1978 год

Отщепенец

   Пушкин… Какое русское ухо не навострится при звуке этого священного звука?
   Нет такого уха.
   Гоголь… Какой русский глаз не блеснет от этого магического слова?
   Нет такого глаза.
   Достоевский… Какая русская душа не задохнется от одного только воспоминания о нем?
   Нет такой души…
   Толстой… Какое русское сердце не забьется ускоренно при встрече с графом?
   Нет такого сердца.
   Блок… Какой русский мозг не держит в памяти его серебряные строфы?
   Нет такого мозга.
   Чаадаев… Какая русская бровь не поползет вверх, услыша его пленительную речь?
   Нет такой брови.
   Лермонтов… Какое русское горло не сдавит спазм восторга при его упоминании?
   Нет такого горла…
   Марина Цветаева… Какие русские православные губы не задрожат при мысли о ней?
   Нет таких губ…
   Булгаков и Зощенко… Какие русские щеки не затрясутся от неудержимого смеха и брызг?
   Нет таких щек…
   Державин… Какая русская грудь не закричит от гордости при звоне этого хрустального сосуда?
   Нет такой груди.
   Чехов… Какой русский лоб не затоскует, не съежится при свисте этой сокровенной флейты?
   Нет такого русского лба.
   Великая русская литература… Какой русский хуй не встанет со своего места под музыку этого национального гимна?
   Есть один такой хуй. Мы встанем, а он не встанет. Мы все встанем, кроме него. Одинокий, жалкий, занедуживший хуишка. Но если его приласкать, если по-человечески к нему отнестись, он тоже встанет.
 
    1983 год

De profundis

   Все-таки мы еще недостаточно хорошо знаем свой город. С прискорбием сужу по себе. Особенно отдельные его части. Происшествие, имевшее со мной место, подстрекает меня поделиться кое-какими соображениями.
   Во-первых, следует сказать прямо: у нас совершенно отсутствуют подробные карты города с обозначением всевозможных улиц, проездов, фонтанов и т. д. Старинные же карты давно основательно устарели. Прекрасно понимаю, что отсутствие подобных карт объясняется стратегическими мотивами. Это препятствие для вторжения в город.
   Потенциальный вражеский легион страшит идея заблудиться. Однако в долголетнем терпеливом ожидании чужеземных орд мы сами утрачиваем способность к ориентации, что может пагубно сказаться на развитии вестибулярного аппарата у юношества. Мороча голову врагу, мы себе также отчасти заморочили голову.
   Впрочем, мне нигде не доводилось встречать объяснений по поводу отсутствия подробных карт. Возможно, это также объясняется стратегической бдительностью, возведенной в квадрат. Не скрою, старинные карты, что привелось мне разглядывать, вызывали во мне сильное чувство умиления, которое, со своей стороны, могло способствовать их отмене, поскольку чувство это ничем не оправдано.
   Вместо карт, добросовестно передававших масштабы, городское управление предоставило в наше распоряжение современные схемы. Они умышленно недостоверны и подвергают сомнению все направления, за исключением, пожалуй, реки, которая по-прежнему изображается в своем течении через город в виде оттопыренной нижней губы.
   Вместе с подробными картами исчезли подробные путеводители: это были славные небольшого формата издания на нескольких языках, где много места отводилось чревоугодию. Помимо гастрономических ощущений, сохранившиеся экземпляры вызывают остроту понимания того, насколько изменился город, как из уютного заснеженного городка с желтенькими, зелеными, розовыми домами, обилием ручных на вид львов, стерегущих решетчатые ворота, он превратился в безбрежный конгломерат, освещенный миллионами неярких фонарей.
   Город распространяется, как эпидемия, душит и разоряет исторический центр, переиначивает все на своем пути, загаживает парки и скверы. А что, порой участливо думается мне, если городское управление сбилось с ног, пытаясь создать новую точную карту, и не потому не издает, что остерегается, а потому, что не хватает землемеров, картографов, рулеток и другой техники?
   В общем, знание о городе держится на шатком опыте многолетних перемещений и наблюдательности, которая, впрочем, ослабляется различными жизненными обстоятельствами. С прискорбием сужу по себе. Нет, я отдаю себе отчет в том, что город обязан отправлять различные неприятные с точки зрения приличия функции: хоронить своих мертвецов, призирать в надежных местах калек и уродцев, содействовать успехам канализации и вывозу мусора. Как лояльный горожанин я морально поддерживаю эти мероприятия. Раньше, на старинных картах, кладбища нашего города обозначались зелеными массивами с мелкими черными крестиками. Теперь городское управление решило замаскировать городские кладбища. Благоразумное решение! Кладбища сами по себе превратились в стратегические объекты, поскольку население призвано всеми силами отвлекаться от мыслей о смерти. Напоминание о смерти нам совсем не к лицу.
