Да, это я. Фотограф – это я. Но попробуйте придумать т а к у ю композицию, попробуйте написать ее так, как пишет ф о т о г р а ф Семираев. Гений всегда с изъяном, как самое спелое яблоко в саду с птичьим поклевом. Но ведь таких верных, как у Семираева, глаз и рук нет на обозримом пространстве. У Маши была ревность за Славу. Она-то, бедненькая, решила, что я сразу сдамся. Я тебе сейчас дам, доченька, бой.
   – А я и не скрываю, к а к я работаю. Важен результат.
   – По-моему, – перебил возникшую перепалку Слава, – то, что вы придумали, Юрий Алексеевич, очень интересно. Я бы только заменил фотографа телевизионным оператором с камерой. Или телевизионного оператора поставил где-нибудь сбоку, в другой точке, как повторение вашего мотива с фотографом. Даже пусть они будут оба. Разноцветные кабели, современная телевизионная камера дали бы хорошую декоративность, и появился бы новый смысл: "Реалисты" – двадцатому веку. И одновременно две точки зрения: века двадцатого и века предшествующего.
   Куй железо, пока горячо.
   – А я, Слава, если ты позволишь, подумал бы о том, чтобы за главными персонажами поставить фоном множество людей, как у тебя в эскизе. Одно поколение проецирует смысл своих исканий на другое.
   Я говорил все это совершенно спокойно. В эту минуту обостренного восприятия я "качал" ситуацию, потому что знаю: иногда в течение одной такой вдохновенной минуты можно сделать больше, чем за месяцы выхаживаний и сидений с карандашом, но внутри душа и сознание раздвоены. И другая половина души клокотала. Да откуда у этой молодежи – у дочери! – эта снисходительность тона, да что они знают обо мне?
   …Когда у меня есть свободное время, я вызываю служебную машину и еду за двадцать километров от Москвы. Поблизости есть небольшая творческая дача, и шофер, высаживая меня на шоссе, в полной уверенности, что я иду туда, но я прохожу мимо, пересекаю небольшой лесок и попадаю к одной из городских свалок. И тут же слышу резкий птичий гомон, поднимается вспугнутая мною туча птиц, а когда птицы, успокоившись, садятся, привыкают ко мне, я хожу и наблюдаю свою любимую птицу – ворону.
   Напрасно она вызывает в других неприязнь и брезгливость. Ворона самая мужественная и самая отчаянная птица. Я никогда не видел ворон парами. И живут ли они парами? Но весною, летом, зимой, как тяжелая молния, пересекает птица небо и, тяжело махая крыльями, ищет свою охотничью долю… У нее есть воля к жизни и мужество. Она не ищет других теплых краев, не квартирует в человеческом жилье, как разная пернатая мелочь вроде ласточек, только по крайней нужде сбивается в стаи, один на один против зимы и непогоды выходит эта мрачная птица. Она ничего не боится, ни собаки, забежавшей на свалку, ни дикого кота. Она умна и осторожна. Мне нравится медлительный взмах ее крыльев. Нравится наблюдать, как, не торопясь взлетев, птица четко, по операциям, словно воздушный лайнер шасси, поджимает под себя сильные лапы и как, схватив, никогда не делится добычей. Схватила, взлетела, унесла. Мне иногда мерещется, что если есть предыдущая жизнь, то я был не зайцем, не волком, а вороной. А если за пределами нашего существования есть, как говорят индусы, какие-то другие перевоплощения, то я тоже хотел бы быть мудрой неторопливой вороной. Этой одинокой и отчаянной птицей.
   Как изболелась душа от попреков, которые я вынужден сносить. Что знают они обо мне? Ванька Жуков, русоголовый мальчик, случайно попавший в Москву и счастливо поступивший в обучение к сапожнику? Ломоносов, пробившийся силой таланта, который упал ему с неба? Нет. Был, дескать, своеобразный живописный Клондайк, и при полном безлюдье Семираев застолбил участок. Время, мол, было такое. Время всегда т а к о е. На время всегда надо жать, давить.
