А лейтенант отслужил только девять месяцев.
   «Все-таки гад он», – сказал в конце второго дня поисков Ходорцев.
   Дождь накрапывал весь день, под вечер кончился. Плащ-палатки были сыры. Стволы автоматов матово лоснились. Хрустя темной мокрой галькой, солдаты возвращались к своим машинам. Ходорцеву никто не ответил. Лишь долговязый питерский Кухаренков запел вполголоса: «Над Канадой небо синее, и идут дожди косые...»
   Они шли у подножия почерневших скал, повесив руки на автоматы, глядя под ноги и слушая Кухаренкова. Мещеряков приостановился, чтобы вынуть каменную крошку, которая давно каталась в сапоге и сейчас попала между пальцев, размотал портянку, пошевелил пальцами, крошка выпала, и он натянул сапог, разогнулся и увидел своих товарищей.
   Они шли у подножия скал, приближаясь к тому месту, где в нише высился каменный колосс без лица. Едва слышный – и даже скорее угадываемый – голос долговязого смешивался со звуками шагов, и это было похоже на какой-то поразительный напев. И все казалось странным: мрачные долгожданные скалы, тусклое небо, чернеющие деревья справа, фигуры, закутанные в плащи.
   Неожиданно раздался хлопок, и из-за деревьев взлетела и сумрачно засветилась красная ракета. За шеренгой черных деревьев с лязганьем ехал танк.
   Поздно вечером, лежа на щите под бушлатом и шинелью, Мещеряков вспомнил эти мгновения, и они вновь почудились ему странными, как бы удвоенными, и он вновь испытал необъяснимое чувство восторга и тоски.
* * *
   Назавтра поиски продолжились. С утра над горами и крышами глиняного городка в Долине успели покружить вертолеты, но вскоре видимость ухудшилась. Было холодно, сыро. Иногда порывами налетал ветер, хватая пригоршни почерневших листьев с ветвей. И наконец пошел снег; мелкий, мокрый, он косо летел, залепляя скалы и бушлаты солдат.
   Харченко поскользнулся и зашиб колено. «Вы поосторожней!» – кричали офицеры. Снег летел в лица, забивал ресницы. Теперь уже все по-настоящему были злы на дезертира. Если вчера и позавчера порыскать по пещерам было даже интересно, то сегодня уже никому не хотелось снова лезть в эти холодные дыры и бродить в потемках. Пора уже было возвращаться в полк. А они вынуждены шнырять здесь, как ищейки, вынюхивать лейтенанта, которому что-то ударило в голову и он побежал. Чего побежал? Может, с кем повздорил? С начальством?
   Да нет, говорили, ни с кем он не вздорил, ни в тот день, ни раньше. Что, вообще никогда? Нет, бывало, само собой. Его солдат сразу после операции – на разгрузку колонны, так что? – надо идти к начальству, горло драть. Или дом под Гератом брали, там московские генералы наблюдали, нужен был образцово-показательный штурм, а лейтенант все приказы похерил, мол, пускай вертушки рассобачат курсами этот пулеметный дом, и все его солдаты так и лежали в арыке, пока, действительно, не прилетели вертушки, – а потом, конечно, разборки. Но начальство не зажимало: вот-вот получил бы очередное звание. Обычный офицер. Только по призыву, а не призванию: попал в армию после института, как и Мещеряков. После института было право выбора: либо ты служишь полтора года солдатом, либо офицером, но два. Он решил офицером. Мещеряков – солдатом. Конечно, у офицера жизнь не такая, как у солдата, – чище, сытнее, свободней. Здесь офицеры спят в настоящих домах, не то что солдаты – в палатках. Кормят хорошо, один «офицерский» хлеб чего стоит: белый, пшеничный, не то что ржаные «солдатские» буханки, непропеченные, кофейно-черные, после которых донимает изжога. Опять же паек – сгущенка, сыр, масло, сахар, сигареты с фильтром. Сапоги кожаные, бушлат с меховым воротником. Свободного