   Вот почему я хотел бы сигнализировать о явлениях прямо противоположного порядка, которые никак не учтены, в списках городских служб не значатся.
   Есть в нашем городе, что называется, забытые части города, состоящие из домов, имеющих вид запущенный и полуживой, однако обильно заселенных. Что это за жильцы, каков род их жизнедеятельности, сказать затруднительно, я в таких домах не гощу. Знаю, правда, что на лестницах сохраняются многолетние запахи, и уцелевшая пожарная каланча, увенчанная диковинным двуусым шпилем, господствует над всей этой территорией.
   Повторяю, я очутился там по прихоти водителя такси, который, ссылаясь на чрезмерную загруженность основных магистралей, предложил мне избрать этот маршрут. Я не нашелся, что возразить. Мы свернули с оживленной улицы и покатили по неширокой мостовой, сагиттально разорванной двумя парами трамвайных рельсов.
   День выдался серый, ветреный, скорее всего осенний.
   Я был занят своими мыслями и машинально смотрел в окно, не испытывая никакого отношения к проезжему пространству. В сущности, я достаточно равнодушен к архитектуре, и меня с самого детства трудно испугать уродством городского пейзажа.
   В этой части города нет ни затейливых ресторанов, ни авангардных театров, ни прочих аттракционов. Здешние лавки на редкость скупы товарами. В них есть ровно столько, чтобы возразить на вражеское утверждение, будто мы голодны и необуты. Машина принялась нелепо стучать по мостовой, и мне сдалось, что мостовая мощена булыжником. Должно быть, водитель придерживался схожего мнения, хотя на его лице возникло смутное недоумение. Нас обогнал черный фургон и просигналил. Люди, сидевшие в нем, делали малопонятные знаки. Водитель немедленно затормозил. Что-то заскрежетало.
   Я нехорошо запомнил внешность водителя. Он огорченно трогал ладонью дымящуюся покрышку. В воздухе висел запах жженой резины. Прохожие посматривали в нашу сторону, но никто не подошел.
   — Будете менять колесо? — участливо спросил я, впрочем, без внутреннего участия. Я был раздосадован. Я спешил по делам. Мне не по карману услуги такси, когда я не спешу.
   — На что я стану его менять? — сокрушенно огрызнулся водитель. Покрышка дымилась.
   Далеко впереди, над рельсами, парила табличка трамвайной остановки. Я сполна расплатился с водителем. Заторможенность его движений начинала действовать на меня неприятным образом. Казалось, толкни его, сидящего на корточках перед дымящейся покрышкой, он так и завалится набок и сам задымится.
   Решил ли я продолжать свой путь или вернуться домой? Скорее всего я решил продолжать, поскольку в нас бывает велика инерция помысла. Я шел вдоль низких домов с многократно перекрашенными входными дверями, потрескавшимися каменными крылечками, глубокими, с лужами, подворотнями и маленькими окошками, прикрытыми где занавеской, где газетной бумагой. Когда я уже подходил к остановке, улица несколько раздалась вширь. Тут стояла двуусная каланча.
   В этом месте улицы народу было больше и люди не только шли, но и стояли кучками и по отдельности.
   — Тебе бы нужно малость похудеть, — послышался негромкий женский голос.
   — Ой, что ты! — безнадежно раздалось в ответ. — Мы в роду все такие. У нас мать на трех стульях сидела.
   Мое внимание привлек к себе дом, соседствующий с каланчой. Он был покрашен в болотно-зеленый цвет, а раньше был покрашен иначе, и в тех местах, где пыльная краска облупилась, виднелись синюшные пятна. Страшное впечатление производила витрина в первом этаже этого дома. Нет, я не хочу тем самым сказать, что дом был многоэтажный. Практически над окном витрины не было ни одного ряда окон, однако фасад был довольно высокий, как у кинотеатра, и по его слепой части шли буквы вывески. Но сперва о самой витрине.
