Штрайт обычно делал вид, что сердится на нас, как на неуклюжих рекрутов, но мы его обожали. У него была внушительная фигура, и он завораживал нас историями о воинской доблести, хотя где он их находил, я не знаю, потому что не уверен, что баварская армия когда-либо побеждала хоть в одном сражении. Все это имело для меня особое значение, особенно когда я находился в Америке с 1911 по 1921 год в отрыве от цивилизации, не поучаствовав в Первой мировой войне. С тех пор я так и не смог подавить горькую тоску и комплекс неполноценности относительно службы, пропущенной мной. Война косила мое поколение и погубила двух братьев.
   Было решено, что моя доля в семейном предприятии будет установленным порядком передана филиалу, который мой отец основал в 1880-х годах на 5-й авеню в Нью-Йорке. Первым моим шагом должно было стать знакомство со страной моей матери, поэтому в 1905 году меня отправили в Гарвард. Это был весьма продуктивный период. Я сдружился с Т.С. Элиотом, Уолтером Липпманом, Хендриком фон Луном, Гансом фон Кальтерборном, Робертом Бенчли и Джоном Ридом, которые прославились на весь мир. Почти случайно я стал желанным гостем в Белом доме. Я был в то время крепким парнем и пытался создать команду. Одним холодным весенним утром мы тренировались на Чарльз-Ривер, когда какой-то парень из каноистов попал в беду: оказавшись во власти стремительного течения, стал захлебываться. Похоже, все посчитали это шуткой, но я предпочел действовать, прыгнув в лодку, погреб к нему. Он уже полностью ушел под воду, когда я добрался до него. Пришлось нырять в одежде и затаскивать его в лодку.
   На следующий день бостонская Herald and Globe вышла с огромным рассказом под заголовком «Ганфштенгль – герой из Гарварда» о том, как этот парень (видимо, студент факультета теологии) без меня наверняка бы утонул и т. д. Одним словом, чистейшая ерунда. Мое имя было ужасно искажено, но обо мне узнали в колледже. Так я познакомился с Теодором Рузвельтом, старшим сыном президента.
   В Гарварде я обрел репутацию пианиста. И тому была причина. Моими учителями в Мюнхене являлись Август Шмидт-Линднер и Бернард Штавенхаген, последний ученик Листа, что позволило овладеть техникой романтической школы. Тем не менее тогда существовал спрос на энергичную технику исполнения американских футбольных маршей. Один, под названием «Фаларах», я даже сочинил сам, использовав для этого старую немецкую мелодию. Гарвардская футбольная команда обычно брала меня с собой для поднятия духа. Я играл на фортепиано перед их матчами. Президент Рузвельт, коммуникабельный, общительный молодой человек, узнал о моих достижениях от своего сына и в один из зимних дней 1908 года пригласил меня в Вашингтон. В последующие годы мне часто приходилось видеть его, но мое главное воспоминание – холостяцкая вечеринка в предрассветные часы в цокольном этаже Белого дома – связано прежде всего с тем, что я порвал семь басовых струн в его прекрасном «Стейнвее».
   В Германию из Гарварда я вернулся в 1909 году, чтобы в течение года пройти военную службу в королевской баварской гвардейской пехоте. Со всеми существующими уставами мы вполне могли бы оказаться и в XVIII веке. Мы исполняли команду «На плечо!», строились для церемонии поднятия флага, стояли на карауле у королевского дворца, и мой единственный опыт, хоть как-то напоминавший военную службу, связан с тем, что некоторые друзья по Гарварду во главе Хэмилтоном Фишем (впоследствии конгрессменом США – изоляционистом), увидев меня на посту, стали угрожать, что снимут мою островерхую каску и будут играть ей в футбол перед Фельдхерн-халле (Залом героев). Однако когда я пригрозил, что вызову охрану, они оставили меня в покое. Потом, после года учебы в Гренобле, Вене и Риме, я возвратился в Штаты и возглавил филиал Ганфштенгля на 5-й авеню.