времени больше, чем у солдата, и тратить его можно разнообразно: смотреть телевизор, читать или идти в гости, не спрашивая ни у кого разрешения. Офицеру не надо воровать бензин, солярку, муку на продажу афганцам, у него зарплата приличная, двойная – в Союзе и здесь, так что он может позволить себе купить водки или ласку одной из полковых женщин. На операции он может идти налегке, не лезть первым под пули, – но это, правда, сразу заметят, и тогда не жди, что солдаты будут хотя бы уважать тебя, не то что питать то особенное, искреннее, грубоватое сыновнее чувство, которое и называется солдатской любовью. Быть вожаком среди молодых мужчин не так-то просто. Да, не так просто подчинить каждого своей воле. И решать, кому, куда и когда идти и что делать. И решать, кому умереть сегодня. Ведь бывают такие переделки, когда в арыке не отлежишься и помощи ждать неоткуда: ни с неба, ни из-под земли, – и надо что-то делать, двигаться, жертвовать одним или двумя, чтобы в живых остались другие. Но как выбрать? Кого? Почему его, а не другого? Разве он меньше хочет жить? Или его не ждет мать? Кто ты такой, чтобы это решать? Чем ты отличаешься от них – погонами? знаниями?
   «Мы здесь ищем, а он уже где-нибудь далеко, – заметил Кухаренков. – Топает в Европу». – «Будет ему Европ-па!» – ожесточенно счищая снег с усов, откликнулся старший лейтенант Кожевников. «Да что ему там? Ждут его?» – сказал кто-то. «Пресс-конференцию устроит, – ответил Кухаренков. – Расскажет вон, как разведчики бабаев порешили. А бабаи-то мирные». – «На лбу у них написано? – возразил Кожевников. – И хватит трепаться, пошли дальше».
   То, о чем говорил Кухаренков, произошло месяц назад. Разведчики и пехотинцы расстреляли группу афганцев, предварительно обобрав их, избив, а некоторым санинструктор шприцем вводил воздух. Трупы сволокли в кяриз, разорвали несколько гранат сверху и засыпали все камнями. Но кяриз оказался не высохший, под камнями ручей, питавший речку, тек, и жители кишлака, что был ниже по течению подземной реки, увидели в своих кувшинах кровь, отправились на поиски и нашли этот колодец с трупами. Дело получило огласку, началось расследование – оно и сейчас шло, когда полковые подразделения торчали в Долине, отыскивая сбежавшего лейтенанта.
   Лазать по скользким запорошенным скалам было по-настоящему опасно. И действительно: один из солдат упал с десятиметровой высоты и что-то повредил, так что даже не мог встать. Когда его попытались поднять, он крикнул так громко и дико, что всех передернуло.
   Прибежал санинструктор, вынул шприц, вогнал иглу в руку и пустил в кровь наркотик. Стонущий солдат вскоре затих.
   Мещеряков видел все это сверху, из пещеры.
   Снег все падал. Но уже отвесно, медленно и большими хлопьями. Хлопья были крупны, как листья какого-то дерева. Какого-то невиданно огромного заоблачного дерева, обильного, раскидистого. Белые листья летели, покачиваясь, ложились на камни, осыпали скалы совершенно бесшумно. Мещеряков смотрел на снег, на тополиные ветви внизу, на серо-рыжие глиняные стены. И в сердце вновь оживало странное вчерашнее чувство... Необъяснимое чувство, связанное как-то со временем и с этими пещерами и дорогами, идущими в эту долину через перевалы, пустыни и пестрые города. Сейчас это чувство было столь глубоким, что он вряд ли сумел бы ответить на какой-нибудь простой вопрос: что ты тут делаешь? сколько времени?
   Времени не было. Точнее, оно было, но не затрагивало его. Оно реяло, как снег, струилось, падало неслышно где-то рядом. И где-то рядом какие-то люди несли человека на носилках. Куда и зачем? И что они здесь ищут? Что вообще они ищут?