   В ней были выставлены два красиво выструганных, без всяких позументов и глазета, стильных светлых сосновых гроба небольшого размера. Гробы стояли открытые, новенькие крышки аккуратно прислонены к боковым стенкам витрины. В каждом из них лежал ребенок дошкольного возраста. Когда я напряженно всмотрелся, оказалось, что детские покойники являются не чем иным, как манекенами, причем замечательной выделки, не идущими ни в какое сравнение с теми, что бывают в обычных магазинах для детей. Они относились к настоящим детям примерно так же, как исключительно хорошо сделанные искусственные цветы относятся к настоящим.
   Это были заснувшие сладким послеобеденным сном ангелята, заснувшие после прогулки и вкусного обеда с особенно вкусным десертом. Несмотря на то, что в нашем городе отродясь не было коренных негров, один из покойников был курчавый нефитенок, с яркими блестящими (будто он только что облизал их) губами, широко распахнутыми ноздрями и черными, как смоль, смеженными ресницами. Он напоминал нефитенка из веселого детского спектакля и был подан со смаком, представлен именно так, как нефитянскую красоту понимают белые люди.
   В другом фобике спала маленькая белокурая фея, с черным бантом в волосах, носом кнопочкой, румяными щечками и тоже с длинными кукольными ресницами. Ангелочки лежали, прикрытые белыми простынками, или, иначе говоря, саванами, но было заметно, что на девочку надето кокетливое, хотя и глухо закрывающее горло белое платьице, а на нефитенка — бархатная курточка и вместо галстука бархатный шнурок.
   Однако, несмотря на их цветущий вид, по каким-то неуловимым приметам было ясно, что это все-таки не сон, а нечто более капитальное, нечто, не обратимое никогда больше в явь. В этих маленьких лежащих в гробах манекенах содержалась, как мне показалось, реклама не похоронных принадлежностей, а скорее самой сущности смерти. Даже больше того. В элегантно оформленной витрине я нашел определенную пропаганду смерти, причем не в плане загробного бытования души, а именно вопиюще плотского, внутригробного, если так можно выразиться, существования.
   Вывеска, однако, была неразборчива. Часть букв, изображенных давно вышедшим из моды шрифтом, оказалась отбита; виднелись лишь три последние, которые прочитывались как ЖДА. По всей видимости, прежде, до того, как заведение получило свою узкую специализацию, помещение занимал магазин (детской) одежды. Есть, правда, еще и такие слова на ЖДА, как НАДЕЖДА, ЖАЖДА, ВРАЖДА, но они для вывески вроде бы не годятся.
   Вход находился не со стороны фасада, а с правого бока, что подальше от каланчи. Дверь, ведущая в магазин, была обита темно-коричневым стеганым кожзаменителем. На ней были приклеены разные вырезки из газет и журналов таким образом, что они располагались веером вокруг глазка, под которым или над которым (я что-то забыл) виднелась отчетливая надпись:
   СМОТРИ СЮДА.
   Это была нацеленная лично против меня провокация.
   По природе я человек любопытный и даже, признаться, подглядыватель. Это вообще-то характерный признак творческой личности. Подглядывание — больше чем страсть, это, можно сказать, призвание, но здесь я замер, не смел приблизиться. За дверью визжала электропила. Остальное домысливалось. Там явно спорилась работа. Наряжали и румянили маленьких мертвецов.
   Я украдкой оглянулся. Люди не особенно интересовались витриной и дверью с надписью: СМОТРИ СЮДА. Их взгляды, случалось, скользили по залитому золотистым светом пространству витрины, которая, я вдруг подумал, по своему виду напоминала витрину заграничных авиалиний с макетами полупрозрачных «боингов», но взгляды не задерживались, будто витрина им слишком знакома или мало заботила.
   Не найдя в себе сил заглянуть в глазок и не смущаясь своим малодушием, я зашагал к трамвайной остановке. На душе было нехорошо. Народу становилось все больше.
   Угнетенный, я не заметил, как навстречу мне идет круглолицая женщина с растрепанными волосами, лицо которой, не искушенное ни мыслью, ни происхождением, убито горем. В руках она несла большой сверток, завернутый в серое шерстяное одеяло. Повторяю, я не заметил ее, то есть я заметил ее только тогда, когда порыв ветра вырвал у нее из рук конец одеяла, и этот конец, оказавшийся почему-то невероятно длинным, закрыл мне лицо, точнее, в силу ветра прилип к лицу, как прилипает к ногам подол платья. Я вздрогнул от неожиданности. Я нетерпеливо стал отдирать прилипший к лицу конец одеяла, и тут я увидел эту круглолицую женщину, которая боролась с одеялом, чтобы закутать раскрывшуюся и чуть было не выпавшую у нее из рук девочку.
