Я ничуть не волновался, когда через несколько дней пришел в управление на совещание к Ивану. Запалы должны были сработать. Я в соответствии с технологией пробурил породу, подготовил и заложил взрывчатку, протянул бикфордов шнур, поджег шипящий его конец и проследил, чтобы огонек не потух. У мастера не должно быть сбоев. О праве на неудачу разглагольствуют дилетанты, почерк мастера, манера таланта – это всегда удача. И при сбоях судьба выкинет его на гребень волны. "И пораженье от победы, – сказал провидец поэт, – ты сам не должен отличать". Взрыв будет! Пласты породы, поднятые на одно мгновенье силой расширяющегося газа, упадут в точно намеченное и рассчитанное место.
   Естественно, на совещание я умышленно чуть опоздал, пришел последним, когда все мои несостоятельные конкуренты уже осадили дверь кабинета, размягченные и счаст­ливые вниманием к ним большого начальства. Иван, видимо, решил принимать нас по высокому разряду. На столике в углу приемной кипел, контролируемый одной из секретарш, электросамовар, а на подоконнике в боевой готовности стоял накрытый салфеткой поднос с чашками, печеньем, конфетами и разной другой кондитерской снедью, свидетельствующей об уважении к приглашенным. Одного взгляда мне хватило, чтобы понять: поле боя было за мной! Мои друзья-художники сидели веселые, подтянутые, жизнерадостные, как люди, уже принявшие честное и благородное решение. Груды породы уже переместились в нужном направлении, осталось только подписать акт и сообщить прессе.
   Ну что, я разве такой уж жесткосердечный? Разве не умею платить за доброе добром? Принявши благородное решение, людям я должен был сделать приятное, напустить на себя печаль, которую они хотели видеть, надеть такую маску приличной отрешенности, какую каждый из них уже смоделировал для меня в воображении.
   Скорбно, убитый горем, я обошел по очереди их всех, сидящих, к моему удивлению, не по разным углам приемной, а кучно – еще один довод за полезную силу интриги, она, оказывается, может объединить вечно враждующих между собой людей в единое целое, – каждому пожал руку, вкладывая в пожатие особую печальную сердечность. И каждый взглядом послал мне не только свое скупое мужское сочувствие по случаю трагической болезни моей жены и свою моральную поддержку, но и намек на особую причастность хозяина этого взгляда к тому счастливому повороту сюжета, о котором "я и не догадывался". Какое-то особое подмаргивание, значительная улыбка, преувеличенная энергия рукопожатия должны были подсказать мне потом, через несколько минут, когда я узнаю об их отказах от "Реалистов", кто из них был истинным генератором общей благородной идеи.
   Я в свою очередь, горестно сосредоточенный, принимал их невысказанные соболезнования, пожелания крепиться, держать хвост пистолетом, быть мужественным и прочую белиберду, которой принято обволакивать печальника в подобных случаях. Пожеланиями, благими советами и благонамеренными речами вымощена, как известно, дорога в ад.
   В кабинете Ивана, когда мы гуськом, уступая друг другу в дверях дорогу, прошли из приемной и расселись вдоль бесконечного, как колхозная нива, стола, мне было откровенно скучно. Чего тянуть, подписывай акт, объявляй прессе! Но я вдумчиво призакрыл глаза, как бы сосредоточившись на мыслях своего доблестного руководителя и своих собственных нелегких мыслях, и погрузился в извивы Ивановой демагогии.
   Иван старался. Он рассказал о предложениях зарубежных организаций написать "Реалистов" силами наших художников, о том, как долго они, руководство, думали о кандидатуре художника-монументалиста, о том, как после советов и консультаций решили передать заказ одному из присутствующих здесь, в этом кабинете, мастеру – здесь все стрельнули глазами в меня, нет, определенно, тайн в нашем кругу нет, но определенно и другое: Иван умеет отрабатывать закадычную дружбу, виват тебе, Иван! – но мастер, которому эта работа была предложена, понимая всю ответственность возложенного на него поручения, вошел в руководство с ходатайством о проведении конкурса между лучшими нашими монументалистами. И вот, заканчивал Иван свою десятиминутную речь, с этой целью он и собрал сегодняшнее заседание: настоящим он объявляет, что все приглашенные являются участниками конкурса. Все созданные в результате этого конкурса работы будут переведены в материал и украсят крупнейшие общественные здания в столице и на периферии. Письменные условия конкурса, программа его и уже оформленные авансовые договора сейчас будут розданы.