   Ничего.
   Они идут вперед и возвращаются, сворачивают налево и направо, ползут по скале и спускаются, садятся в машины и едут, останавливаются и соскакивают на землю, – и никуда не приходят. Едят консервы, кашу, спят, стреляют, ждут, говорят – ни о чем. Бьют друг друга, пишут письма, травят вшей, валяются на пыльных матрасах, как будто им все понятно и уже больше нечего понимать. Бегают, прыгают, кричат и при случае охотно пускают кровь тем, кто выглядит и думает иначе. Бесформенные, они в форме, и форма диктует поступки, мысли, слова: так точно, никак нет, есть, огонь! Они действуют, не задумываясь, как боги. И, как боги, могут носиться по воздуху, мчаться, изрыгая огонь и дым, по земле. И они носятся, летают, жгут землю, ее сады, ее женщин и детей – и ничего не ищут. И один из них – ты.
   Кто-то вошел в пещеру, он посмотрел на вошедшего и не сразу понял, что это сержант Ходорцев. Это был сержант Ходорцев. Он шмыгал носом, простыл.
   «Простыл», – сказал Ходорцев.
   Мещеряков молчал.
   «Чайку бы сейчас». «С медом», – добавил Ходорцев.
   Ходорцев вздохнул.
   ...Последний день был ярким, слабый морозец не давал снежной пороше таять. Утром машины вытянулись в колонну, механики-водители ждали приказа трогаться, и все ждали. Надоела походная жизнь. Хотелось в полк.
   Лейтенанта они не нашли. И так и не узнали, что с ним стало. Сгинул ли в каменной щели или умер от голода? Сорвался в пропасть? Или его настиг заступ разгневанного крестьянина? Пуля моджахеда? Пленили и бросили гнить в гроте? Вновь заставили воевать, но теперь уже на другой стороне? Быть может, переправили в Пакистан, оттуда – стараниями Красного Креста или спецслужб – в Европу? Америку?.. Наконец приказ был дан, и колонна тронулась с оглушительным рокотом, поползла по Долине мимо осенних рощ, садов, глиняных домов, поползла, выбрасывая черные облачка. А на небе не было ни облачка, только одинокая птица парила на распластанных огромных недвижных крыльях в синеве солнечного утра и сиянии чуждых, смертельно красивых снежных гор, – Мещеряков увидел ее, когда обернулся, чтобы бросить последний взгляд на скалы Долины.

3

   В ресторане появились новые посетители: пожилой обрюзгший мужчина в штатском и второй, молодой, белобрысый, в форме военного летчика. Майор примерно одного с Мещеряковым возраста. Или немного старше... В армии майоры казались почтенными дядями. И капитаны. А сколько им было? Двадцать пять – тридцать. Старшим лейтенантам и лейтенантам и того меньше. Как же они нами командовали? Как у них язык поворачивался отдавать нам приказы? Вот ему, Мещерякову, за тридцать, но разве смог бы он отдавать приказы хотя бы взводу? Ни на мгновение не задумываясь? Может, они из другого теста? Может, в училищах их посвящают в некую тайну, – и с этим сокровенным знанием они способны делать что угодно и где угодно, увлекая за собой пару десятков или сотню жизней?
   Но пора выпить еще рюмку. Злой этой водки. Глупой, в сущности, водки.
   Закусывая, он вновь взглянул на летчика, с компаньоном они уже уселись неподалеку, и теперь Мещеряков увидел, что летчик вовсе не ровесник ему, лоб у него в морщинах, и на щеках по глубокой морщине, подбородок раздвоен. Глаза светлые, холодные. Мог он летать в афганском небе? Бомбя кишлаки. Там просто так никто не летал.
