещерах? А не какой-нибудь одинокий буддийский монах? Ведь есть же еще на свете буддийские монахи. Когда-то эта высокогорная Долина в центре Афганистана славилась во всем буддийском мире. Сюда приходили паломники из Китая и Индии, жили в пещерах, строили новые залы для молений, а позже приезжали хиппи Запада медитировать. Так вот, может быть, крестьяне и видели одинокого парижанина или чикагца? одичавшего хиппи?..
Как пигмеи, солдаты проходили, задирая головы, у стоп колосса, вырубленного в скале, пятидесятиметровой статуи Будды. Верхняя часть лица его была аккуратно срезана до губ, – говорили, это дело рук мусульманских иконоборцев или самих древних монахов, водружавших на лицо во время праздников золотую маску, – и маска спрятана в одной из пещер. У истукана была толстая шея, упитанная грудь, глубокий пуп. Ноги-колонны сильно повреждены до колен. Между стоп, вернее, культяпок – стопы как будто вырвало взрывом противопехотной мины – зиял вход в глубь скалы. Передернув затворы, солдаты полезли в темень.
Снаружи казалось, что в пещерах царит кромешная ночь, но на самом деле там было не так уж темно, а в некоторых галереях с несколькими отверстиями даже светло, – солнце, бушевавшее над горами, проникало и сюда. Своды пещер были черны от копоти. Кое-где выступал каменный орнамент. Пещеры соединялись каменными лестницами и переходами.
Солдаты бродили по пещерам, перекликались, и их голоса гулко отдавались в глубинах скал.
На одной из стен Мещеряков увидел остатки фресок, в полуистершихся линиях и пятнах угадывалась летящая полуобнаженная фигура. «Баба?» – спросил, приостанавливаясь, сержант Ходорцев. Подошли другие солдаты. Стали разбирать: изгиб бедра – как у женщины, но руки здоровые, как у мужчины. Ходорцев зажег спичку, и тут же у всех вырвался вздох: красноватый огонек высветил дивные круги и крупные сосцы. «А говорят, монахи жили, будуисты!» Ходорцев зажег вторую спичку. «А это что?» Внизу, под левой ступней божественной женщины, виднелись очертания головы. Но когда одновременно загорелись три спички, стало ясно, что это бутон какого-то большого цветка.
В полдень солнце остановилось напротив скал, и вскоре в пещерах ощутимо потеплело. Щурясь, солдаты вышли на небольшой карниз и поднялись еще выше, на верхний ярус скал. Отсюда хорошо была видна Долина, глинобитные стены и плоские крыши коробок-домов, блекнущие сады, облетающие тополя, коричневато-сизые заплаты убранных полей, и бурые кручи напротив, и вершины Гиндукуша.
Направо скальный массив с пещерами понижался и переходил в распадок, но дальше тоже высились скалы с продырявленными стенами. Внизу стояли тополя, глинобитные крепости, – и над этими скалами, тополями и жилищами плавала темная птица, ее крылья были широки и тупы, она казалась небольшой, хотя наверняка это был хищник: орел или гриф – крупная птица.
Солнце пригревало. Никуда не хотелось идти. Солдаты курили, положив автоматы на колени.
Кто-то предположил, что лейтенант получил письмо от жены или девушки: прости-прощай, – и сорвался. Но ему возразили, что почты уже не было месяц и плюс две недели рейда, итого – полтора месяца. А может, давно получил, и у него кипело, кипело – и вот вырвалось?
Ротный закричал снизу, что он сейчас поднимется и всех разгонит, – хватит курить! Все зашевелились. Кухаренков, питерский гитарист, нескладный, длинный, поднял автомат, взял на прицел птицу. «Эх, жаль, нельзя шухерить». Все поглядели на орла или грифа, все парившего в вышине.
Поиски продолжались до пяти часов вечера без обеда, солдаты были злы. Но особенно злились офицеры. А командир полка был чернее тучи, и его золотые зубы сверкали, как молнии, когда он отдавал приказы.
Ночевали, как всегда, в машинах на щитах, не раздеваясь, укрывшись шинелями и бушлатами. Лежали под защитой брони. Рядом было оружие. Лежали тесно, плечом к плечу, уставшие, но сытые; грубые, иногда жестокие друг к другу, но не чужие, связанные одним языком, воспоминаниями и надеждами на будущее. Да, не вечно же они будут ездить по этим взрывающимся дорогам, не вечно будут... жрать перловку с рыбными консервами.