   Да, был талант, был. Русоголовый мальчик перед войной карандашиком так точно срисовывал по клеточкам усатого человека, что маленькая деревня ахнула. Матушка Прасковья Михайловна всплеснула руками, учительница Лидия Владимировна восхитилась, а отец посмотрел и ничего не сказал.
   – Разве плохо нарисовано?
   – Нарисовал ты, Юрча, неплохо, но лучше бы ты нашу корову Звездочку рисовал.
   – А Лидия Владимировна сказала, что хорошо.
   – Ты бы, Юрча, лучше бы Звездочку рисовал или наших деревенских.
   – А Лидия Владимировна сказала, что очень схоже.
   – Да ты, Юрча, у нас упорный, как Павлик Морозов.
   И с тех пор отец как-то все время боком проходил мимо единственного сына. Боком и боком. "Хорошо Павлику, – думал в то время золотоволосый Ломоносов, – знаменитый и известный. Лидия Владимировна о нем читала в классе. А мне никакого хода". В классе он самый маленький – "метр с кепкой", арифметика идет плохо, лошади его не любят, потому что слабый он и маленький, – скинула его кобыла Зоология, и ребята с собой больше в ночное не берут. Матушка жалеет, то яичко свеженькое принесет: "Выпей, сына", то морковку с грядки, то горсть черной смородины. В кого он только уродился такой маленький? Отец вроде рослый, в Красной Армии служил, культурный, счетоводом в колхозе работает, матушка тоже крупная, статная, а он, Юрча – "метр с кепкой". Только Лидия Владимировна его поддерживает, говорит – талант. Она его талант пестует. Он, Юрча, по клеточкам уже многих знатных людей нарисовал, из газет, в основном, перерисовал или из журнала "Огонек". Лидия Владимировна в поощрение его таланта портреты эти повесила в классе в сосновых рамках. Из города же портретов не привезешь, далеко, деревня глухая, малая. А отец – все боком, боком.
   Он, Юрча, мучается, каждый день подходит к дверному косяку, где у него сделаны зарубки: никакого роста его личности нет. Только карандашиком аккуратно заштрихованные клеточки на портретах его над сверстниками возвышают. Ребята с ним уже осторожничают. Юрча и без клеточек в стенной газете может изобразить. Даже Алексея Кузьмича, родного отца, припечатал. Лидия Владимировна стенную газету колхозную делала и велела Юрче изобразить, как Алексей Кузьмич не вышел на уборку картошки. Тот говорил, оправдывался, что как бывший красноармеец, раненный в ногу, он не может исполнять тяжелой физической работы, а также надо срочно ему готовить финансовый отчет за квартал. Лидия Владимировна предложила: пусть Юрча нарисует русскую печь, а на ней лежит Алексей Кузьмич, рядом с ним счеты, а печка, из которой идет дым, стоит на картофельном поле, где все работают. Юрча так и сделал, очень похоже, все его хвалили. Правда, сначала ему показалось, что негоже рисовать на печке отца. Отец в непогоду во сне стонал, а утром мать клала ему на поясницу горячий кирпич и растирала, только после этого Алексей Кузьмич мог приподняться и слезть с кровати. Но выслушав Юрчины сомнения, Лидия Владимировна очень вдумчиво на Юрчу посмотрела и сказала:
   – Ты же пионер?
   – Пионер.
   – Тогда будь принципиальным. Субъективные причины могут найтись у каждого. Надо их п р е о д о л е в а т ь.
   Что такое "субъективные" Юрча тогда не знал. Но он преодолел. А когда нарисовал и поздно вечером вернулся из школы, где они с Лидией Владимировной украшали газету, то снова себя п р е о д о л е л и дома ничего не сказал. Утром, в праздник, они все трое – Юрча, Алексей Кузьмич и матушка – пошли к правлению, все собрались туда, потому что должен был состояться митинг. А возле правления висела газета, и все ее разглядывали, читали, хвалили Юрчу за красивую работу. Отец посмотрел тоже.