   Случайно в этих кишлаках оказывались дети. И в караванах. Как и в том караване, к останкам которого они подъехали сразу после налета штурмовика. Среди груд верблюжьих и людских тел уползал живой еще один караванщик: маленькое полуголое перепачканное существо. Караван вез оружие, ящики с гранатами, мины, медикаменты. Караванщики были мертвы. И две женщины. Они знали, что за груз везут. Они были моджахеды. И их жены знали. Ничего не знало полуголое существо с растрепанными жесткими черными волосами и черными глазами.
   Мы остановились над ним. Малыш, кажется, был цел и невредим. Поздняк наклонился, тронул его и позвал: бача. Малыш вздрогнул, но молчал. Он сидел сгорбившись, как старик, и упорно смотрел в землю.
   Мы стояли над ним и решали, что будем делать. Мы стояли под ослепительным солнцем среди тряпок, тюков, поверженных верблюдов и людей и решали его судьбу.
   По дороге сюда, в степи, у подножия голых, как черепа, холмов, мы видели черные палатки и стада кочевников, – туда и решили его отвезти. Поздняк поднял малыша, тот отворачивался, сидел на руках съежившись. Но когда прапорщик Селюнин выстрелил, чтобы добить верблюда, малыш прильнул к Поздняку, вцепился в его хэбэ скрюченными пальцами и не разжимал их ни по дороге к бронетранспортеру, ни на бронетранспортере по пути к кочевникам.
   Пока ездили, оставшиеся солдаты собрали трофеи, а все остальное облили горючим и подожгли. К небу вытянулись жирные дымы...
   Летчик поднял рюмку и чокнулся со своим приятелем, выпил, слегка поморщившись, начал закусывать. Его приятель тоже выпил и что-то сказал. Летчик кивнул, улыбнулся. Может, он никогда не бывал там. И не громил караваны и кишлаки, в которых оказывались женщины и дети. Он летал только в российском небе и поражал только учебные цели. И не попал в сети, свободная птица. И его не перекосит от боли и нена-ви-сти, воспоминания о войне не пронзят его простым вопросом: зачем я делал это? Только я, до остальных нет дела. Для народа и страны всегда найдутся оправдания. Народ был плохо осведомлен. Страна имела какие-то интересы, какие-то геополитические резоны. Руководство? Где оно? И страна уже не та. Все прошло. Остались только одинокие солдаты.
   Мещеряков посмотрел на окно, зашторенное кружевным тюлем. За окном уже шел снег. Трезвый снег на грязную осень. И он сидит, будто в пещере, и снова пытается вырваться из времени, из его пут, чтобы со стороны, с какой-то неколебимой и высокой точки увидеть все. Увидеть все уже прошедшим, все войны и миры миновавшими, все воли и мысли остывшими, все романы и рассказы дописанными, – увидеть, чтобы понять, зачем все это было? зачем они надевали форму, отдавали друг другу честь (обменивались честью – что это значит?), учились стрелять и бросать гранаты, бить из орудий, вести рукопашную схватку и, повинуясь приказу, перемещались по лицу земли и обрушивались всем своим учением, всеми своими зарядами, всей смелостью и ненавистью на таких же людей? Обученные врачи спасали их, зашивали дыры в молодых телах, вынимали осколки из глазниц и даже пули из сердец, отсекали раздробленные ноги и кисти, кисти, так хорошо приспособленные для многих дел, кисти, создавшие и создающие все – от гвоздя до космического спутника. В чем истинная причина этих загадочных действий? Они любили жизнь и теряли ее. Они твердили о мире и устраивали кровавые бойни. Они каялись и тут же учиняли новую бойню. Они сжигали друг друга в печах, топили в воде, отравляли газами, посыпали головы прахом, изумляясь, ужасаясь содеянному, и вновь брались за оружие. Как это понять?