   Чаще всего я питался в клубе Гарварда, где подружился с молодым Франклином Д. Рузвельтом, в то время перспективным сенатором от штата Нью-Йорк, и получил приглашение посетить его двоюродного брата Тедди, бывшего президента США, который проживал в своем имении в Сагамор-Хилл. Он оказал мне бурный, радушный прием и дал пару советов, которые никоим образом не прошли бесследно для меня. «Слушай, Ганфштенгль, – обратился он, – а как проходила твоя военная служба? Бьюсь об заклад, она тебе не повредила. Я немного познакомился с вашей армией в Доберице, когда гостил у кайзера. От подобной дисциплины никто еще не страдал. Ни одна нация, проповедующая подобные стандарты, не может выродиться». Должен сказать, мне эти слова показались удивительными, поскольку как раз в то время стараниями Вильгельма II Германия была далека от популярности. Это стало еще одним подтверждением, касающимся идеализации службы в армии, к которой привил мне интерес главный старшина Штрайт. Потом наш разговор перешел на темы живописи, литературы и политики. И тут бывший президент выдал фразу, которую не могу забыть до сих пор: «Ганфштенгль, твое дело отбирать лучшие картины, но помни, что в политике выбор – меньшее из зол».
   Представительство Ганфштенгля являло собой восхитительное сочетание бизнеса и наслаждения. Вот имена тех, кто его посетил: Пирпойнт Морган, Тосканини, Генри Форд, Карузо, Сантос Дюмон, Чарли Чаплин, Падеревски и дочь президента Вильсона. Когда разразилась война, не могу сказать, что был удивлен. Еще за несколько лет до этого один мой старый друг по Гарварду из Нового Орлеана по имени Фредди Мур, большую часть своей жизни проживший в Константинополе, говорил мне: «Имей в виду, Ганфи, следующая война начнется не на франко-германской границе, а на Балканах». После выстрелов в Сараеве его пророчество сбылось.
   Мало кто сомневался, на чьей стороне в долгосрочной перспективе окажутся американские симпатии, но я изо всех сил старался высоко держать германское знамя. Обычно я приглашал оркестры с германских кораблей, блокированных в гавани Нью-Йорка, для выступлений в организации Ганфштенгля перед представителями нашей колонии. Когда при звуках исполняемого оркестром «Дозора на Рейне» толпа высказывала недовольство, я тут же просил музыкантов сыграть «Голубой Дунай». Но для населения, которое дошло до того, что рассматривало немецких такс как членов «пятой колонны», это была лишь легкая разминка. Мне однажды разбили витрины, и после этого я счел осторожность и благоразумие лучшей составляющей отваги и героизма. Когда Америка в конце концов присоединилась к Антанте, мне повезло, что моим адвокатом оказался госсекретарь Теодора Рузвельта. Меня не стали интернировать в обмен на обещание не ввязываться ни в какую антиамериканскую деятельность. «Если б мог, я бы тут все взорвал, но одного жалкого мостика явно недостаточно, чтобы переменить военную удачу», – заявил я американцам. А посему меня не тронули, хотя моя свобода передвижения была ограничена фактически Центральным парком. И все же это не помешало в последние месяцы войны опекуну вражеской собственности отобрать имущество фирмы Ганфштенгля. Стоимость его была полмиллиона долларов, а продали на аукционе примерно за 8 тысяч. Тем не менее сразу же после заключения перемирия мне разрешили открыть маленький бизнес, который я назвал «магазином академии художеств». Он находился как раз напротив Карнеги-Холла, и это приносило прибыль в течение следующих трех лет.
   Новости из Германии были скудными. Я слышал, что большевики захватили власть в Мюнхене, но в то время слово не имело того значения, что ныне, и у меня скорее создавалось впечатление, что это некая форма протеста народа против победителей, и я ни в коей мере не испытывал неудовольствия. В связи с роспуском дипломатического представительства мне пришлось задержаться в Штатах, а в 1920 году я женился. Жену мою звали Елена Нимейер, и она была единственной дочерью германо-американского бизнесмена, эмигрировавшего из Бремена. Спустя год родился наш сын Эгон. Я остро почувствовал, что настало время вернуться домой, и, продав имущество своему партнеру – похожей на апостола личности по имени Фридрих Денкс, сыну лютеранского священника, мы в июле 1921 года поднялись на борт парохода «Америка», отправлявшегося в Бремен. Я отсутствовал в Германии десять лет и путешествовал, имея на руках внушительный документ, выданный швейцарским консулом в Нью-Йорке, в качестве представителя германских интересов. Это было незадолго до того, как консул спас жизнь Адольфу Гитлеру.
