Зоя Николаевна слабо вскрикнула и полетела с пожарной лестницы спиною вниз.
 
    1983 год

Бессонница

   Спать! Спать! Спать… Свернуться в калач эмбриона, покрепче прижаться к подушке — и спать. Спать присно! Спать, когда люди спят. Спать, когда люди не спят, а напротив: в ритме старой фильмы в метель мельтешат к остановке, спать, когда они точат детали, торгуют, гордятся собой, спать в день весеннего равноденствия и позже: в апреле и мае, спать в высокий июльский полдень, в гамаке, под запах смородины, крики детей, босоного бегущих по песку, спать в дождь, в предвкушении обеда и после обеда — спать, завалясь на бугристый дачный диван, схожий ландшафтом с Тульской губернией, и сон поманить, отстегнув тугую пуговицу брюк, ловя воздух всем животом своим — почивать. Спать сейчас; после пива законным мужеским сном. Жить. Жить регулярно, старанно с супругой, чтоб больше и сладостней спать. Чтоб беспробудно. Спать много — зимой, спать с румянцем, с морозца, с охотничьей на губах водкой, спать повсюду, где хочется спать — там и спать, и в чем хочется, вплоть до пижам, а также после бодрящей осенней трусцы по осеннему хвойному лесу, то — пролог к глубокому сну, укройся клетчатым пледом. И спать уж совсем беззаконно, без задних ног, замирая от высшей сладости беззаконного сна — спать, когда тебя ждут, заждались, понадеялись — не дождутся! — спать! — спать напропалую, просыпая свидания, банкеты, вокзалы и дебаркадеры, знакомства, ревизии, спать крепко, наотмашь, дрыхнуть взасос, когда коллеги коллегу выносят из морга с недобрым лицом — обойдут! обойдутся! — еще пуще спать, когда пахнет скандалом… Как спится под стражей! Мертвецким сном спать в русском суде, дожидаясь развода — семейный дезастр — и чутким сном не спать никогда, а только в лесу, опасаясь диких зверей, но безудержно, нестерпимо, самозабвенно спать, мажорно храпя, как хохол, торжествующим звуком, и пуская слюну, — спать под сенью самодержавия, в ограде православия, в духе полного братства — спать, в кровати о четырех ногах… Лечь — рано, с вечерней зарей, в половине девятого, с чистыми помыслами — и проспать безобразнейшим образом до двух, покемарить до трех, размышляя о том в междучасье, кто на великой войне всех народов первый прибегнул к газам: немец иль русский? — и думать так: небось, шельма-немец! — и, побираясь в заветных местах, шептать: «Благодетельница, не погуби… Облегчи участь стареющего никчемного человека!» — в день весеннего равноденствия, но можно и позже. Тогда же и встать, отекшие члены продвинуть к ванной, презирая позывы к физическим экзерсисам, без смутных угрызений; лежать в жаркой ванне и вопрошать: ужель шельма-немец? — ответа не требовать, в заговорах по каждому пустяку не состоять, но лежать, отдыхая, выковыривая запасы сладчайшего свойства, благодаря чему разрешите выйти к завтраку совершенным огурчиком, даже с пробором, увидеть в окно хмурость неба, шалман и кучки людей на снегу — это русские люди стоят, каждый в шапке, с налимом в руке, — и тогда, отпраздновав пробуждение под сенью французского равенства, в ударе, однако, своей самородной народности, в угаре того же опять православия чашкой дрязнящей ноздри арабики — продукт басурманский, — а, значит, отпраздновав пробуждение несколько по-басурмански, — провалиться на сей бугристый наемный диван, прикрывшись в природной стыдливости книгой; в ней кожаная закладка — она с бахромой и, разумеется, дареная — упереться в умные строки, задвигать глазами, пока, вдруг прозрев, не вздрогнет лицо, будто лед перед ледоходом, пока не разъедется, не расползется лицо во все стороны, а брови, напротив, слетятся, стервятники; и скрипнут уключиной челюсти, и полетит в глаза прибрежный песок, по коему с криком бегут босоногие дети, но крика не слышно, поскольку уши слышат одно лишь течение крови, и рябь неглубокой и пресной воды успокоит систему — и щедро засосется в грудь кислород — и мало-помалу воссоединится портретное сходство, неся благодать, — и выпадет — перекрестивши рот — толщиною в ладонь книга с дареной закладкой, повествуя о том, что жизнь есть сон, есть сон, такнаписано в старой книге, так завещали нам ученые славяне, они же отчасти испанцы, а сон, со своей стороны, не что иное как не жизнь, по-нашему: небытие, — да какое! — родное, зазнобное, будто ириска, и — осторожно: приступка; — стало быть, делаем резолюцию: если на сон грядущий связать воедино концы, то лицезрим ученых славян, при ближайшем рассмотрении: испанцев и бакалавров отчасти — такая уж, брат, невезуха! — и что же? А то, что жизнь, в резюме, есть не жизнь, по-нашему: пшик! — о чем нам, стоеросовым межеумкам, недурственно было бы поразмыслить на сон грядущий, да разве успеешь, свернувшись в калач эмбриона, зубы повычистив, доверившись подушке… да и к чему? да и чем? Спать…
 