На улице шумели тополя, еще вечером погода испортилась, солнце садилось в облака, и ночью поднялся ветер. Перед сном слушали «Маяк».
Да, не вечно же таскать на себе автомат, подсумки, миномет. Настанет день, и они... Что они?.. Они налегке взойдут по трапу – туда, где все вокруг говорит, смотрит, дышит не так, где каждое дерево шелестит не так. И облака плывут по-другому. Во все стороны дороги и города, деревни, реки, земля мягкая, из земли растут белые в черную крапинку деревья – березы, сейчас они желтые, – и по дороге можно мчаться на мотоцикле или машине, ничего не боясь. Синева и солнце мелькают в лужах, белые стены церквей, лица, сероглазые девушки, старухи в платках, рабочие, милиционеры, пенсионеры, дети. Залитая осенним солнцем земля, шум и блеск поездов, гудение тока в тяжелых сосудах высоковольтных линий, провисших над густыми грибными лесами и полями, затянутыми паутиной. Трубы и краны городов, площади, стадионы, библиотеки, солнечные окна высотных домов, два окна на восьмом этаже: кухня и спальня, а третье выходит на запад, и вечером, когда солнце будет садиться, все в зале покроется червонной позолотой: полы, сервант с хрустальными рюмками, телевизор, кресла и фотографии в деревянных рамках: сероглазые девушки, старухи в платках, деревенские парни, беседка на берегу Черного моря, бравый усач с Георгиевским крестом на груди, танкист у руин Берлина...
А лейтенант сейчас крадется в ночи, одинокий, голодный и чужой всему миру.
На поясе подсумки с магазинами и гранатами, на рукаве индпакет с бинтом и тампонами, на плече автомат, – вперед, на поиски лейтенанта, смотреть в оба, не пропускать ни одной щели.
Камни были сырые, подошвы кирзовых сапог и ботинок скользили. Солдаты карабкались на скалы, заглядывали в пещеры, продвигались вверх по распадкам.
Где же прятался лейтенант? О чем он думал? Почему убежал? Струсил? Это прапорщик-артиллерист на одном из перекуров сказал, что он, видно, струсил. Но тут оказался солдат из взвода лейтенанта, по кличке Петух, угрюмый, с морщинистым лбом, и Петух сказал, что они с лейтенантом бывали в переделках. В каких переделках? «Да вон хотя бы в кяриз спустились», – нехотя отозвался Петух. – «Ну и?»– «Он спускался первым, а вылезал последним, – Петух отщелкнул окурок. – Отстреливаясь. Так сперва мы втроем выползли, а потом его вытащили». – «Ну, на один раз его, может, и хватило. А дальше – пшик!» Петух посмотрел на прапорщика и сказал, что таких вещей лучше никому не говорить. Так какого же черта он сбежал, этот герой?! Петух молчал. И мы теперь его ищем, мокнем. «А может, он обкурился?» – спросил сержант Ходорцев. Петух цыкнул и покачал головой. «Значит, нашло», – заключил длинный и нескладный питерский гитарист Кухаренков.
Кто-то сразу вспомнил одного из прежних старослужащих, Джамбула, как на него тоже нашло и он среди бела дня, ни от кого не прячась, пошел прямо по степи куда глаза глядят. Ему приказали остановиться, а он – нет. Тогда капитан сел в бронетранспортер и дал очередь – не по Джамбулу, конечно, рядом, – только пыль столбом встала. А Джамбул в ответ сорвал ремень с подсумком и зашвырнул его подальше и панаму схватил и бросил на землю – и пошел дальше. Капитан – еще очередь. Не останавливается. Капитан орет: взять его! Никто не шелохнулся. Тогда он заводит бронетранспортер, догоняет Джамбула, соскакивает и – в ухо, Джамбул – ему. Сцепились, повалились в пыль, катаются, хрипят. Джамбулу потом на «губе» всю мошонку вши проели. А спрашивается, в чем дело? Нашло. Ну еще бы: всех уволили, а его держали, на операцию потащили. Уже третий год службы пошел.