   Мещеряков уже был нетрезв и чувствовал, что из его попытки понять, увидеть все с какой-то непостижимой точки ничего не получится... Но хотя бы он вечный мир сможет заключить? Прямо сейчас. Прямо здесь, в ресторане, за столиком. Сколько можно об этом писать? Снова и снова мчаться на грохочущем железе сквозь жару, пыль, страх, смерть: куда? И потом возвращаться, вечно возвращаться, как Одиссей. Возвращаться то под одним именем, то под другим, то с одним цветом глаз, то с другим, то сержантом, то рядовым, то лейтенантом. Или прапорщиком. Сможет ли он заключить этот мир, или он обречен на вечную войну? Он набит сюжетами войны, они блуждают по нему, как осколки.
   Может быть, написать такой рассказ, который бы, как магнит, захватил, втянул в себя все, что только он помнит, думает, знает о войне? Написать о пленном, брошенном в горах Азии своей армией, своими генералами; о том, как сложилась судьба лейтенанта, бежавшего в Долине. Рассказать о богине, партийной шлюхе, – всей газетной братии, певшей в военные годы про гнев революционный, про героизм и резиновые калоши: генералы бесплатно отдавали калоши крестьянам, калоши и землю. И про то, как кремлевский ареопаг решил защищать честь революции, оказавшейся в чужой стране в опасности, и войска шлемоблещущих пересекли реку, и земля содрогалась под колесами, кочевник положил ружье на камень, выцелил фигурку на машине, щелкнул: «Аллаху акбар!» Ночью самолет с десантниками врезался в гору перед Кабулом. И началась последняя война великой империи, война Обреченного Контингента с горами и кочевниками Азии. А после этой войны, длившейся почти столько же, сколько и троянская, возвращался домой прапорщик, похожий на Одиссея, – он прилетел из Афганистана в Советскую еще Азию, помыкался, билета не сумел достать ни на самолет, ни на поезд и махнул на подвернувшейся машине к морю, благо, оно рядом было, а он моря ни разу не видел. Правда, в гостинице приморского городка места не досталось, но он не унывал...
   Нет, слишком много для одного рассказа. Тем более, что и это не все. Нет. Надо о главном. Надо вот о чем: рассказ о последнем военном рассказе, – у одного бывшего солдата выходит книга, и он отправляется в ресторан, пьет водку, закусывает хлебом, думает, что никогда не сумеет освободиться, что заключенный им договор о мире он нарушит, потому что, едва заключив мир, он уже думает, не написать ли еще один рассказ о войне, рассказ, который бы вобрал в себя все. И даже больше, чем все. Больше, чем он сам знает. Все, что знают все, когда-либо воевавшие: в прошлом, настоящем и будущем. Рассказ-магнит, который бы вытащил все осколки из всех ран. Который бы оказался магическим и приковал к себе все взоры, все воли, как приковывает к себе взгляды восходящая луна, старая обшарпанная пророчица, – восходит и предупреждает: не будьте безумны, и земля не уподобится мне уже завтра. Вот что говорит эта магнитная луна. Эта магическая старуха. Эта медаль на брюхе мертвого космоса. И в сейфах и сервантах дребезжат награды всех войн и народов. У генералов сердца прилипают к ключицам. И во всех ракетных шахтах, на всех складах происходит движение и раздается угрожающий треск. И грачиные клювы истребителей невидимая сила сжимает как бы мощными пальцами и начинает тянуть вверх. Вот о каком рассказе восходящей магнитной луны он думал бы, этот солдат. И за ресторанным окном после снегопада в самом деле восходила бы над крышами осенняя луна.
   И в самом деле этот рассказ был бы последним, потому что рядом с солдатом уже сидела смерть.
   Нет, не летчик и не дама бальзаковского возраста. Смерть позванивала вилками, жевала, пила, переговаривалась – в образе троих друзей. И когда он расплачивался с официантом, один из них, круглолицый, белесый, прыщеватый, взвесил взглядом его кошелек – и судьба солдата была решена.