    1981 год

Проезжая мимо станции

   В купе пассажирского поезда междугородного сообщения добродушный гражданин в вечнозеленой шляпе и коричневом пиджаке, застегнутом только на верхнюю пуговицу, выкладывал на стол из портфеля малосольные огурчики, помидоры, банку шпрот и нежные творожные сырки в приплюснутом состоянии.
   — Берите, ешьте, — хлебосольно предложил он своим спутникам: молодому человеку с сочными малиновыми губами, миловидной девушке с толстыми ножками и симпатичной старушке в белых носочках. В ответ на его предложение старушка вынула три яйца вкрутую, молодой человек — бутылку портвейна, а девушка с толстыми ножками застенчиво угостила всех урюком.
   — Должен признаться, — словоохотливо начал гражданин в шляпе, сдирая скорлупу со старушкиного яйца, — я всегда с удовольствием расстаюсь со столицей. Этот город не для моих нервов. Я брата хоронить ездил, а жена говорит: купи мне заодно комбинацию цвета тела и трусы кружевные. Я даже возмутился. Знаешь, говорю, милая, чтобы я за трусами по очередям бегал!..
   — Да, Москва — это, можно сказать, опасный город! — воскликнул молодой человек и разлил вино по стаканам. — Моя жена, честно говоря, поехала раз в столицу по своей женской болезни, а вернулась с мужской.
   — А вот у меня муж умер от заворота кишок, — улыбнулась старушка, пригубив стакан портвейна. — Пельмешками облопался. Тысячу двести штучек съел, не сходя с места.
   — Что касается меня, — призналась девушка с толстыми ножками, — то я незамужняя. Я еще непорочна, как голубь, — вздохнула она.
   — Неужели вы не влюблялись? — задушевно полюбопытствовал гражданин в шляпе.
   — Нет, почему же? Однажды меня Коля даже ласкал в подъезде, — сообщила девушка с толстыми ножками и отвернулась к окну в легком смущении.
   — Ах ты, милая! — растрогалась старушка. — Со мною подобный случай произошел в 1922 году. Тогда же я стала женщиной, — добавила она с гордостью.
   Гражданин в шляпе посолил яйцо и отправил его в рот целиком.
   — Я однажды, в припадке меланхолии, — сказал он жуя, — свою жену Веру огрел по голове табуретом. И ничего, осталась жива.
   — Нет, это было в 23-м году, — сказала старушка задумчиво.
   — На нашем курсе я только одна осталась девушкой, — заметила девушка с толстыми ножками.
   — Честно говоря, — сказал молодой человек, быстро поглощая пищу, — я люблю вообще иной раздать кому-нибудь в морду.
   — Я своего покойничка не раз мокрым полотенцем лупила, — вспоминала старушка. — Очень уж он был беззащитным.
   — Нет, я бы, конечно, могла! — воскликнула девушка и с вызовом пошевелила толстыми ножками. — Но боюсь забеременеть и случайно родить.
   — Моя жена Вера тринадцать раз искусственным образом прерывала беременность, — с достоинством сказал гражданин в шляпе, выпил залпом портвейна и крякнул, — но два раза не прервала, в результате чего у меня родились дети.
   — Честно говоря, моя жена тоже сделала выкидыш. Очень был драматический момент. Я когда вспоминаю об том, у меня появляются красные пятна на коже. Могу показать. — Молодой человек расстегнул рубашку и показал свежие красные пятна на фуди, животе и под мышками. Все были приятно потрясены.
   — У меня четыре внука и ни одной внучки, хоть шаром покати, — продолжила разговор старушка. — Я совершенно уверена, что Мишка не от Василия.
   Она достала из сумочки фотографии. Сравнили. Мишка действительно не был похож на Василия. Василий — круглолицый, а у Мишки лицо скорее лошадиной конфигурации.
   — От кого же он тогда? — спросил молодой человек.