Скалы тянулись на два-три километра, серо-лиловые, с сотнями пещер, галерей, каменных лестниц, – и в одной из пещер прятался дезертир.
Время от времени из полка кто-нибудь исчезал: попадал в плен или же сам уходил. Уходили всё молодые солдаты. Тот, кто не решился взорвать запал гранаты в руке и остаться без пальцев. Тот, кто не посмел разрядить весь магазин в боевых старших товарищей, своих мучителей. Когда тебя пинают, как собаку, принуждают отзываться на кличку и совершать дурацкие поступки, читают письма, отнимают деньги, давят тебя каждый день, каждый час, – трудно... Да, трудно вдруг оказаться посреди диких гор Азии в шкуре шудры. И полгода ждать посвящения в следующую касту, борясь с искушением мстить или бежать. Мстить или бежать, – кто из солдат Обреченного Контингента не думал об этом на первом году службы?
Но в этот раз бежал офицер.
Им предстояло прочесать все дыры и проходы в скалах, стеной протянувшихся с востока на запад на два или три километра: афганские крестьяне видели его здесь.
Танки и бронетранспортеры занимали более или менее удобные позиции и наставляли дула на рощи и скалы и глинобитные стены крепостей-хуторов. Здесь – опасный район, почти полностью контролируемый моджахедами. За две недели рейда колонну обстреляли дважды. Несколько раз срабатывали мины, правда, солдаты отделывались легкими ушибами и царапинами. Но все-таки последний подрыв оказался губительным, набитых осколками водителя и его напарника вышвырнуло на дорогу через лобовое стекло. Тут же был схвачен подозрительный тип. Он быстро уходил вдоль дувала и на окрики и выстрелы не реагировал. Его догнали уже в роще. Это был молодой мужчина в белых шароварах и белой длиннополой рубахе, в шерстяной безрукавке. Его обыскали и ничего, кроме четок, не нашли. Улыбаясь, он поправил каракулевую шапочку, на пальце сверкнул золотой перстень. Сержант Нуралиев спросил: почему он не остановился, зачем убегал? «И чему он радуется?» – спросил старший лейтенант Кожевников, корявый, здоровый, черный, опухший от горного солнца, ночных студеных ветров, копоти двигателей и костров. «А?!» – крикнул старший лейтенант. Тонкое смуглое лицо афганца продолжало светиться странной улыбкой, как будто все происходящее не имело к нему отношения, – и в тот же миг грузный кулак Кожевникова, описав дугу, нанес сокрушительный удар по этому лицу, Нуралиев ударил со своей стороны, каракулевая шапка полетела; подбегали остальные, заслоняя и афганца, и Кожевникова, и Нуралиева. Мещеряков больше не видел этого афганца. Но навсегда запомнил его лицо в бликах странной улыбки.
А вот лица бежавшего лейтенанта вспомнить не мог. Несколько дней спустя разнеслась весть о том, что лейтенант из третьей роты исчез, и Мещеряков, служивший в седьмой роте, попытался вспомнить его и не смог.
Что же произошло?
Никто не знал. Известно было только одно: лейтенант ушел поздно вечером, сказав своему часовому, что идет к артиллеристам на чай, его приглашали, хотя, как потом выяснилось, никто его никуда не приглашал.
Или напутал все часовой и те крестьяне?
Ну уж крестьянам веры нет, они сами могли забить его заступами и завалить камнями. И откуда они знают, что именно советский прячется в пещерах? А не какой-нибудь одинокий буддийский монах? Ведь есть же еще на свете буддийские монахи. Когда-то эта высокогорная Долина в центре Афганистана славилась во всем буддийском мире. Сюда приходили паломники из Китая и Индии, жили в пещерах, строили новые залы для молений, а позже приезжали хиппи Запада медитировать. Так вот, может быть, крестьяне и видели одинокого парижанина или чикагца? одичавшего хиппи?..
Как пигмеи, солдаты проходили, задирая головы, у стоп колосса, вырубленного в скале, пятидесятиметровой статуи Будды. Верхняя часть лица его была аккуратно срезана до губ, – говорили, это дело рук мусульманских иконоборцев или самих древних монахов, водружавших на лицо во время праздников золотую маску, – и маска спрятана в одной из пещер. У истукана была толстая шея, упитанная грудь, глубокий пуп. Ноги-колонны сильно повреждены до колен. Между стоп, вернее, культяпок – стопы как будто вырвало взрывом противопехотной мины – зиял вход в глубь скалы. Передернув затворы, солдаты полезли в темень.