   Чудом оставшаяся в руках матери девочка не была похожа на рекламный манекен, выставленный в витрине. Мелькнули темные свалявшиеся и очень жиденькие волосы; лицо было осунувшееся, с тем нехорошим отливом, который бывает у долго полежавших на прилавке цыплят. И одета девочка была вовсе не по-рекламному: в коричневую кофтенку с большими, будто от пальто, пуговицами, из которой высовывалась бессильная шея. И я немедленно сообразил, что это единственный ее ребенок, которого она — в нарушение всех городских обычаев — привезла сюда на трамвае. Но в тот самый момент, когда я отдернул прилипшее к лицу одеяло, мне, как человеку впечатлительному, почудилось, будто одеяло пахнуло сладковатым запашком, да и вообще противно, когда на тебя, как на труп, накинули одеяло, так что в этот момент я не то что проникся жалостью, а мне стало противно, что мое лицо залепило причастное к смерти одеяло, а я не хотел быть причастным к этой чужой душераздирающей смерти, не хотел! А это одеяло меня насильственно приобщало, и, может быть, я даже с осуждением взглянул на мамашу, что залепила мне лицо одеялом. Но она, конечно, ничего не заметила и быстро прошла мимо, хотя чуть было не выронила девочку на тротуар, а я остановился и все про них понял: про ее маму и ее саму, несчастного цыпленка с голым животиком и голыми ножками…
   Обо всем этом я и подумал, когда женщина уже исчезла. Стоял и чувствовал грубое прикосновение одеяла, и вдруг сжался в нервный комок, потому что ведь у меня есть ребенок; и весь мокрый, труся, любя, из самой глубины души воззвал я шепотом:
   — Господи!
   Вот и не видно уже каланчи. Спешу, задыхаюсь. Кому пришла в голову безумная идея этого магазина? Какой предприимчивый директор — но кто? — и зачем? как посмел? — кто позволил?! Уж больно разметался во все стороны наш город, уж больно разный проживает в нем люд, городскому управлению порой и не справиться, обязательно за чем-нибудь недоследят. Так рождается самоуправство, самовольство в виде магазина с глазком: СМОТРИ СЮДА! А может, все это не просто так, а эксперимент, прогрессивная форма торговли, и магазины детских похоронных принадлежностей вскоре появятся и в других частях города, но как же совместить их с нашими основными жизненными принципами? Как объяснить, что, с одной стороны, на нашей памяти придумывают эвфемизмы вроде бюро ритуальных услуг, а с другой, или я что-то не понимаю?
   Вот и совсем не видно уже каланчи. По обочине мостовой течет черная жижа. Если соскочить с тротуара, ботинки доверху наполнятся ею. Людей было немного. Они не шли — они юркали. Никто не прогуливал собак, никто не прогуливался. И я понял как-то отчетливо, что наш город — не из гулящих. За редким исключением праздничных дней горожане не любят пройтись. И я тоже спешу, задыхаюсь. Спешу подобру-поздорову выбраться из этой части города, куда завез меня чертов шофер!
   Но почему же все-таки они все спешат и никогда не прогуливаются? Почему бы им не пройтись: ведь в нашем городе есть сады. И вообще в нашем городе много хороших достопримечательностей. Есть то, чего нигде больше не сыщешь. Уникальные вещи! Есть, например, Лобное место в стиле «ренессанс». Город в основном чистый, опрятный. Хорошо бы наконец приучить детей к гулянию. А то — не гуляют. Нехорошо. Вот отчего так дико смотрятся на улицах нашего города заезжие туристы.