   Я обнаружил Германию расколотой на фракции, на грани нищеты. Рабочие, сторонники центристской партии и капиталисты поддерживали новую республику, юнкера – верхний средний класс, а крестьяне тосковали по старой монархии. Даже бодрящий, пропитанный солодом воздух Мюнхена не мог компенсировать вида некрашеных домов и облезшего фасада великого придворного театра. Моя семья в составе моей матери, Эрны и моего старшего брата Эдгара приехала на вокзал, чтобы встретить нас. Первая проблема, с которой мы столкнулись в отеле «Четыре времени года», была связана с поисками молока для маленького Эгона. Оно выдавалось по карточкам, и то его не было, правда, можно было заказать большое количество кофе, чтобы иметь право на получение мизерных порций сливок. К счастью, моя мать, верная своему коннектикутскому прошлому, приобрела небольшую ферму возле Уффинга на озере Штафель у подножия Альп. Так что, в отличие от большинства немцев, мы не испытывали нехватки продуктов. И даже в этих условиях маму обидно обманывали фермерские работники, которые пользовались растущими из-за инфляции ценами, чтобы торговать продуктами на черном рынке и присваивать разницу.
   Наверно, первым политическим событием, ознаменовавшим мое возвращение, стало убийство двумя молодыми праворадикалами Матиаса Эрцбергера, который подписал перемирие 1918 года. Сообщения о взаимных угрозах, проявлениях сепаратизма, путчизма и терроризма заполняли колонки газет. Тон прессы с каждым днем обретал все более грубый и оскорбительный характер. Мне стало ясно, что Германия, политически выражаясь, превратилась в сумасшедший дом со своими тысячами мнений и без каких-либо спасительных идей. Я причислял себя к консерваторам или, по крайней мере, к монархистам, оглянувшись назад в те счастливые дни Людвига II и Рихарда Вагнера. Как и для большинства эмигрантов, часы для меня остановились в тот момент, когда я покинул Германию, и чувствовал, что все, что было в прошлом и напоминало мне минувшие дни, было хорошим, а новое, не вписывающееся в эту концепцию, – плохим. Меня обижало презрение, проявляемое к армии, и причиняла страдания бедность честных художников. Сам я был избавлен от лишений предыдущего десятилетия и хотел помочь всем страждущим, но не мог найти никакого выхода.
   Чтобы найти точку опоры, я решил заняться изучением германской истории. Мы сняли квартиру, принадлежавшую падчерице художника Франца фон Штюка по адресу Генцштрассе, 1, в Швабинге, этом Монпарнасе Мюнхена, и я обратился к своим книгам в надежде, что предшествующие события помогут разобраться в дилемме нашего времени. В лице американского лоялиста Бенджамина Томпсона, графа Рамфорда, я обнаружил идеальную фигуру, вокруг которой сконцентрируются мои исследования. В последнюю декаду XVIII столетия он реорганизовал администрацию и общественную жизнь Баварии для электора Карла Теодора. Я обнаружил так много схожих параллелей в его работе над социальной реформой, что решил написать о нем книгу.
   Один из тех, с кем я обсуждал свой план, был Рудольф Коммер, блестящий австрийский писатель, которого я знал еще по Нью-Йорку. Он тут же разглядел в этом проекте великолепную идею для фильма, и большую часть лета 1922 года я работал с ним над сценарием на вилле в Гармиш-Партенкирхене. В конце концов мы сотворили нечто, по своим масштабам соответствовавшее «Войне и миру» Толстого, поэтому вряд ли стоит удивляться, что фильм так и не был сделан. Тем не менее утешение нашлось в большой дружной компании интеллектуалов, включавшей в себя многих его еврейских друзей вроде Макса Палленберга, этого известного актера, и его еще более знаменитую супругу Фритци Массари. Из-за их циничного пренебрежения по отношению к старому режиму мы находились на противоположных полюсах, но стали верными друзьями.
   Одно пророчество Коммера годами оставалось в моей памяти. Я встретил его, когда прохаживался по Партнахклам в тот день, когда газеты принесли весть о еще одном политическом убийстве, на этот раз министра иностранных дел Вальтера Ратенау – еврея. Это произошло в то время, когда антисемитская кампания в Германии приобретала серьезный размах, и совсем недавно сыпь красных свастик измарала стены и камни вокруг Гармиша оскорбительными антиеврейскими надписями.