   — От Николая Митрофановича Зозули, — сокровенным шепотом произнесла старушка.
   — А у вас есть фото Зозули? — спросила девушка с толстыми ножками.
   — Нет, — строго сказала старушка. — Зозуля никому свое фото не дает.
   — Жаль, — сказал гражданин в шляпе, выбрасывая объедки в окно, — а то бы сравнили.
   С молодым человеком они вышли в коридор покурить.
   — Честно говоря, я никогда не ворую, — сказал молодой человек, затягиваясь «Дымком», — но когда выхожу с работы, всегда что-нибудь с собой прихвачу. Это сильнее меня.
   — Нет, если меня очень разозлить, — доверительно сообщил ему гражданин в шляпе, тыча в грудь молодому человеку толстую папиросу, — то я могу запросто убить человека ударом кулака промеж глаз.
   — Честно говоря, я вас понимаю, — радостно закивал головой молодой человек. — Против лома нет приема.
   Когда они вернулись в купе, женщины уже спали. Не расстилая постели, молодой человек вытянулся на верхней полке и быстро заснул. А гражданин в шляпе еще долго ворочался и бормотал: «Табуретом!.. Уйди, зашибу!» — но потом угомонился и захрапел, не сняв шляпы.
   За утренним чаем молодой человек сказал:
   — Я знаю одного парня, который кладет муху в рот, а она вылетает у него из уха.
   — Из правого или левого? — спросил гражданин в шляпе.
   — А я однажды в пионерском лагере, — сказала девушка с толстыми ножками, — нечаянно откусила пионервожатой ухо.
   — Левое или правое? — спросил гражданин в шляпе.
   — Точно не помню.
   — Ну и что тебе за это сделали? — встревожилась не на шутку старушка.
   — Ничего. Я ведь не нарочно.
   — Должен вам сказать, — объявил гражданин в шляпе, — что я несколько лет назад был лично знаком с одним бывшим замминистра.
   — А я видела Кагановича вблизи, — сказала старушка, и ее лицо озарилось приятным воспоминанием.
   Гражданин в шляпе с аппетитом доел остатки вчерашних шпрот, слегка позеленевших за ночь от скуки дальней дороги, и стал складываться: приближалась его станция.
   — Возьмите полотенце, — предложил молодой человек, — а мы скажем проводнику, что вам его не давали.
   — Это идея, — сказал гражданин в шляпе и запихнул вафельное полотенце в портфель.
   Замелькали домики, врассыпную бросились пути. По пустынной платформе с озабоченным видом бегала маленькая женщина в шляпке.
   — Вера! — заорал ей гражданин в шляпе, высовываясь в окно и отчаянно махая руками. — Я — тут! Я — сейчас!.. Вот моя мегера, — растроганно обернулся он в купе.
   Гражданин в шляпе схватил чемодан и портфель и не попрощавшись выскочил в коридор. Но у самого выхода спохватился и бросился назад в купе.
   — Я совсем забыл вам сказать, — тяжело дыша, сообщил гражданин в шляпе своим спутникам, — что этой весной у меня был роман со здешней начальницей станции, Ниной Ивановной Зверевой. Но я дал ей отставку. — И исчез.
   Его спутники жадно смотрели в окно на трогательную встречу супругов: с поцелуями и объятьями. Начальница станции Зверева также наблюдала за ней из своего окна, обиженно оттопыря нижнюю губу. Потом она вышла, прищурилась и сделанным равнодушием зазвонила в колокольчик.
   — Я тоже изменила своему покойничку, — ласково сказала старушка. — В 1936 году.
   — А я вот все непорочна, как голубь, — взгрустнула девушка с толстыми ножками.
   — Честно говоря, я люблю такого рода девушек, как вы, — сказал молодой человек и облизал свои сочные губы.
   Вагоны дернулись в железной конвульсии. Поезд тронулся.
   — Нет, это было в тридцать седьмом, после Конституции, — сказала старушка. — Мы тогда жили в Конотопе. Я тогда еще себе эти белые носочки связала.
 