   Расплатившись, он вышел из зала, надел свое черное осеннее пальто. Луна светила ясно на слегка заснеженный старый русский город. Дышалось хорошо. Солдат шагал, вдыхая прохладный воздух. Он шел мимо домов и деревьев, витрин. А за ним шла смерть.
   Улица вела его вниз. По дороге пролетали машины. Внизу чернела и светилась речная долина. Слышны были звуки железной дороги и работающих фабрик. Солдат думал о дочке, он собирался купить ей что-нибудь в универмаге за рекой, если тот еще не закрылся. Он посмотрел на часы. Луна щедро светила, и он без труда разглядел, сколько времени. Универмаг еще открыт. Он вновь обратил взор в долину и мгновенно вспомнил другую долину, высокогорную Долину в Центральном Афганистане, вспомнил скалы и снег, и каменные губы колосса, и последний день, вернее, утро, яркое, солнечное, морозное, когда колонна вытянулась, и механики-водители ждали команды...
   Солдат уже был внизу. Он прошел мимо остановки, зная, что трамвая нет, не слышно было позади грохотания колес, только звуки чьих-то шагов. Он миновал пустую остановку, приблизился к мосту, – и шаги вдруг нагнали его, какой-то прохожий неожиданно подхватил его под руку, увлекая в тень. Солдат глянул налево: слева вырос еще один человек, высокий, плечистый, в кепке, с красным шарфом вокруг шеи, – и в тот же миг голова солдата сотряслась от удара и он потерял равновесие и упал, попытался встать – и ему как будто помогали чьи-то руки, держали или шарили за пазухой, – но еще один удар обрушился на него, и он присел, уперся коленом в землю, вновь постарался встать и сорвать что-то тяжелое, прилипшее к голове, но не совладал с чудовищной этой тяжестью и полетел вниз по склону, цепляясь за холодную землю, загребая осклизлую гниющую листву и грязь и понимая, что сейчас он рухнет в воду, в черную воду в бликах магнитной луны.
* * *
   Мещеряков оторвал взгляд от невидимой точки, находившейся где-то между глиняной вазой с веточкой можжевельника и тарелкой, на которой серели пласты ноздреватого хлеба, и бессмысленно посмотрел вокруг. Чьи-то лица, мужские и женские. Людей уже было много, вечером сюда тянулись любители ресторанного чада и приключений. В ресторане уже было шумно... Но вот и знакомое лицо, знакомые небесные глаза, глаза, полные какой-то холодной тоски. Летчик. Это летчик. Тут же Мещеряков бросил взгляд налево: трое еще сидели. Круглолицый что-то рассказывал, выворачивая бледные губы, играя бровями. Двое его слушали, один с ухмылкой, а тот, на чьей шее будет красный шарф, кто нанесет первый и самый страшный удар, угрюмо, его темные кулаки расслабленно лежали на белой скатерти. Почувствовав на себе взгляд, он повернулся было к Мещерякову, но в это время круглолицый сказал что-то особенно удачное, и все они засмеялись. Услышав их смех, увидев их простые улыбающиеся лица, Мещеряков усомнился во всем пригрезившемся. Да и разве это главное? Даже если все произойдет именно так. А что же главное? О чем бы он написал этот рассказ?
   Нет, не о том, как сложилась судьба лейтенанта, бежавшего в Долине. И не о прапорщике, возвращавшемся с войны. И не о пленном, которого бросили в горах Азии.
   Он хотел бы рассказать о летчике и ребенке, как они лежат вдвоем в ночном мире. Ребенок и отец, невысокий, в старой летной кожаной куртке. Они оказались за городом, заблудились и заночевали в стогу, да, именно в том стогу, который всю зиму хранит тепло, но еще была не зима, еще стояла замечательная пора: бабье лето, – и погода всю неделю держалась сухая и солнечная, а в субботу они и решили поехать за грибами. Вот о чем он хотел бы рассказать. Как летчик и ребенок дождались субботы и сели в поезд, и поезд отправился, и за окнами потянулись бетонные заборы, трубы, кирпичные строения, склады, дачи, поля, клены, деревни, а вокруг заговорили о ценах на поросят и дрова, о коровах и запчастях. И это был бы последний рассказ о войне... Поезд вдруг помчался над рекой, гулко ударив всеми колесами. Светло-желтая, зеленоватая вода, берега, заросшие ивами. Над рекой поезд попал в солнце, оно как раз выглянуло, и темно-медные волосы маленькой дочки засияли. Старик напротив восхищенно приоткрыл рот, – но так ничего и не сказал, лишь качнул головой и посмотрел на него, ее отца.