Снаружи казалось, что в пещерах царит кромешная ночь, но на самом деле там было не так уж темно, а в некоторых галереях с несколькими отверстиями даже светло, – солнце, бушевавшее над горами, проникало и сюда. Своды пещер были черны от копоти. Кое-где выступал каменный орнамент. Пещеры соединялись каменными лестницами и переходами.
Солдаты бродили по пещерам, перекликались, и их голоса гулко отдавались в глубинах скал.
На одной из стен Мещеряков увидел остатки фресок, в полуистершихся линиях и пятнах угадывалась летящая полуобнаженная фигура. «Баба?» – спросил, приостанавливаясь, сержант Ходорцев. Подошли другие солдаты. Стали разбирать: изгиб бедра – как у женщины, но руки здоровые, как у мужчины. Ходорцев зажег спичку, и тут же у всех вырвался вздох: красноватый огонек высветил дивные круги и крупные сосцы. «А говорят, монахи жили, будуисты!» Ходорцев зажег вторую спичку. «А это что?» Внизу, под левой ступней божественной женщины, виднелись очертания головы. Но когда одновременно загорелись три спички, стало ясно, что это бутон какого-то большого цветка.
В полдень солнце остановилось напротив скал, и вскоре в пещерах ощутимо потеплело. Щурясь, солдаты вышли на небольшой карниз и поднялись еще выше, на верхний ярус скал. Отсюда хорошо была видна Долина, глинобитные стены и плоские крыши коробок-домов, блекнущие сады, облетающие тополя, коричневато-сизые заплаты убранных полей, и бурые кручи напротив, и вершины Гиндукуша.
Направо скальный массив с пещерами понижался и переходил в распадок, но дальше тоже высились скалы с продырявленными стенами. Внизу стояли тополя, глинобитные крепости, – и над этими скалами, тополями и жилищами плавала темная птица, ее крылья были широки и тупы, она казалась небольшой, хотя наверняка это был хищник: орел или гриф – крупная птица.
Солнце пригревало. Никуда не хотелось идти. Солдаты курили, положив автоматы на колени.
Кто-то предположил, что лейтенант получил письмо от жены или девушки: прости-прощай, – и сорвался. Но ему возразили, что почты уже не было месяц и плюс две недели рейда, итого – полтора месяца. А может, давно получил, и у него кипело, кипело – и вот вырвалось?
Ротный закричал снизу, что он сейчас поднимется и всех разгонит, – хватит курить! Все зашевелились. Кухаренков, питерский гитарист, нескладный, длинный, поднял автомат, взял на прицел птицу. «Эх, жаль, нельзя шухерить». Все поглядели на орла или грифа, все парившего в вышине.
Поиски продолжались до пяти часов вечера без обеда, солдаты были злы. Но особенно злились офицеры. А командир полка был чернее тучи, и его золотые зубы сверкали, как молнии, когда он отдавал приказы.
Ночевали, как всегда, в машинах на щитах, не раздеваясь, укрывшись шинелями и бушлатами. Лежали под защитой брони. Рядом было оружие. Лежали тесно, плечом к плечу, уставшие, но сытые; грубые, иногда жестокие друг к другу, но не чужие, связанные одним языком, воспоминаниями и надеждами на будущее. Да, не вечно же они будут ездить по этим взрывающимся дорогам, не вечно будут... жрать перловку с рыбными консервами.
На улице шумели тополя, еще вечером погода испортилась, солнце садилось в облака, и ночью поднялся ветер. Перед сном слушали «Маяк».