   – Это ты, Юрча, рисовал?
   – Я рисовал.
   – Хорошо нарисовал, похоже, – сказал отец. – Ты принципиальный товарищ.
   А матушка заплакала. И с тех пор отец все от Юрчи боком, боком. И Юрча очень страдал от этого. Прибежит, бывало, в правление какой-нибудь пацаненок, отец его потреплет по голове на глазах у Юрчи, расспросит, как родители живут и какие отметки получает он в школе. А Юрчу, родного сына, никогда не погладит. И когда в сорок первом в армию уходил на нестроевую службу, тоже не поцеловал, по голове не погладил.
   – Прощай, сын.
   – Ты бы, Алексей, – попросила мать, – поцеловал бы сына на прощание, дал бы ему родительское благословение, – сказала и опять расплакалась.
   – Мы мужики, – сказал отец, – нечего нам нежности разводить.
   Так и не поцеловал. И Юрча этого ему не простил: "Ишь обиделся за рисунок в стенгазете". А у Юрчи взгляд тяжелый и тогда был, и ныне нелегкий, б л е з л и в ы й взгляд, завистливый. Через месяц в северной деревне получили похоронку. Это значит, остался Юрча у матери один.
   …Когда я оглядываюсь назад, мне иной раз самого себя становится жалко. Сколько пришлось испытать, преодолеть, перетерпеть, раздавить в себе, а потом сказать: "Ничего, простится, в последний раз, в будущем я стану лучше, в конце концов, делаю для великой цели". И самое в той еще младенческой жизни гадкое из запомнившегося было, когда вернулся однажды пустой и разбитый из школы. Мать тогда спросила:
   – Ты чего так поздно, Юрча?
   Мне бы расплакаться, признаться, ткнуться головой в материнский живот, а я уклончиво ответил:
   – Мы с Лидией Владимировной занимались арифметикой.
   А уже потом все пошло легче! И когда из армии демобилизовался и не остался в селе, хотя мать уже перемогалась и была нездорова, когда не приехал на похороны матушки, когда умерла Мария-старшая. Я только всегда знал, что поступаю жестоко, но успокаивал себя – стечение обстоятельств, роковая необходимость – и мучился, а потом мучиться перестал, как отрубило: хватит, нечего себя растравлять ненужными переживаниями, художник должен отбросить все, что мешает ему двигаться вперед. Я всегда позже был уверен: поступаю так, а не иначе ради своего звездного часа, ради искусства, ради будущего. Всем в то время мне можно было поступиться, все забыть, но не карандашик с бумагой. Уже в школе я понял: единственное, что прибавляет мне роста, помогает первенствовать, – это мой острый глазомер, моя верная рука. И после армии, куда меня, к моей радости – лишь бы вырваться из деревни, от хворой матери, от бедности, – меня забрили, и я по фотографиям делал портреты ротных сержантов, уже маслом делал, не карандашом, а потом портреты офицерских жен, матерей, дедов, и делал их все, согласно невысказанному желанию заказчика, привлекательными – красивее, моложе, мужественнее, здоровее, чем на фотографиях, – я еще раз понял, что только здесь мое будущее, оно в моих руках, и надо пробиваться во что бы то ни стало. Надо учиться.