   Речь Ивана была мною п р е д п о л а г а е м а. А вот дальше наступила минута некоторой неизвестности. Уже в приемной я догадался, как закончится это совещание, но как оно п р о й д е т, об этом могла знать только гадалка очень высокой квалификации. Уж Ванечка-то такой квалификацией не обладал. И я с наслаждением наблюдал, как у него отвалилась челюсть, когда сказал "свое" слово Сергей Кириллович Стрелков.
   – Уважаемый Иван Матвеевич, – начал Стрелков. – Я говорю здесь как старейший и, возможно, самый опытный, говорю от своего имени и от имени Семенова, Сапожникова и Косиченко. Наверное, это истина, что в нашей среде тайн нет, не удержишь. Мы все четверо знали об этом заказе и о том, зачем вы нас сюда вызвали. Мы все признательны вам за внимание и веру в наши силы, и тем не менее я хотел бы от лица всей нашей группы сказать: мы решили отказаться от этого очень лестного для нас заказа.
   Стрелков со своей пепельно-седой бородой выглядел как Зевс. Старая интеллигенция умеет преподносить свои добрые дела. Он был благороден, как Зевс. Да, друзьям-живописцам тоже палец в рот не клади. Легенды об этом бескорыстном отказе четверки разойдутся по всем мастерским и домам творчества. Как приятно иметь дело не с зеленым романтическим юнцом, а с выжженным прагматиком, так сказать, с диалектиком, который стремится получить через кассу даже свой проигрыш. Сколько теперь они наскребут с того же Ивана за свой благородный отказ, насобирают, ничего не прося. Иван в пароксизме благородства, будет сам искать им работы повыгоднее и поинтереснее, отправлять в зарубежные поездки, пробивать монографии и внеочередные выставки. Браво, друзья! Такого поворота событий я от вас не ожидал. Так до конца откачать нефтеносный горизонт! Думал, что каждый из вас будет ссылаться на свои объективные причины, а вы… А как все же вы?..
   – Я не скрою, – продолжал дальше Сергей Кириллович, – что у каждого из нас есть свои творческие планы и работа, которая нас ждет, но все-таки не поэтому мы сочли возможным просить руководство заказа передать Юрию Алексеевичу Семираеву. Мы просто уверены, что он выполнит его лучше нас всех. Нам кажется, нет смысла тратить государственные деньги и наши уже немолодые силы на конкурс. Мы полагаем, что к этой работе больше всего подготовлен Юрий Алексеевич.
   Ванечкино лицо в этот момент было букетом разнообразных настроений. Ему не пришлось выбивать эту работу для своего друга. Силой обстоятельств заказ сам скатывается тому в руки. Но Ванечка привык заранее знать, как закончатся развивающиеся события, и направлять их, как гребец тяжело нагруженную лодку.
   Сначала у Ванечки просто отвалилась челюсть. Заговор? Групповщина? Бунт во вверенной ему области? Потом он увидел, что не сговор, а товарищеская договоренность. И эта договоренность – еще одно свидетельство его удивительной проницательности. Его редкого дара руководства художественной интеллигенцией. Ванечка подобрал челюсть и внушительно надулся. Ура! Наша берет! Он остается счастливым капитаном! Поднять все паруса!
   Ванечка произнес ответную прочувственную речь. Ему никто не подсказывал, референт не готовил ему тезисов. Ванечка воспользовался случаем блеснуть перед интеллигенцией. Он выразил искреннюю радость по поводу ее сплоченности, понимания общих задач, ее бескорыстия, он помянул добрым словом всех, кроме, естественно, отзывчивого и эмоционального человека – главной хранительницы Юлии Борисовны, разговаривающей на шести языках, знающей, у кого из художников старшего поколения случился инфаркт и кто у кого увел молодую жену. Ну, что ж, Ванечка тоже заработал конфетку и маленькую легенду своим экспромтным спичем. Каждому свое. Придется привезти ему из Парижа какой-нибудь легкомысленный сувенир.
   Все эти мысли, как весенние ласточки, промелькнули у меня в голове, но я старался не поднимать глаз. Я боялся, что в них блеснет нечаянная радость. Человек еще может скрыть горе, но радость – это свыше его сил. Она прет из всех сил, сочится из глаз. Надо долго тренировать себя на поприще жизни, чтобы научиться ее скрывать. Ведь выгрыз, взял свое! Обломилось! Я сидел, стараясь сохранить хмурое выражение лица, но во мне все ликовало.