    1972 год

Враг

   Поэт со странной для еврея фамилией Трясиназадумал теракт. Я знал француза с фамилией Хрущ —меня мало чем удивишь. Теракт обещал быть художественным. Если художник занимает место своего произведения, если он вместо,то с ним нужно рядом. И когда Трясина спросил: «Ты пойдешь со мной?», я ответил «нет». «Ты пойдешь со мной!» — сказал Трясина, и я сказал «да». Я, может быть, слабовольный, но отнюдь не слабохарактерный.
   Трясина выбрал меня, человека из светской хроники, потому что он стал ньюс-мейкером, написав сильное для своего времени двустишие:
 
П’опы бывают самые разные:
Очень большие и очень грязные.
 
   Но не успел Трясина окунуться в голубизну,как васильки отцвели, теперь не котируются. Мода прошла, особенно на «очень грязные» попы, ибо сколько можно жить бунтом? Чернуха обрыдла. Но я все равно люблю эти стихи, и все их любят, или завидуют.
   Просто время пришло другое, время действия.
   — Вот вам тапки, — сказал Иван Григорьевич. — Здравствуйте.
   Он присмотрелся к нам, а мы присмотрелись к нему.
   Трясина перекрасился в блондина и стал похож на жирного хохла. У меня тоже были причины маскироваться. Я наклеил мерзкие усики и надел черные, рейбановские, очки. Иван Григорьевич недавно публично назвал меня мелкой гнидой на службе разврата.
   Трясина держал в руках лампу и штатив. А я держал допотопную любительскую видеокамеру, которая отдаленно смахивала на профессиональную.
   Я пожал руку своему давнишнему врагу. Он был для меня легендой. Меня колотило от его книг, когда я был еще школьником. И моя покойная мама, учительница черчения, никогда не рвавшая книг, читала и рвала страницу за страницей, рвала и бросала, со слезами оппозиционного бессилия. При ближайшем рассмотрении образ врага оказался:
   анально устойчивый,
   с красными раздавленными глазами,
   в бабушах,которые годами бережно хранят запах вони,
   вяло летающий в морозном поднебесье, оставляя за собой струйку пара,
   курлык-курлык,
   пантера мочегонная,
   с остывшей, отслоившейся кожей.
   Видно, ночами он сильно потел холодным потом. Лежал на дуршлаке давно отброшенными макаронами.
   — А я как раз подумал, Иван Григорьевич, нужно ли нам разуваться, — сказал Трясина слащавым голосом телередактора.
   — С некоторых пор, — признался Иван Григорьевич, — я читаю чужие мысли. Даже на расстоянии.
   — Боже! — воскликнул шустрый Трясина. — Неужели вы сразу догадались, что мы пришли вас убить и ограбить?
   — Ну, ограбить — не ограбить, — внес ясность Иван Григорьевич, — а телевизионщикам я не шибко доверяю.
   Мы вошли в главную комнату врага. Враг жил с розовыми обоями. На серванте стоял танк.
   — Дело моей жизни, — по-простому, по-доброму сказал Иван Григорьевич, показывая на авторские экземпляры, выставленные в честь нашей встречи. Подняв ногу, поодаль от танка кружилась балеринка. Одна книга — самая знаменитая — лежала крошечной фотокопией.
   — В самиздате издавались, — игриво отметил Трясина.
   — Читатели делали. А что оставалось, когда роман изъяли из библиотек?
   — Так вы диссидент! — подобострастно глумился Трясина.
   — Возможно, — потупился хозяин. — Но с обратным знаком.
   Бюст самого Ивана Григорьевича с молодцеватым лицом черного металлического цвета расположился на подоконнике. Мы стали расставлять аппаратуру.
   — Теперь мы вас подгримируем, — сказал Трясина и достал коробку с гримом.
   — Да чего меня реставрировать! — возмутился, нос некоторым кокетством, Иван Григорьевич.
   — Не скажите, — покачал своей перекрашенной головой Трясина и принялся румянить старика. Он вынул губную помаду и сделал ему большие красные губы. Ивана Григорьевича можно было немедленно выставлять в гробу напоказ такой же сволочи, как и он сам.