   «Это – грязное дело, которое организовали твои друзья-монархисты, – сказал Коммер. (Он сказал «монархисты», так как термин «национал-социалист» в то время вряд ли был известен.) – Их расовый романтизм приведет в никуда. Есть лишь одна опасность. Если возникнет какая-либо политическая партия с антисемитской программой, руководимая еврейскими или полуеврейскими фанатиками, нам придется быть настороже. Они станут единственными людьми, которые смогут добиться успеха». Насколько он был прав, покажет время.
   Здесь еще далеко от Гарварда до Гитлера, но в моем случае эта связь – прямая. В 1908 году я принял участие в спектакле, называвшемся «Факиры судьбы», в «Хасти-Паддинг-клаб». В нем я был одет по суперстуденческой моде в голландскую девушку по имени Гретхен Шпутц-файфер. Еще одним участником этой труппы был Уоррен Роббинс. В 1922 году он стал старшим чиновником в американском посольстве в Берлине, и как раз в это время я в течение года жил в Мюнхене. Мне довелось увидеть его незадолго до этого, и в первой половине ноября он мне позвонил по телефону. «Слушай, Ганфи, – сказал он. – На что вы, баварцы, способны?» Мне пришлось объяснить ему, что, будучи в полном сознании, я все равно не смогу ничем помочь. В те беспокойные годы вся страна превратилась в очаг политической агитации, и я, естественно, не старался держать в голове нити всех событий. «Ладно, мы пришлем к вам нашего военного атташе капитана Трумен-Смита, чтобы он смог осмотреться, – продолжал Роббинс. – Присмотри за ним и познакомь его с некоторыми людьми, хорошо?»
   Этот офицер оказался очень приятным молодым человеком примерно тридцати лет, выпускником Йеля, но, несмотря на это, я чувствовал, что был ему приятен. Я дал ему письмо для Пауля Никлауса Космана, редактора Munchener Neueste Nachrichten, и пригласил заглянуть к нам домой пообедать в любое удобное для него время. Должен сказать, он трудился, как бобр. В течение нескольких дней он повидал кронпринца Рупрехта, Людендорфа, герра фон Кара и графа Лершенфельда, являвшихся основными фигурами в правительственных кругах, а также других влиятельных людей. Скоро он знал о баварской политике больше, чем я сам. Мы пообедали с ним в последний день его пребывания в Мюнхене, который выпал на 22 ноября. Он сообщил мне, что более или менее покончил с чередой визитов. В посольстве его уже ожидали, и он уезжал ночным поездом.
   – Однако скажу тебе одну вещь, – произнес он. – Я встретил самого замечательного парня из всех, кого видел сегодня утром.
   – Действительно? – отреагировал я. – И как его зовут?
   – Адольф Гитлер.
   – Вам, должно быть, дали неверное имя, – возразил я. – Может быть, вы хотели сказать Гильперт – есть такой немецкий националист, хотя не могу сказать, что вижу в нем что-то особенное.
   – Да нет же, нет, – настаивал Трумен-Смит, – Гитлер. Вокруг немало плакатов с объявлением о митинге, который состоится сегодня вечером. Говорят, там подпись «Вход евреям воспрещен», но одновременно у него самая убедительная линия относительно германской чести, прав для рабочих и нового общества… У меня такое впечатление, что он собирается сыграть важную роль, и нравится ли он вам или нет, но наверняка знает, чего хочет… Мне дали билет для прессы на сегодняшний митинг, а я вот не могу на него пойти. Может быть, ты взглянешь на него ради меня и сообщишь о своих впечатлениях?
   Вот так я встретился с Гитлером впервые.
   Я проводил Трумен-Смита до станции, где нам повстречалась крайне неприятная личность, кого-то ожидавшая на платформе. Трумен-Смит познакомил нас: «Это господин Розенберг. Он пресс-атташе Гитлера, дал мне билет на сегодняшний вечер». На меня он не произвел никакого впечатления. Когда мы проводили поезд, мой новый знакомый поинтересовался, не мог бы он сопроводить меня на митинг. Мы сели в трамвай и поехали в сторону пивного зала «Киндлькеллер», где он проходил.
   «Киндлькеллер», имевший форму прописной буквы «L», был забит до отказа самыми разными людьми. Здесь были мелкие лавочники, консьержки, бывшие офицеры, мелкие государственные служащие, ремесленники, много молодежи, значительная часть которой носила баварские национальные костюмы. Мы с Розенбергом протиснулись сквозь толпу к столику прессы, находившемуся по правую сторону от трибуны.