   О блаженный миг расслабления, где ты? Как бы я хотел сейчас оказаться в своем пустом рабочем кабинете. Хотел бы посмотреть на выражение глаз бывшего хозяина дворца. Ну что же, ваше сиятельство, как видите, жизнь улыбается и вашим бывшим крепостным. Мне ведь тоже этим заказом подписывают грамоту на графское достоинство. В следующем издании энциклопедии будет страничная репродукция моей парижской работы, потом, как-нибудь устрою, чтобы мой портрет написал Стрелков, и дело сделано. Стрелков-то в книгу бессмертия попадет. Когда-нибудь будем вместе висеть в одних музейных залах: вот, господин граф, мой портретик работы Стрелкова и – что там писали Крамской, Кипренский, Серов? – Пушкин, Толстой, Ермолова… Компания мне подойдет. А мой скромный дар и грандиозная кисть Стрелкова – вывезут. Вот так-то!
   И вы, госпожа муза, недаром осенили меня своим крылом и преподали тонкие уроки политеса. И на нашей улице раздают пряники! Я даже готов утверждать, что существует закон, по которому вовремя подаренное ведро меда оборачивается стоведерной бочкой. Свежего, пахучего, с горных вершин.
   Я никого не забуду из моих посторонних вожатых. Даже императорский стол. Договор в министерстве подписывать не буду. Пусть пришлют в музей. Что там было подписано на синем сукне за бронзовым бордюрчиком? Пора порадовать стол новой легендой. Будут говорить: за этим столом что-то подписал русский император, а также знаменитый художник Семираев договор на фреску "Реалисты". Пора обрастать легендами и самому.
   "Искусство совершенно бесполезно"? Какой бездарный афоризм придумал Оскар Уайльд. А художнику оно тоже бесполезно? А музе?
   Вперед, художник! Мы еще осадим на полном скаку наше быстротекущее время. Еще попразднуем.
   Главное, не выдать сейчас радостный, сумасшедший блеск глаз!

ГЛАВА VI

   Я знал, что тону.
   Это было как во сне, как в детстве. Нырнув так глубоко, насколько хватает воздуха в легких, ты пугаешься у самого дна и, развернувшись в воде, изо всех сил гребешь вверх. Наверху чуть-чуть, пятнышком, светлеет летний день. Грудь заложила непереносимая боль, и тебе кажется, что не догребешь, навсегда останешься среди струящихся водорослей и черных коряг. Страх сковывает мозг, но ты все гребешь, гребешь…
   Когда Маша распахнула дверь, и я увидел огромную во всю стену картину, я понял, что тону.
   Пятнышко дня светилось где-то в недосягаемой вышине, сердце по-сумасшедшему колотилось, мозг, как загнанная в угол крыса, метался в поисках выхода, я что-то говорил, отвечал, улыбался, но до тех пор, пока Маша, уже выходя из комнаты, тихо, неслышно для окружающих сказала мне: "Это тебе, папа, безвозмездный подарок", – я думал, что уже никогда не выплыву. Все летело к черту, в тартарары. Я получил свое Ватерлоо. Пейзаж после битвы был уныл и жалок.
   …Золотая пуля, оказывается, продолжила свой полет. В нашем охотничьем деле одним выстрелом можно убить и не трех зайцев. После заседания в кабинете у Ивана внезапно – да так, что я бы и не придумал, и мечтать об этом бы не мог – решился вопрос и о месте, где я мог бы готовить мой огромный, в размер, эскиз. Конечно, могло бы хватить и моей мастерской, и все же работать там над такого размера произведением было бы затруднительно и не очень удобно. Отвлекали бы и домашние дела, и необходимость ездить на работу, да и занять мастерскую одной работой значило надолго лишить себя возможности доводить до ума кое-какую оставшуюся незавершенку.
   Юлия Борисовна, видимо, подумала, что исход совещания у Ивана дело ее рук. А победа, как известно, удесятиряет силы. Удесятиряет шустрость ума. Юлия Борисовна в своем человеколюбии решила, как Александр Македонский, дойти до последних пределов известного мира, поэтому-то ее предложение было для меня неожиданным.