   — Зачем помада? — заволновался Иван Григорьевич. — Я же мужчина.
   — Иначе дыра будет вместо рта, — строго пояснил Трясина.
   — А вы, собственно, из какой телекомпании? — вдруг с подозрением спросил загримированный враг. — Ведь вы все вырежете!
   — Не вырежем! — Я улыбнулся ему и сел в кресло, а он сидел на стуле и волновался, сложив на стол некрасивые руки.
   — Мотор! — крикнул Трясина самому себе.
   Поскольку камера была без кассет и без батареи, Трясине нечего было делать. Он только смотрел в слепой глазок, оттопырив зад.
   — Иван Григорьевич! — сказал я приподнятым голосом. — Вы…
   — День добрый, уважаемые зрители! — перебил меня Иван Григорьевич.
   — Да-да, — сказал я. — Вот только насколько он добрый, этот день?
   Иван Григорьевич нахмурился.
   — В трудное время мы живем, это верно.
   — И вот мой первый вопрос: расскажите о вашем детстве.
   — Я ветеран, — заговорил Иван Григорьевич. — С первого дня войны бил фашистов. Под Варшавой меня контузило. После войны под руководством маршала Рокоссовского наводил в Польше порядок. Там было много всякой нечисти.
   Я непроизвольно кивнул головой.
   — Победа далась нам нелегко. — Он резко встал со стула и вышел из комнаты.
   — Чего это он? — спросил Трясина.
   В ответ раздался жуткий пердеж из уборной.
   — Испражняется, — оживился Трясина. — Со страшной силой срет. Пора!
   — Постой, — сказал я. — Интересно.
   — Ну, смотри, — неодобрительно сказал Трясина.
   Примерно через четверть часа после своего внезапного ухода Иван Григорьевич вошел с извинениями.
   — Приспичило, — пояснил он.
   — Иван Григорьевич! — сказал я, по-телевизионному улыбаясь. — Кто главный враг России?
   — Очень зоркий вопрос, — одобрил Иван Григорьевич. — Да, чуть было не забыл. Ко мне поступил страшный документ.
   Иван Григорьевич извлек из письменного стола рукописные листки, надел очки. Он стал похож на пенсионера, решившего разобраться со счетами за электричество.
   — «Посеяв в России хаос, — взволнованно прочитал он, — мы незаметно подменим их ценности на фальшивые и заставим их в фальшивые ценности верить…» Планы разрушения нашего государства изложены в послевоенной доктрине Алена Даллеса. Вот как рекомендует действовать шеф ЦРУ: «Эпизод за эпизодом будет разыгрываться грандиозная по своему масштабу трагедия гибели самого непокорного на Земле народа».
   — Гибели самого непокорного народа? — переспросил я.
   — Директива точно осуществилась, — безжалостно кивнул писатель. — Как? Вот послушайте: «Из литературы и искусства мы, например, вытравим их социальную сущность, отобьем у художников охоту заниматься изображением процессов, которые происходят в глубинах народных масс».
   — Это им удалось, — легко согласился Трясина.
   — Все началось еще при Никите, — объяснил нам Иван Григорьевич. — Но и в брежневские годы ЦРУ не сидело сложа руки. Каждый второй член Политбюро был масон.
   — Кто же конкретно виновен в развале великой державы? — воскликнул я.
   — Суслов! — раздался слабый голос.
   Мы оглянулись и вздрогнули. С распущенными волосами за нами стояла тощая отвратительная старуха с простым русским лицом и кровавыми тампонами в ноздрях. Трясина с присущей ему элегантностью поцеловал хозяйке руку.
   — Она глухая, — сказал Иван Григорьевич. — Кроме того, по вечерам у нее из носа течет кровь. Это неопасно для жизни.
   — Иван! — промолвила Наталья Михеевна. — Где мы? Я тебя потеряла!
   — Все в порядке, Наташа! — шевеля красными губами, заорал на нее Иван Григорьевич.