 
    1985 год

Скулы и нос, и овраг

   Чтец в темноте искал почту и не находил. Редкие прохожие, на которых он в темноте натыкался, отвечали, что почта давно закрыта. Чтец говорил, что ему нужна закрытая почта. Прохожие — бестолковые, неинтересные люди — этого понять не могли: в головах у них не укладывалось, зачем человеку нужна давно закрытая почта; здесь начиналась метафизика, и они боязливо исчезали во тьме. Впрочем, и сам чтец толком не знал, нужна ли ему закрытая почта. Чтец не раз с похвалой отзывался о почте как об отделении связи. Он восхищался общедоступностью почты, и его радовал запах шоколадного клея и жареного сургуча. К тому же на почте были бесплатные фиолетовые чернила и перья, пишущие с нажимом, — это напоминало чтецу начальную школу, парту с чернильницей, детский лифчик с чулочками, которые ему вменялось носить под форменными брюками — и он носил, со скандалом, стыдом и ненавистью, что было, как выяснилось, обильной данью татарщине половой принадлежности. Ненависть эта впоследствии приняла странную форму отвращения к женскому белью: все эти комбинации… Чтец морщился и с облегчением встретил эру колготок, словно она окончательно отменяла срок его собственного унижения. Остались в ходу, правда, лифчики, и, хотя в глазированных журналах их жгли на кострах долговязые американки с хорошо развитыми челюстями, первая учительница чтеца, Галина Васильевна, осталась верна своему лифчику до самой смерти, а умерла Галина Васильевна светло и пасхально, как это умеют делать теперь одни только учительницы начальных школ. Интересно, хоронят ли женщин в лифчиках? На днях я повздорил с женой, и это изменило течение моего рассказа. Я боюсь, что я слишком впечатлительный, чтобы быть писателем. В общем, не слишком доверяйтесь мне, хотя вместе с тем никто не рискнет отрицать, что именно на почте существует редкое в наши дни почтение к мелкой разменной монетке. Да, там Тургенев стоит не дороже газированной воды с сиропом, и требуется по меньшей мере четыре Тургенева, чтобы осчастливить Полину Виардо, променявшую гнедого скакуна на «вольво», грустным французским письмом, которое лень писать. Чтец как-то раз слышал пение Виардо на старой дребезжащей пластинке; это был голос совершенно несчастной женщины, надутой русским барином. Но закрытая почта — холодная, мерзкая вещь, и чтец, содрогнувшись, подумал, не хотят ли его там зверски избить у закрытых дверей. На вечере он получил записку: «ТОВАРИЩ АРТИСТ! ИЗВИНИТЕ, НО У ВАС РАССТЕГНУТЫ БРЮКИ». Зал мирно пахнул резиновой обувью, косметикой, сладким винцом. Другой страх, который чтец таскал за собой по гастролям, имел ярко выраженный венерический оттенок. К тому же чтец промочил ноги; тротуар был дырявый и в лужах. Когда он окончательно променял опасную почту на гостиничную постель с книжкой и белые шерстяные носки, оставшиеся с той поры, когда он прилично играл в теннис — когда это было? — почта нашлась, закрытая старая почта, а может быть, так и не нашлась, а была добросовестно воображена надвигающейся простудой, дырявым тротуаром, ссорой с женой — не важно. Чтец шагнул. Случилось следующее: высокий человек в женском пальто, на каблуках немедленно бросился вон бежать от почты. Чтец вжался в стену, готовый к безрадостной борьбе, кляня себя. Кто-то слабым голосом крикнул: Наташка! Наташка! Чтец выглянул на слабый крик — там дышали, громко, сбивчиво. Он поглядел на небо (неба не было), себе под ноги; немножко посвистел. Там всё дышали и не уходили с назначенного свидания. Прошла минута.
   — Так это вы мне писали? — спросил наконец чтец.
   Ответа не последовало, но в дыхании чтецу почудились слезы. Несмотря на скупость освещения, чтец мог заметить, что девичья робость, взволнованность, трепет и скромность… словом, предмет умиления был воплощен в коренастую и крепкую фигурку. Фигурка носила расклешенные черные брюки и стеганую куртку из нейлона, полуспортивную такую куртку с желтыми полосами. Кончики волос терлись о воротник; волосы были сурового медного цвета. Чтец ничего не имел против девичьей робости и буркнул:
   — Ну, что вы молчите?
   Ничего не ответили девичья робость, несмелость и трепет. Чтец понял, что это конец, махнул рукой и пошел спать… Все. Так умер рассказ, нелепо, скоропостижно умер, не успев даже развиться, а остальное — приписка, постскриптум, напраслина, возведенная на невиннейшее дитя.
   — Как вас зовут? — ласково спросил чтец.
   — Не скажу, — и посмотрела на него, словно укусить хотела. Чтец опешил, невольно залюбовался лицом, проступившим из темноты. Мысль радостно нашла себе применение, сон прошел, мысль заиграла. О такой девушке он и мечтать-то не смел, такая девушка была ему недоступна, она принадлежала к совсем другому измерению жизни, и, глядя на таких в толпе, он думал: вот так морда, он думал: вот подрывательница устоев, хранительница совершенно бесценных сокровищ; выпавшая из круга привычных понятий. Теперь он преклонился перед ней. Он постарается подарить ей вечер, который она не забудет, и, хотя его возможности ограничены всей кособокостью темного города, он постарается. И не жалость, не сострадание… Нет.