   Машеньке-младшей повезло, она выросла среди книг, среди альбомов с репродукциями великих произведений искусства. Первыми игрушками ее стали карандаши и краски, и она, вместо того чтобы делать из песка куличики, начала рисовать домики. В семь лет она уже писала акварелью, а я, когда поступил в Иркутске в художественное училище, еще не знал, кто такой Валентин Серов. Чем пожертвовала Маша для того, чтобы учиться любимому делу? Ничем. В тринадцать лет у нее появились первые мальчики: телефонные звонки, экскурсии в музеи. А раньше "Артек", академический пионерский лагерь. Кто сейчас полезет в чужую личную жизнь, кто станет копаться в грязном белье? Она сумела найти и полюбить Славу. Разглядеть его, завоевать. А до Славы в будни звонил какой-то Дима. По воскресеньям в подъезде вечно толкался курсант из авиационного училища, Сережа, вечерами возил ее на папиных "Жигулях" сын космонавта, Роман. А я никого не успел полюбить, я был одержим, ежедневно рисовал свои гаммы до обмороков, до изнеможения, как Рахманинов, упражнявшийся на слепой, незвучащей клавиатуре даже в поезде. Но я же был молодой, голодный. Разве кипение крови погасишь гаммами? И на первой же женщине, которую я узнал, узнал по слепой, безотчетной страсти, меня заставили жениться.
   О, эти ревнители нравственности и справедливости! Сколько в них зависти и холодной желчи подо всем этим. Разве было кому-нибудь дело до внутренних переживаний студента-выпускника Семираева и натурщицы Марии – скромной семнадцатилетней девчушки, живущей в прислугах, или, как сейчас называют, в домашних работницах, у академика-химика. Девушка копила себе на пальто и чтобы купить корову в свое деревенское хозяйство. В деревне ее ждал жених, и девушка совсем не хотела выходить замуж за студента. А студент уже готовился к славе. Они писал, что знал раньше, по деревне: пастухов на фоне зеленых просторов, бабок возле развалившихся часовен, молодых трактористов, полных здоровья и нерастраченных городом сил. Он имел мужество не рассусоливать, не обсуждать на бесконечных студенческих пирушках, что бы он написал, если бы ему "дали", а, сжав зубы, работал, работал, работал в общежитии, в учебной мастерской, на каникулах, когда все разъезжались. А потом, как потрясение для всех – слух о первой выставке выпускника Института живописи Семираева. У него у единственного было что выставлять. Как, у того Семираева, у которого роман с натурщицей? А это нравственно? Вроде кто-то видел, как эта натурщица плакала в уголке? У него талант? Талант тоже должен выполнять свои обязательства! Что-то закрутилось, завертелось, все зашушукались. Хорошо, Иван Матвеевич, тогда Ваня, секретарь их институтского комитета, прямо и определенно сказал: "Юра, если не женишься на Марии, выставки тебе не видать. Расписаться надо до комсомольского собрания. Ясно?" К несчастью, все тогда оформлялось ошеломляюще быстро, никаких трех месяцев со дня подачи заявления, никаких ожиданий. А Маша теперь спрашивает, почему такой молодой умерла ее мать. Что отвечу ей? З а ч а х л а с нелюбимым мужем, завяла.
   Неделю назад Маша все же решила продолжить разговор, который так внезапно и для меня удачно прервался с приходом Сусанны и ее гостей. Уже во втором часу ночи, вернувшись от Славы, она в пальто поднялась ко мне в мастерскую. Я давно знал, что она никогда не говорит, с чем пришла, основная тема возникает позже, поэтому начал с разминочного вопроса сам:
   – Ну, как дела у Славы?
   – Ужасно. Там неотложка, посторонние люди. Видимо, не сегодня завтра…
   – Ты говорила со Славой?
   – У нас все обговорено заранее.
   – А что именно?
   – Я, папа, берегу его от тебя. Наверное, нам будет не нужна большая квартира. Работать и жить можно и в однокомнатной.
   – Чем я так перед тобой провинился?
   – Я твоя дочь и хорошо тебя знаю. Я думаю, Слава сам по себе несет в душе целый мир, и ему нужно суметь выразиться. А ты, папа, научишь его разным штучкам, и это его собьет.
   – Ты ведь, Маша, во-первых, моя дочь, а во-вторых – моя ученица.
   – Именно из-за "во-первых" мне ты менее опасен. Как дочь, я лучше всех знаю твои приемы и могу себя оберечь.