   – Юрий Алексеевич, – сказала она, – мы сейчас меняем экспозицию, и три зала, непосредственно примыкающие к вашему кабинету, будут три-четыре месяца свободны. Мы бы могли закрыть паркет фанерой, стены затянуть холстом, и чем вам не мастерская? Это позволило бы сохранить много времени для руководства музеем. В случае острой необходимости вы всегда под рукой. А Ивану Матвеевичу я об этом уже звонила. Он согласен и считает это разумным.
   Это было сверхудачно.
   Никогда в жизни у меня не было такого счастливого времени, чем два месяца, которые я отдал работе над эскизом для показа комиссии. Все, о чем я мечтал, почти сбылось. Мне помогали смирившиеся Маша и Слава, лучше чувствовала себя Сусанна, крепко продвигался мой главный в жизни увраж. Я сумел ничего не выпустить из рук, все было со мною.
   Но почему-то больше всего меня радовало то продолжающееся духовное единение с Сусанной, которое началось с ее болезни. Я вторгался в ту область, которая казалась мне недоступной. В область обычного, семейного, человеческого счастья.
   Уже другими глазами я смотрел, как работают и ведут себя друг с другом Маша и Слава. От меня ушла зависть к их отношениям, я мог прочесть каждый их жест и понимал каждое слово, которым они ненароком перебрасывались между собой.
   Куда делась строптивость моей дочери? Правда, после смерти Славиной мамаши она не вернулась домой, а осталась жить в их однокомнатной квартире на задворках города, но удивительно легко согласилась помогать мне и уже не ерепенилась, брала довольно большие деньги, которые я им со Славой платил. Не даром же, говорил я, за работу.
   – Мы тебе, папа, наработаем, – отвечала Маша, и всегда в эти минуты в ее улыбке проскальзывало что-то от улыбки Марии-старшей.
   Работали Слава и Маша прекрасно. Им хватало моего намека, совсем крошечного эскиза, несколько линий, чтобы развить, дополнить идею, художественно ее завершить. Если мне что-то не нравилось, они тут же, без особых споров, переделывали, находили остроту в новом решении. Мне доставляло наслаждение видеть, как они лазили по стремянкам и, как птицы, перекликались из разных углов мастерской. Но их движения, повадки, маршруты в огромном музейном зале, который рабочие под руководством Юлии Борисовны превратили в мастерскую, всегда имели какую-то центростремительную силу. Слава не мог пройти в другой угол мастерской, чтобы не подойти к Маше, а та в свою очередь, работая, все время придвигалась ближе и ближе к мужу.
   И все же главное, что меня в них восхищало, – это свобода художественного мышления. Там, где я десять раз примеривался, чтобы провести одну линию, они проводили ее мгновенно. Где я высчитывал, проверяя себя по репродукциям с картин классиков, где я высчитывал блик или рефекс света, они, казалось бы, не задумываясь, почти не глядя на палитру, тыкали кистью, чего-то там мешали и одним ударом ставили на полотне нужную точку. Их дар был о р г а н и ч е н и весел, он был неиссякаем, как молодой ключ. Они выплескивали мир из себя, в то время, как я, прежде чем что-либо сделать, долго вбирал все вовнутрь, копил наблюдения, складывал одно с другим. Боже мой, и как р а н о к ним это пришло! Да, были и неточности, и ошибки, и приблизительность, и небрежность – им не хватало моего фотографического глаза и рук чертежника, – но ведь это всего лишь опыт, тренировка, упражнения. Это придет! А вот то, что есть у них, уже никогда моим не будет.
   А может быть, то, что мы называем художественным совершенством – работы старых итальянцев, средневековых немцев, картины Рембрандта, Иванова, Репина, – может быть, все это скорее отточенный, аптекарский дар, чем всплеск вдохновения? Может быть, побеждает не только душа, но и количество, предельность завершенности? Да, да, да, говорю я себе тысячу раз и не верю. Отбрасываю в сторону эти мысли, потому что нечего зря размышлять, поздно, мой паровоз летит по рельсам все вперед и вперед. Сейчас главное справиться со скоростью. Главное – работать. Поверим окружающим. В конце концов, публика выносит суд художнику. А разве не на мои вернисажи у дверей выставочных залов выстраиваются толпы народа? К славе выводит не одна картина художника и не десять, а его судьба, планида.