   Как курортник, вырезающий свои инициалы на стволе платана в воронцовском парке, он хотел след оставить… потребность мистическая. Он будет жить в ее воспоминаниях, пусть искаженный и смешной, но чистый — он чистоты хотел, а не дурного сладострастия, наслаждения дешевкой — он хотел ее наслаждения, ее радости — для себя.
   — Да я и так знаю, как вас зовут, — смеялся чтец.
   — Не знаете, — сердилась Люся.
   — А дайте руку. Я отгадаю. — Она недоверчиво протянула руку; рука была по-мужски крепкой, с короткими пальцами, а ладошка черствая, как черствая булка.
   — Вас зовут Люся, — выдал чтец, рассмотрев ладошку.
   — Как вы узнали! — обомлела Люся. Загадочно улыбаясь, чтец увлекал ее к ресторану со старомодной обходительностью.
   — А как у вас здесь со снабжением? — интересовался чтец, осторожно поддерживая Люсю под руку. — Как с мясом?
   — Ой, мяса много, очень много, — отвечала Люся.
   — А хулиганы есть?
   — Бывают и хулиганы, — отвечала Люся.
   Увидев ресторан, Люся отбивалась с такой глухой яростью, что чтец уже отчаялся в успехе, когда же одолел, рассыпав заклинания, угрозы, швейцар, закрывшись изнутри и глядя в щелку занавески, кричал: закрыто! — Я живу здесь в гостинице! — в ответ кричал чтец. Воспользовавшись заминкой, Люся предприняла попытку сбежать, предлагая вместо ресторана погулять; чтец, продрогший на ветру, воевал на два фронта: швейцар сдался первым, подкупленный; Люся призналась, что никогда не была в ресторане. Она одергивала малиновую кофту с желтой бляхой значка, на бляхе пели, прижавшись щеками, две кучерявые женщины, в ресторане тоже пели, гремел оркестр, гардеробщик нехотя раздел чтеца и Люсю, едва держась на ногах от инвалидности и пьянства — чтец вошел в зал с гордо поднятой головой, держа Люсю под руку; Люся — пунцовая, с медными волосами.
   Метрдотеля нашли на кухне — он лобызался с поварихой, сидя на остывающей плите.
   — Видите, — сказал метрдотель чтецу, для наглядности трогая руками конфорки, — уже совсем остыли. Ничем не могу, так сказать…
   Повариха — еще не старая и такая, что пуговицы халата скрипели в петлях при каждом ее движении, — подумала: «Ну, и нашел себе красотку», — и покачала осуждающе ногой.
   — Цыплят табака будете? — спросил метрдотель, не обиженный чтецом. Повариха смотрела на Люсю с нескрываемым презрением. Повариха захотела чтеца, а метрдотеля несколько расхотела. Чтец только выше поднимал голову. Но чтец ушел — и повариха нежно обняла метрдотеля. У поварихи были дети: девочка семи лет и мальчик четырех. А мужа у нее случайно убило током. Накрыли стол; чтец сделал Люсе хорошенький комплимент.
   — Ну! — усомнилась Люся.
   Люся училась в медучилище и жила в общежитии, а родители ее жили в совсем маленьком городке неподалеку и держали, кажется, скотину. Каждый танец был последний. Полные, оживленные женщины волокли за собой мужчин, которые налетали на столы. Женщины помоложе бойко прыгали, выкидывая вперед то одну, то другую ногу, норовя угодить партнеру в коленную чашечку, кто побойчее — те в пах, и при этом коварно смеялись; партнер увиливал от удара волнообразным движением туловища и при этом не улыбался. Женщины постарше, посолиднее не прыгали, а скорее плыли, положив разгоряченное лицо себе на плечо. Мужчины постарше и похудее иногда пускались вприсядку, роняя косую челку на лоб; один лейтенант, воспитанник артиллерийского учил ища, справлявший свадьбу в глубине зала, в каждом танце упорно находил вальс.
   — Пойдемте, потанцуем! — не выдержала Люся, и они с чтецом поскакали. Вдруг что-то случилось: невеста бежала к дверям, за ней — родственники, в галстуках и мини-юбках, в дверях произошли крики, объяснения, швейцара сбили со стула, и его фуражка, хромая, запрыгала в зал — невеста вернулась в рыжем пальто, с охапкой гвоздик, — к ней бросился юный артиллерист; ее побег был мнимый, не дальше ревнивого домысла пьяной подружки, но день был неровен и нервный; в нем чудилось всякое.