   – Я имел в виду другое.
   – Ты знаешь, ч т о я в тебе ценю. Ты мастер, у тебя верный глаз, но, папа, н а с т о я щ и й художник для меня что-то другое. Как бы тебе объяснить? Вот когда слушаешь, например, Эдиту Пьеху, то вроде это приятно и хорошо, а потом ставишь пластинку с песнями Эдит Пиаф – и здесь не думаешь, хорошо это или плохо, здесь все подлинное. Она не вызывает ассоциаций. А если вызывает, то только сама с собой.
   – Ты же не пришла со мной ругаться? Мне уже пятьдесят, и меня не переделаешь.
   Я очень спокойно вел этот разговор, похожий на диалог из какой-нибудь современной пьесы. Будто бы не я говорил, а холодно и расчетливо суфлировал реплики. Мне давно неинтересно говорить о том, что я и как делаю. Почему-то все мои собратья по цеху ругают меня, даже стало хорошим тоном меня ругать. Но меня не собьешь. Ведь они ругают, потому что, хотя бы по мастерству, по доходчивости, я выше их. И я иногда боюсь, чтобы меня не сбили. Чем я тогда займу свою жизнь? Ведь тысячи людей, которым нравятся мои произведения, тоже что-то соображают. Пусть я работаю не для мирового искусства, а просто для этих тысяч. А что же, лучше делать шедевры и хранить их на чердаке? Картины, как жемчуг, гибнут, если не входят в соприкосновение с человеческим теплом.
   – Ты же пришла, Маша, сказать мне что-то другое. Я даже скажу, зачем ты пришла. Ты уже два года не работаешь, и тебе нравится это безделье. Платяной шкаф у тебя заставлен бутылками – это одно твое занятие. Ты любишь, скорее очень любишь или хорошо придумала, что любишь, Славу, – это второе твое сладкое занятие. А для того, чтобы не работать и всласть заниматься своими занятиями, ты придумала себе нравственную причину. Я тебе скажу, отчего умерла твоя мать.
   …На последнем курсе я писал, наверное, самую свою знаменитую картину "Красавица". Я писал по воскресеньям в институтской мастерской, потому что Марии ее хозяева давали выходной. У нас не было никакой любви, а просто деловые отношения: за два часа работы с тремя десятиминутными перерывами Мария, ни чуточки не смущаясь, брала у меня тридцать рублей, которые я или отрывал от своей стипендии, или зарабатывал вместе с ребятами с курса на Киевском вокзале, где мы до глубокой осени разгружали вагоны с овощами. Платили нам так же, как я Марии, закончил работу – сразу получи.
   Это была наиболее счастливая моя картина. Она потом объехала весь мир, и ее много раз репродуцировали. На пригорочке стояла девушка, простоволосая, освещенная солнцем, в такой тоненькой кофточке, что через нее, контрастируя с загорелой шеей и руками, просвечивало нежное, не тронутое солнцем тело, просвечивала чуть наметившаяся грудь с розовыми плотными сосками. Успех картины был в выражении лица девушки, в радости нового пышного лета и юной стыдливой женственности. Я чуть стилизовал картину, и, несмотря на современный сельский пейзаж, разворачивающийся за спиной красавицы, ее тонкая кофточка была как бы из другой эпохи. Прозрачная ткань была по вороту обшита речным северным жемчугом, и в розовом ушке у натурщицы тоже лукаво поблескивали, как две капельки молока, две жемчужинки.
   Мастерская была холодная, за окном серело, но Мария, уже привыкнув к нашей работе, потому что за последние два года позировала не одному мне, мастерски держала выражение, стояла не ежась, свободно и открыто.