   Я огляделся вокруг и не увидел среди слушателей и тех, кто находился на помосте, ни одного знакомого. «А где Гитлер?» – поинтересовался я у журналиста средних лет, стоявшего рядом со мной. «Видите вон тех троих? Низкий – это Макс Аман, тот, что в очках, – Антон Дрекслер, а третий – Гитлер». В своих тяжелых ботинках, темном костюме и кожаном жилете, полустоячем белом воротнике, со странными усиками, он на самом деле не производил особого впечатления. Похож на официанта в каком-нибудь привокзальном ресторане. Тем не менее, когда Дрекслер под рев аплодисментов представил его, Гитлер выпрямился и прошел мимо столика для прессы быстрым, уверенным шагом. Ни дать ни взять солдат в штатском.
   Атмосфера в зале была наэлектризована до предела. Очевидно, это было его первое появление на публике после того, как он отсидел небольшой срок за обструкцию митинга, посвященного какому-то баварскому сепаратисту по имени Баллерштедт, так что ему следовало быть осторожным в своих высказываниях, иначе полиция опять могла его арестовать как возмутителя спокойствия. Возможно, это обстоятельство придавало особую пикантность его выступлению, подобного которому по иносказанию и иронии я никогда не слышал, даже от него. Никто из тех, кто судит о его ораторских способностях по выступлениям последующих лет, не может по-настоящему оценить его дар. Время шло, и Гитлер пьянел от собственной риторики перед огромной аудиторией, а голос терял свое привычное звучание из-за использования микрофона и громкоговорителя. В свои ранние годы он умело управлял голосом, подкрепляя сказанное мимикой и жестами. И в тот вечер он был в ударе.
   Я был от выступающего в каких-то трех метрах и внимательно наблюдал за ним. Первые десять минут он стоял по стойке «смирно», делая хорошо аргументированный обзор исторических событий прошедших трех-четырех лет. Спокойным, уверенным голосом он рисовал картину того, что происходило в Германии с ноября 1918 года: крушение монархии и капитуляция в Версале; создание республики на фундаменте чувства вины за войну; уловки международного марксизма и пацифизма; лейтмотив вечной классовой борьбы и в результате этого – патовая ситуация между нанимателями и наемными работниками, националистами и социалистами.
   В учтивости и изяществе некоторых фраз и скрытой злобе его намеков чувствовался какой-то оттенок беседы в венском кафе. Его австрийское происхождение не вызывало никакого сомнения. Хотя большую часть времени он говорил с акцентом, присущим для Верхней Германии, его все же выдавали отдельные слова. Помню, как он произносил первый слог слова «Европа» или «европейский» в латинском стиле, «айю», что типично для Вены, вместо северогерманского «ой», и были еще другие примеры, которые трудно отобразить на английском языке. Когда он почувствовал, что аудитория становится заинтересованной в том, что он хочет сказать, он спокойно отставил левую ногу, как солдат, непринужденно стоящий в фильме с замедленным воспроизведением, и при жестикуляции стал использовать кисти рук и сами руки, а подобных наработок у него было великое множество. Не было никакого рявканья и воплей, которые у него появились позже, и он обладал оригинальным, остроумным насмешливым юмором, который звучал, не будучи оскорбительным.
   Он набирал очки отовсюду по очереди. Первым он раскритиковал кайзера за слабоволие, а потом набросился на сторонников Веймарской республики за подчинение требованиям победителей, которые лишили Германию всего, кроме могил жертв войны. Слышалась сильная нота при обращении к бывшим военным, присутствовавшим среди собравшихся. Он сравнивал сепаратистское движение, и особенно религиозное среди баварских католиков, с солдатским братством на передовой, когда не спрашивают у раненого товарища, какой тот религии, перед тем как броситься к нему на помощь. Он долго рассуждал насчет патриотизма и национальной гордости и приводил в пример Кемаля Ататюрка в Турции и Муссолини в Италии, который за три недели до этого совершил марш на Рим.