   Во время работы над "Реалистами" я холодным рассудком оградил себя от зависти к ребятам, ее нельзя было даже затаить. Я уже достаточно опытный человек, чтобы знать: это почувствуется в совместной работе, обязательно проявится. И тогда крах. У них другой путь. Их не сжигает неистребимое честолюбие. Им не нужно самоутверждаться во что бы то ни стало, потому что они родились без комплексов. Сызначала мир им дал то, чем только владел.
   И все же я ошибся. У них были свои проблемы, которые они решали, оказывается, достаточно четко. Это молодое, хорошо ориентирующееся поколение решило не вступать в обессиливающие, бесполезные этические споры. Они знали, что такое честь, совесть, долг, но они не трясли эти понятия в своих душах, как половики после ухода гостей. Они просто действовали, когда чувствовали, что по их кодексу нравственности они были правы. Действовали, невзирая ни на что. Здесь у них не было толерантности. Важен был принцип. И сколько они здесь экономили сил! Намечали цель и действовали. Они, Маша и Слава. И понимали друг друга так хорошо не только потому, что у них был общий инстинкт цели.
   Как-то во время работы я перемолвился с Машей. Вернее, она спросила:
   – Папа, для чего тебе, при твоих званиях, так были нужны "Реалисты"?
   Вопрос застал меня врасплох, и я ответил так, как думал на самом деле:
   – Чтобы потом получить следующих "Реалистов".
   – А потом?
   – А потом еще следующих. Чтобы не быть связанным с музеем, не дружить с людьми, которые мне совсем не нужны.
   – А… – хмыкнула Маша. – Я думала, что ты на этом остановишься.
   – Ну, а чего хотела бы от жизни ты? – разозлившись, спросил я у Маши.
   Она ответила мгновенно:
   – Самореализоваться.
   – Что ты под этим понимаешь?
   – Получить все то, что я смогла бы получить, если бы внешние обстоятельства по отношению ко мне сложились бы благоприятно.
   – Для искусства, для живописи?
   – Почему только для искусства, для всей жизни.
   – Ты хочешь стать материально обеспеченной, иметь машину, дачу?
   – Я человек разумных потребностей. Я хочу стать очень хорошим художником и человеком, свободно планирующим свою жизнь. Я хочу многое увидеть, родить детей. Я хочу в с е, что мне отпущено природой. В с е.
   – Может быть, ты переоцениваешь природные дары?
   – Нет. Каждый человек знает, что ему отпущено. И если он с этим соглашается и живет по своим внутренним возможностям, хочет лишь того, на что имеет право хотеть, то он счастлив. Я хочу быть счастливой.
   Вот такой у нас состоялся разговорчик.
   Как же точно формулирует это поколение! Я думал: после того как Юлия Борисовна рассказала Маше, что я добился заказного конкурса на "Реалистов", мы с Машей в мире. А оказывается, шла война. Но в тот момент я и не догадывался о враждебных действиях. Так, обычные философские умствования. Счастливо подвигающаяся работа, ежедневные разговоры с Сусанной – все это усыпило меня.
   Юлия Борисовна действительно освободила три зала, составляющие вместе с моим кабинетом анфиладу, окнами выходящую на север. Она закрыла и опечатала последнюю дверь, ведущую уже непосредственно в экспозицию, и пройти в эту новую мастерскую можно было только через мой кабинет. Утром открывал его я сам, а вечером Маша и Слава сдавали ключ охраннику.
   Мы все втроем толклись в первом зале, где был натянут огромный подрамник, а во втором зале стоял всякий подсобный материал, хранились краски, развешаны были карандашные этюды, которые я постепенно перевозил из дома.
   В девять утра мы втроем – я, Маша и Слава, несущий большую сумку с термосами и бутербродами, – встречались у подъезда музея. В течение полутора-двух часов я занимался с ребятами, смотрел, что они сделали накануне, поправлял рисунок, прописывал важнейшие детали. С одиннадцати до трех занимался музейными делами, проводил совещания, ездил в министерство, на закупочную комиссию или на выставку, а к четырем отправлялся к Сусанне.
   За последнее время Сусанне стало значительно лучше. Я торопился взять ее домой, но бородатое светило, усадив нас с Сусанной у себя в кабинете, долго внушало, что необходимо остаться еще месяца на два в больнице. Лечение надо закрепить. Стабилизировать психику. Иначе Сусанна не застрахована от рецидива.