   Сошли они на полустанке. Две женщины в цветастых платках и мужчина в серой кепке, сразу закуривший папиросу, направились по тропинке в сторону собачьего бреха и петушиных криков, – деревню скрывала стена елок. А они с дочкой пошли прямо по полю с ворохами золотистой соломы, разрывая нити паутины. Собачий лай и все звуки деревни постепенно стихали, а птицы свистели всё громче. Они свернули к лесу. На окраине росли забубённые рыжие дубы, душистые сосны, березы с нежно-розовою корой. А дальше – пики елей. Они ходили по окраинам леса, раздвигая желтоватые перья травы и высматривая грибы. На обед остановились возле куста можжевельника, увенчанного сизыми крошечными плодами. Дочка попробовала и выплюнула. А птицам нравится. Она взяла из пакета кисть винограда и примерила к можжевельнику. Здорово? Вот обидно, что у нас не растет виноград.
   Солнце лило свет на кусты, травы и темно-рыжую девочку. Она ела крупные виноградины, что-то говорила... Он сидел, прислонившись спиной к сосне, смотрел, слушал. Грибов было мало, и после обеда они углубились в лес, надеясь отыскать грузди, но и груздей не нашли, и – заблудились. Долго бродили по сумеречным галереям елово-березового леса, наконец выбрались на открытое место, прошли вдоль осинового перелеска и увидели вдали электричку кирпичного цвета: она притормозила на полустанке, тронулась, торжественно проплыла мимо заходящего солнца и скрылась. Солнце уже касалось верхушек дальних деревьев. Девочка обрадовалась, что они опоздали, и захлопала в ладоши. Но когда они вернулись к лесу, на поляну, где стоял стог, и он вырыл пещеру и натаскал сухостоин, а солнце село и в лесу стемнело, девочка притихла, навострила ушки и вспомнила о маме. «Мама, наверно, испугается», – сказала она полушепотом. Он засмеялся. «Не бойся! А мама... а к маме мы приедем на самой первой электричке».
   Девочка недоверчиво смотрела на него. Он развел огонь, и лишь тогда она перестала озираться и прислушиваться. Крошечный шалашик сухих веток превратился в большой дом огня. А может, костер напоминал ей живое существо, какого-нибудь звереныша. Звереныш топорщил шерсть, щелкал, вился, норовил клюнуть ее в руку или коленку. Она поджигала конец ветки и поднимала ее, как факел. Лицо у нее раскраснелось, глаза блестели. Оставалось еще немного хлеба, но он решил, что лучше съесть его утром. В пещере они легли головами к выходу. Сено кололось, но было исключительно тепло. Дочка, укрытая его старой кожаной курткой, быстро уснула. Он не спал. Лежал и смотрел. Ему видны были прозрачные созвездия над лесом. Созвездия медленно передвигались, ползли куда-то...
   Что-то с треском рухнуло в лесу, девочка вздрогнула, но не проснулась. Наверное, старое дерево. Старое дерево не вынесло бремени лет. Ну на них-то ничего упасть не может. Даже если свалится крайняя длинная елка, она не причинит вреда. Травяной шлем надежно защищает.
   В черном небе иногда сверкали метеоры...
   Но вот от раскаленной небесной искры и вспыхнет их убежище. Как вспыхивала солома в сараях от трассирующих пуль. Кто же сюда направит искру, какой небесный ночной летчик?