   Он нападал на военных спекулянтов, и я вспоминаю, как он заработал гром аплодисментов, когда обрушился на них с критикой за растрату иностранной валюты на импорт апельсинов из Италии для богатых, когда нарастающая инфляция заставляет половину населения страны голодать. Он нападал на евреев, не столько подводя расовую основу, сколько обвиняя их в бизнесе на черном рынке и в том, что они наживаются на страданиях окружающих, и это обвинение было слишком легким, чтобы сделать из него знамя. Потом он принялся обличать коммунистов и социалистов в стремлении разрушить германские традиции. «Все эти враги народа, – заявлял он, – когда-нибудь будут ликвидированы, с ними будет покончено». Это было совершенно уместное в тех обстоятельствах слово, и я не видел в нем никакого ужасного скрытого смысла. Сомневаюсь, что оно имело то значение в мыслях Гитлера, которое обрело позднее, но тогда до тех времен еще лежал долгий путь.
   Приступая к своей любимой теме, он начинал говорить быстрее, его руки эффектно подчеркивали основные места сказанного, символизируя повышение и понижение модуляции голоса, подчеркивая значимость проблем и скоротечное пиццикато его идей. Временами встречались междометия. Затем Гитлер слегка поднимал правую руку, как будто стараясь поймать брошенный мяч, или складывал руки и одним-двумя словами привлекал на свою сторону аудиторию. Техника его речи напоминала фехтовальные выпады и отражение ударов. Иногда он был похож на искусного скрипача, который, никогда не доводя смычок до конца, всегда оставлял надежду на извлечение какого-то звука.
   Я осмотрел присутствовавших. Была ли это та неподдающаяся описанию, трудноопределимая толпа, которую я видел лишь час назад? Что вдруг овладело этими людьми, которые в условиях безысходного падения нравов и уровня жизни погрязли в ежедневной борьбе за выживание? Прекратились шум и звяканье кружек, люди упивались каждым доносившимся словом. В нескольких метрах от меня сидела молодая женщина, не сводившая глаз с оратора. Прикованная к месту, как в каком-то религиозном экстазе, она перестала быть сама собой и находилась целиком во власти чар деспотической веры Гитлера в будущее величие Германии.
   Гитлер прервал речь, чтобы стереть пот со лба, и сделал большой глоток из бокала с пивом, который придвинул к нему какой-то мужчина средних лет с темными усами. Трудно было понять, то ли Гитлер пил, чтобы дать аудитории возможность поаплодировать, то ли они аплодировали, чтобы дать возможность выпить.
   – Это Ульрих Граф передал ему пиво, – сказал мне сосед. – Он телохранитель Гитлера и следует за ним повсюду. Вы знаете, в некоторых странах за голову Гитлера назначена цена.
   Я посмотрел на Графа и заметил, что тот, забрав бокал, правую руку вновь сунул в оттопыривающийся карман своего пальто. По тому напряжению, с которым он держал ее там, по глазам, которые уставились на передние ряды, я догадался, что у него там револьвер.
   Аудитория ответила финальным взрывом бешеных возгласов, аплодисментов и канонадой ударов по столам. Это походило на демонический треск и барабанную дробь градин, скачущих по поверхности какого-то гигантского барабана. Организаторы мастерски подготовили и провели представление. На меня Гитлер действительно произвел впечатление, которое не поддавалось объяснению. Несмотря на его провинциальные манеры, он, казалось, обладал намного большим кругозором, чем обычный германский политик, встречавшийся до сих пор. При невероятном ораторском даре Гитлер явно строил грандиозные планы. А из тех, кто его окружал, как я понял, видимо, никто не был способен довести до него объективную картину окружающего мира, которой ему явно не хватало. В этой ситуации я чувствовал, что мог бы помочь. Казалось, он не имел представления о той роли, которую сыграла Америка в достижении победы в войне, и рассматривал европейские проблемы с узкой, континентальной точки зрения. И тут, по крайней мере так полагал, я мог бы корректировать его.
   Но это все – на будущее. А сейчас он стоял на помосте, приходя в себя после отлично сыгранной роли. Я подошел к нему, чтобы представиться. Он стоял – простодушный, но убедительный, любезный, но бескомпромиссный, лицо и волосы были мокрыми от пота, полустоячий воротник, пришпиленный квадратными, под золото английскими булавками. Разговаривая, он прикладывал к лицу нечто отдаленно напоминающее носовой платок, озабоченно поглядывая на многочисленные открытые двери, через которые врывались сквозняки холодной ноябрьской ночи.