   В этот день мне работалось прекрасно. Все практически было завершено, и я делал последние мазки, те мазки, которые кладешь на полотно, уже рискуя, и оно или проваливается, или начинает дерзко дышать жизнью. Перед самым концом сеанса меня что-то не устроило в складках кофточки. Я, положив палитру, подошел, чтобы расправить как мне хотелось, и, когда коснулся груди Марии, вдруг впервые – может быть, потому, что работа была закончена и я уже смотрел на Марию не как на объект изображения, а как на живую женщину, – вдруг впервые я новыми глазами увидел сквозь прозрачную ткань эту грудь с мелкими от холода пупырышками вокруг сосков, и впервые мне, еще не испытавшему близость с женщиной, в голову ударила кровь. Ударила почти до обморока. Но я сдержался. Голова всегда была у меня ясная, холодная. Я сдержался. Когда отходил обратно к мольберту, досчитал до десяти и успокоился. После сеанса на радостях, что работа закончена и, кажется, получилась, мы пошли в кино и сидели рядом. В таких случаях всегда говорится: "они не видели картины", однако фильм я хорошо помню, но почему-то – вероятно, я еще не остыл от работы – несколько раз во время фильма вдруг всплывала в моей памяти одна и та же деталь моего портрета: прозрачная кофточка, под которой нежно светился и розовел упругий сосок. Сейчас я бы сказал, что вело меня подсознание, сейчас, с ссылками на Фрейда и без него, я мог бы все объяснить, но тогда, иззябнув на улице после фильма – Марии возвращаться к хозяевам было еще рано, – я упросил, затянул ее снова в институт, в мастерскую. Мы поставили электрический чайник, хранившийся от пожарников под грудой реквизита, я растирал Марии побелевшие от холода ладошки, а потом, как-то сам собой размяк мой ясный рассудочный характер, я шептал какие-то слова, ничего не хотел предвидеть и думать о последствиях, и случилось все то, что и должно было случиться, когда двое молодых людей остаются вместе, когда в полумраке парует, посвистывая чайник, на улицах холодно, метет поземка и согреться можно, лишь тесно прижавшись друг к другу.
   Потом по воскресеньям мы еще несколько раз встречались. Я начал другую работу. Мария мне позировала, и, хотя я с нетерпением ожидал окончания сеанса, отношения наши не стали иными. Видимо, чтобы не чувствовать себя обязанным Марии, не быть зависимым, после каждого сеанса я по-прежнему давал ей обусловленную ранее сумму. И нас обоих это устраивало. Лирика лирикой, а дела делами. Мария даже рассказывала мне о своем женихе, который сейчас в армии, но скоро демобилизуется. Рассказывала, какой они построят дом и что корову назовут Звездочкой.
   Я как-то спросил:
   – А ты бережешься?
   – Берегусь. Мне одна знакомая фельдшерица все рассказала. Но ты тоже осторожничай.
   А потом внезапно Мария сказала, что беременна. У меня все внутри похолодело. Что делать? Что? Я совершенно не владел ситуацией. Мне сразу показалось, что в моей жизни все закончится. Дальше пойдут пеленки, детский крик, поиски заработка. Увидев мое побелевшее лицо, она встревожилась:
   – Ты не волнуйся, Юра. Мне фельдшерица обещала все сделать.
   – Тебе деньги нужны?
   – Деньги не помешают, – спокойно сказала Мария. – У меня-то деньги есть, но я ведь на корову коплю. А грех у нас общий.
   Но денег не потребовала.
   В тот день я успокоился и подумал, что Мария молодец, современная девушка и все неприятное кончилось, позади. Но отношения с ней надо прервать. Надо найти себе опытную вдовушку, чтобы хорошо было и сытно. Но мне в то время было и не до вдовушки, потому что возникла идея выставки в доме студентов, начались всяческие комиссии, показы, выставкомы. Мне бы поговорить с Марией, сходить пару раз с ней в кино или кафе "Молодежное", проявить внимание. Затурканный работой, учебными делами, дипломной картиной, я ослабил бдительность, и Мария кому-то выплакалась на плече. Кому-то из знакомых парней в институте. Поползли слухи, заработали завистники. Под вопросом оказалась выставка. Я снова кинулся к Марии, а она за меня замуж не хочет. Она не хочет замуж, не хочет ребенка, она хочет обратно к себе в деревню, она хочет дождаться своего жениха. И здесь Иван придумал иезуитский ход. Разыскали и крепко припугнули фельдшерицу: в то время аборты были запрещены. И вот когда Мария оказалась в положении безвыходном, она под диктовку Ивана написала, все облитое слезами, письмо жениху и вышла за меня замуж.