   В лесу иногда потрескивало, как будто кто-то пробирался среди елок. Порой чудились вздохи.
   Он не вытерпел и осторожно, стараясь не разбудить девочку, выбрался из стога, обошел вокруг него, всматриваясь в темень и прислушиваясь. Наверное, в лесу бродили своими ночными тропами звери. Лоси. Косули. Или кабаны. Да, лучше бы лоси и кабаны, чем крадущийся – человек.
   Он подошел к кострищу. Несколько углей еще тлело. Он достал пачку, вынул сигарету, наколол острым сучком сиренево-багряный уголь и прикурил. Удивительно тепло. Он сел на обломок ствола. Посредине поляны отчетливо вырисовывался стог.
   Удушливый дым сигареты был неприятен, но он продолжал курить. Он курил и хмурился, чувствуя, как все переменилось в нем. Только что, вечером, он пребывал в прекрасном расположении духа оттого, что случай вынудил их остаться в лесу и видеть мягкий нежнейший закат, слышать крики совы, бесшумно летавшей над поляной с одинокими березами и кустами можжевельника. Лапы елей. Запах можжевеловых шишечек, раздавленных дочкой, его симпатичной девочкой с родинками на руках, как и у него, ее отца, верного пса, готового со всем миром драться, чтобы защитить ее. Никогда еще так ясно он не сознавал себя отцом. Вернее, он знал себя отцом, но не чувствовал. То ли служба мешала, редки были встречи, то ли еще что-то. А теперь он уволен, теперь он опущен на землю и понимает ошеломленно, что он отец. Тот, кто дал жизнь: голос, глаза, смех, – и обязан охранять ее. Эти мысли были хороши и светлы, и он невольно улыбался.
   Но сейчас уже все переменилось. И ему уже не хочется улыбаться. Он чувствует беспокойство, словно что-то приближается, надвигается неотвратимо.
   Да нет, вокруг – ни души. Кому взбредет в голову прийти сюда? И поджечь стог? Люди спят в деревнях и городах. И возможно, он один не спит и смотрит на звезды, на светло-синюю точку быстро летящего спутника. Кому взбредет в голову... Какому сумасшедшему... И в конце концов, он волен не спать, стеречь всю ночь. И всю ночь думать о том, о чем уже не в силах не думать, что уже подступает к горлу.
   Эти мысли были всегда, но он не давал им вызреть. Он заглушал их каким-то странным и глупым шумом, каким-то пустым трепом. И вот они созрели.
   Он провел рукой по лицу, как будто пытаясь снять с него что-то, что-то неприятное, липкое, – но это неприятное и было его лицом. И он вдруг почувствовал непреодолимое отвращение к этому лицу, лицу, на котором запечатлелось все, что было на его пути, пройденном им до конца с верностью присяге и офицерской чести, вся грубость и грязь казарм, вся тоска, тщеславные чаяния и хитросплетения карьер, все награды и ордена, и грамоты в кровавых рамках, весь чад и угар боевого братства, все искаженные лица людей и оскаленные морды животных, разбегающихся по земле, стремящихся уйти от страшной крылатой его тени. Зачем он их настигал? куда подевались те, кому это было нужно? кто отдавал приказы и как бы брал все на себя, все запланированные и случайные смерти, всех верблюжьих погонщиков, стариков, – отдававшие приказы только делали вид, что берут все на себя, но все осталось на нем, на его лице, на его мягком, как глина, сверху покрытом коростой в трещинах, тяжелом, налившемся кровью, немыслимо старом лице. И разве он сможет стряхнуть его, сбросить, будто личину, чуждую маску? И никогда уже не окунаться в небо войны, никогда уже не настигать верблюжьих погонщиков и их черноглазых детей, добиваясь наград, денег и звездочек на погоны?
   Награды и звездочки на погонах!..
   Теперь бы ему хватило звезд небесных.