   — Суслов заставил нас жить по указке из-за океана, — мягко вступила в разговор Наталья Михеевна. — Поддерживал подонков, награждал их лауреатскими медалями и Звездами Героев. Хрущевский зять Аджубей получил Ленинскую премию; журналист Юрий Жуков — Героя Соцтруда. А за что, за какие шедевры?
   Закусив губу, Иван Григорьевич устремил на Наталью Михеевну взгляд беспомощной растерянности и священного негодования. Потом заговорил негромко, даже как будто спокойно, но мы видели, какой ценой дается ему спокойствие:
   — Документ напомнил мне «Протоколы сионских мудрецов». Сбылось все, как запланировано. Теперь, — кивнул он на камеру, — этот документ услышит весь народ.
   — Не ты ли мне говорил, родной, что народа нет, а есть толпа, масса? — спросила Наталья Михеевна.
   — Надеюсь, сегодняшняя обманутая толпа завтра превратится в народ. Но народу русскому очень тяжело будет поднять страну. Внутри него за последние годы появилось много врагов России. И главные среди них — молодежь. Эти жестокие уроды запросто насилуют и убивают своих подруг за джинсы, за «видик». А теперь, родная, — заорал Иван Григорьевич, — налей-ка нам горячего чайку! Да покрепче!
   Наталья Михеевна и Трясина гуськом потянулись на кухню.
   — Он выключил камеру?
   Я кивнул. Иван Григорьевич хитро покосился на меня.
   — Ты думаешь, я старый гриб?
   Он подскочил к двери кабинета. Щелкнул замок.
   — Смотри!
   Он приоткрыл тот самый ящик письменного стола, из которого вынимал документ ЦРУ, и протянул мне чуть дрогнувшей рукой фотографию. Лебедь с полураскрытыми крыльями, стоящий позади девушки, нежно касался ее обнаженных плеч. Голова девушки с развевающимися волосами была слегка запрокинута в сладкой истоме. Изящная шея лебедя покоилась на светлом, приятно припухшем лобке.
   — Журналистка, — зажмурился Иван Григорьевич. — Единомышленница.
   — Согрей меня, любимый.
   Иван Григорьевич перенес электронагреватель в спальню, куда уже упорхнула Алена. И снова послышалось воркование возлюбленных в теплой постельке:
   — Ванечка, тебе хорошо со мной, ты не жалеешь?
   — Зоряночка, зачем спрашиваешь? Мне хочется кричать: «Люди! Я счастлив».
   — А вы говорите, что для вас секс не существует, — сказал я, тронутый его доверительностью, возвращая фотографию голой журналистки.
   — Любовниц я не признаю, не для меня, — посуровел Иван Григорьевич. — У меня может быть только возлюбленная.
   — Разве это не одно и то же? — сделанным удивлением спросил я.
   — Далеко не одно. Любовница — это нечто проходящее, вроде простуды. Возлюбленная — предмет неугасимого обожания.
   — Ну, коль вы так считаете — я к вашим услугам, — кротко сказала Алена, залезая под одеяло. И за ней запахнулось.
   Помолчав немного, Иван Григорьевич принялся рассуждать вслух:
   — Почему я не встретил вас ну хотя бы лет десять назад?
   Как умная девушка она, конечно, понимала, чтоего гложет, и старалась развеять его сомнения.
   — Вы все о возрасте своем! — легкомысленно сказала Алена. — Забудьте о нем — у вас прекрасный возраст. Вспомните Мазепу и Марию. Или семидесятилетнего Гёте и его шестнадцатилетнюю У…
   — Все это аномалии из «Книги Гиннесса», — с грустью отрезал Иван Григорьевич.
   И Алена решилась первой сделать шаг.
   — Разве я не гожусь? — устремила она на него знойный взгляд.
   Лицо ее пылало. Духовная близость непременно рождает и плотскую. И наоборот. В дверь кабинета несмело поскреблись.
   — Иван! — раздался голосок Натальи Михеевны. — Ты чего, Иван? Заперся, что ли?
   — А все-таки я ее не брошу! — категорически сказал Иван Григорьевич, сверкнув глазами на замок. — Старуха без меня пропадет.
   — Иду! — крикнул он и, распахнув дверь с чувством душевного подъема, неожиданно для всех запел:
 