   Разве я могу сказать Маше, что она не запланированный и не желанный у матери ребенок?
   Выставка дала нам комнату в коммунальной квартире. После рождения Маши Мария очень пополнела. Целыми днями она ходила по коридору и кухне, растелешенная, в стареньком застиранном халате. Ничто, кроме маленькой Маши, ее не интересовало. Я смотрел на нее и думал: куда делось мое, хоть и крошечное, чувство к ней? Неужели эта молодая женщина послужила моделью моей знаменитой "Красавицы", которая к этому времени была уже растиражирована в тысячах экземпляров?
   А я начал вести какую-то удивительную жизнь. После выставки стал модным художником. Если мои товарищи по цеху к выставке отнеслись довольно сдержанно, то широкая публика оценила ее очень высоко. Для многих портреты без ухищрений простых людей и мои простенькие пейзажи стали открытием не потому, что я изобрел или показал что-то новое, а потому, что в предшествующие годы художники этого не писали. Скромный деревенский пейзаж уступил место, потеснился перед кран-балкой, оказалась забытой выразительность лица сельского жителя, ибо в деревенском портрете на первый план выставлялась не человеческая сущность, а признаки сельской профессии. Если наша братия, художники, быстро сообразила, что мои работы – это, скорее, реставрация старых традиций в живописи, а приемы письма – просто приемы более локального, обобщенного современного стиля, то для иностранцев, часто не видевших и не представлявших богатств и традиций русской школы, я оказался неким модным Колумбом. Среди иностранной колонии в Москве на меня возник спрос. Я делал портреты шведских и итальянских дипломаток, французских киноактрис, писателей и журналистов, навещавших в то время Москву из-за рубежа. Все это накладывало лихорадочный отпечаток не только на ритм работы – пока карта идет, надо торопиться играть, а вдруг сорвешь кон! – но и на сам образ жизни.
   У нас в комнате, где мы первоначально жили с ребенком и где была у меня и мастерская, постоянно толкались какие-то люди. Я не стеснялся нашего скромного быта, потому что понимал, что и он служит своеобразной рекламой: условия, в которых работает русский талант! Я даже не настаивал насчет их улучшений, правильно рассчитав, что это еще впереди. Но Марию весь наш быт ужасно раздражал. Она понимала, что при людях надо подтягиваться, заниматься уборкой, а ей этого не хотелось. И не по ленности: она не любила моей работы, моего образа жизни. Ей по-прежнему хотелось только одного – к себе в деревню, в привычное русло и к привычным отношениям. Она все время нервничала. У нас часто бывали скандалы, и, уже отойдя после них, расслабившись, она говорила:
   – Не могу я так, Юра, брошу я тебя или отравлюсь уксусной эссенцией.
   И всегда самым ненатуральным голосом, подразумевающим несерьезное отношение к ее навязчивой идее, я говорил одну и ту же фразу:
   – Дурочка, обожжешь пищевод и связки, останешься калекой. Травись лучше моим растворителем для красок, там есть дихлорэтан – сразу бьет наповал.
   Так мы и жили, каждый сам по себе, пока Маше не исполнилось пять лет и мы не переехали в новую двухэтажную квартиру с мастерской в реликтовом доме. Большая квартира, представительная мастерская диктовали свой образ жизни. То есть, по сути дела, он оставался таким же: работа, работа и одновременно какие-то встречи на стороне и постоянные люди в мастерской и в доме.