Да, не вечно же таскать на себе автомат, подсумки, миномет. Настанет день, и они... Что они?.. Они налегке взойдут по трапу – туда, где все вокруг говорит, смотрит, дышит не так, где каждое дерево шелестит не так. И облака плывут по-другому. Во все стороны дороги и города, деревни, реки, земля мягкая, из земли растут белые в черную крапинку деревья – березы, сейчас они желтые, – и по дороге можно мчаться на мотоцикле или машине, ничего не боясь. Синева и солнце мелькают в лужах, белые стены церквей, лица, сероглазые девушки, старухи в платках, рабочие, милиционеры, пенсионеры, дети. Залитая осенним солнцем земля, шум и блеск поездов, гудение тока в тяжелых сосудах высоковольтных линий, провисших над густыми грибными лесами и полями, затянутыми паутиной. Трубы и краны городов, площади, стадионы, библиотеки, солнечные окна высотных домов, два окна на восьмом этаже: кухня и спальня, а третье выходит на запад, и вечером, когда солнце будет садиться, все в зале покроется червонной позолотой: полы, сервант с хрустальными рюмками, телевизор, кресла и фотографии в деревянных рамках: сероглазые девушки, старухи в платках, деревенские парни, беседка на берегу Черного моря, бравый усач с Георгиевским крестом на груди, танкист у руин Берлина...
А лейтенант сейчас крадется в ночи, одинокий, голодный и чужой всему миру.
* * *
Утро было холодное. Небо затянуто облаками. Хмурые повара готовили завтрак. В походных железных кухнях, похожих на деревенские печи, краснели огни. Пахло соляркой. Проснувшиеся солдаты шли умываться на арык, обсаженный ивами. Над плоскими крышами афганских домов поднимались дымы. Вода в арыке была ледяной и прозрачной. Умывшись, солдаты крепко растирали лица и шеи уже нечистыми вафельными полотенцами. Вскоре завтрак был готов. Солдаты получали пайки в котелки, поднимались на свои танки, тягачи и бронетранспортеры, усаживались поудобней, брали черствый хлеб, ложку и черпали дымящуюся кашу. Пока завтракали, начался дождь, он мелко накрапывал. Все хребты и вершины по обе стороны Долины были скрыты облаками. Облака висели над самыми скалами. Пещеры в серых скалах неприятно чернели. Дождь все накрапывал, пришлось доставать брезентовые плащи.На поясе подсумки с магазинами и гранатами, на рукаве индпакет с бинтом и тампонами, на плече автомат, – вперед, на поиски лейтенанта, смотреть в оба, не пропускать ни одной щели.
Камни были сырые, подошвы кирзовых сапог и ботинок скользили. Солдаты карабкались на скалы, заглядывали в пещеры, продвигались вверх по распадкам.
Где же прятался лейтенант? О чем он думал? Почему убежал? Струсил? Это прапорщик-артиллерист на одном из перекуров сказал, что он, видно, струсил. Но тут оказался солдат из взвода лейтенанта, по кличке Петух, угрюмый, с морщинистым лбом, и Петух сказал, что они с лейтенантом бывали в переделках. В каких переделках? «Да вон хотя бы в кяриз спустились», – нехотя отозвался Петух. – «Ну и?»– «Он спускался первым, а вылезал последним, – Петух отщелкнул окурок. – Отстреливаясь. Так сперва мы втроем выползли, а потом его вытащили». – «Ну, на один раз его, может, и хватило. А дальше – пшик!» Петух посмотрел на прапорщика и сказал, что таких вещей лучше никому не говорить. Так какого же черта он сбежал, этот герой?! Петух молчал. И мы теперь его ищем, мокнем. «А может, он обкурился?» – спросил сержант Ходорцев. Петух цыкнул и покачал головой. «Значит, нашло», – заключил длинный и нескладный питерский гитарист Кухаренков.
Кто-то сразу вспомнил одного из прежних старослужащих, Джамбула, как на него тоже нашло и он среди бела дня, ни от кого не прячась, пошел прямо по степи куда глаза глядят. Ему приказали остановиться, а он – нет. Тогда капитан сел в бронетранспортер и дал очередь – не по Джамбулу, конечно, рядом, – только пыль столбом встала. А Джамбул в ответ сорвал ремень с подсумком и зашвырнул его подальше и панаму схватил и бросил на землю – и пошел дальше. Капитан – еще очередь. Не останавливается. Капитан орет: взять его! Никто не шелохнулся. Тогда он заводит бронетранспортер, догоняет Джамбула, соскакивает и – в ухо, Джамбул – ему. Сцепились, повалились в пыль, катаются, хрипят. Джамбулу потом на «губе» всю мошонку вши проели. А спрашивается, в чем дело? Нашло. Ну еще бы: всех уволили, а его держали, на операцию потащили. Уже третий год службы пошел.