   Сусанна рвалась домой. У нее были разнообразные планы и идеи по упрощению быта и по новой жизни – нашей жизни ради друг друга. Но мы согласились с точкой зрения врача, и Сусанна осталась в больнице.
   Она похудела, движения стали медлительными, и в выражении лица проступила прежняя женская мягкость.
   В больничном садике тоже были перемены. Возле стволов деревьев появились протаявшие лунки, тропинки стали уже от нераскиданных сугробов, перезимовавшие птицы жались к кормушкам. По этим тропинкам бродили разные больничные люди, часто нелепо укутанные, что, очевидно, придавало нелепость их жестам, и, глядя на них, я думал, какое счастье, что у Сусанны все так хорошо обошлось.
   Я рассказывал Сусанне о том, как у меня продвигалось дело, о новостях в музее, о всем, что случилось. И при этом отметил про себя, с каким вниманием прислушивался к ее советам. Она была здорова – и я поступал так, как считал нужным сам. Она заболела – и, как ни странно, я стал находить больше полезного в ее словах. Это, видимо, произошло потому, что раньше она приходила к каким-то идеям в принципе теми же логическими ходами, что и я, а теперь в ней ярче заговорило женское, сохраняющее семью и покой близких начало, заговорили женская осторожность и опытность. И несколько такой – спокойной и одновременно беспомощной – была она для меня родней и ближе!
   У нее была куча планов на дальнейшую жизнь. И главный из них, стратегический – это я и моя работа. Мы кончили наш бой за выяснение, кто из нас более известен и добычлив. Все свое будущее Сусанна представляла как создание условий для моей работы. Я этому только радовался. Пусть будет хороший и по-настоящему уютный и интеллигентный дом. Моим картинам уже не нужен толкач и рекламный агент, у меня есть имя и будут "Реалисты".
   – А зачем тебе, Юра, музей? – говорила Сусанна. – Тебе надо с ним расстаться. В жизни, наверное, надо выбирать что-то одно. Я понимаю: лишние поездки за рубеж и как директор ты вхож в разные сферы. Но так ли теперь это нужно?
   Я сам понимал, что эта артезианская скважина уже иссякла, водоносные слои для промышленного освоения истощились, а любительством, мелкой рыночной торговлей и добычей я никогда в жизни не занимался. Но бросить это могучее в самоутверждении подспорье было боязно. У меня нет, знал я, бесспорного дара. В лучшем случае, мои шансы колеблются: пятьдесят на пятьдесят. А в этом случае на чашу весов на всех выставкомах, закупочных комиссиях, при распределении больших заказов давил мой официальный статус, боязнь моего имени, моей вхожести в разные высокие круги.
   Почему так коротка жизнь? Только ты вытренируешь себя к ней – надо уходить. Почему так от многого надо отказываться? Может быть, музей мне и действительно уже не нужен, но как добивался я его пять лет назад!
   Иван только сочувственно обмолвился, что старик, бывший директор музея, ложится на операцию.
   – Рак?
   Иван, голубиная душа, печально наклонил голову.
   А я уже мгновенно составил план. Больше пяти лет после этой операции никто не живет. И уже на следующий день я отправился в большой вояж по пограничным заставам. В прессе появилась об этом заметка. Потом я в порядке шефства оформил как монументалист профессионально-техническое училище в крупном городе на востоке страны. Об этом поместила информацию центральная молодежная газета. Я вносил деньги в какие-то фонды. Подарил картину Кустодиева одной волжской галерее. Ездил на льдину рисовать полярников. Я сколачивал свою общественную физиономию. А одновременно в обществе, не без моей, конечно, подсказки, вызревала идея, что кроме Семираева занять место директора музея некому.
   Уже пошли зондажи через третьих лиц, намеки большого начальства, но Семираев гордо отвечал: "Живописец должен заниматься живописью". Как мне, еще только набиравшему скорость, был нужен в это время этот музей! Он должен был кинуть глянец на возникающую легенду моей судьбы. Надо все прибирать к рукам. Ни от чего не отказываться. В конце концов, Пушкин, Некрасов, Твардовский были главными редакторами, Гете – министром, Томас Моор – канцлером, Бородин – профессором. Конечно, они все были прежде всего Пушкиным и Гете. Но! Чем больше идентичных точек на копии и оригинале, тем выше общее сходство. Еще через сто лет в деталях не разберутся и вовсе. Надо брать, брать, брать!