Ты для меня одна заветная,
Другой не будет никогда…
 
   Иван Григорьевич подошел к окну, минуя ярко горящую лампу, посмотрел на улицу и вдруг ощутил, что это даже не Москва, а просто — город. Лишенный души и совести.
   — Так, какие еще вопросы? — с некоторым раздражением спросил он.
   — Давайте уточним наши разногласия, — услышал Иван Григорьевич собственный голос. Не так давно в его сновидениях появилось нечто необыкновенное. Он слышал как бы самого себя, читающего себе же трактат на злобу дня. Некоторые положения изумляли его своей новизной.
   — Мы, то есть наша газета, называем это октябрьским переворотом, — уколол его кто-то вполне дружелюбно.
   Да. Это была Алена. В трапециевидном пальто золотистого цвета, с точеными ногами и в черной норковой шапке-ушанке, она остановилась у порога, вся в снежинках, и, преодолевая смущение, сказала певучим голосом:
   — Я собрала интереснейший материал: имена и фамилии пассажиров, ехавших в пломбированном вагоне вместе с Лениным. Всего сто восемьдесят девять человек. Из них русских толькодевять.
   — Вы, несомненно, правы, Алена, в том, что во главе нашей революции стояли главным образом евреи, — соглашательски вымолвил Иван Григорьевич. — Коммунисты пообещали народу земной рай, и за ними пошла беднота. Я сам носил в детстве лапти.
   — Родной, единственный вы мой лапоть! — с неподдельным чувством произнесла журналистка.
   Невольно она вспомнила своего моряка из Кронштадта — Игоря. Сопоставила. Ничего похожего. То был надрывный зов плоти, нездоровое любопытство, граничащее с эротизмом. Но не было пожара души, безумства чувств, нахлынувших внезапно, как ураган. К Игорю даже нежности не было такой, какую она испытывала к Ивану Григорьевичу. Необыкновенный самородок!
   А необыкновенный самородок метался по квартире в вихре самых приятных мыслей. Огромное чувство овладело им безраздельно и властно.