Страница:
– Если надо класть в больницу, – сказал я, – надо класть.
– Веселее, Юрий Алексеевич, – сказало бородатое светило, – полежит у нас пару-тройку месяцев в санаторном отделении, естественно, мы ее подлечим, получите как новенькую. В наше время постоянных стрессов – это дело обычное.
Как в современном человеке, в художнике совмещается жалость и расчетливость. Я почти плакал, когда отправлял Сусанну в больницу, собирая ее поклажу: не забыл теплое белье, тапочки, косметические салфетки – ничего не забыл, а уже за два дня до этого, в первые же часы после отъезда профессора из моего дома, я начал крутить машину под кодовым названием "конкурс". Я хорошо запомнил мысль, которая, как бабочка, порхнула у меня в сознании. А разработать операцию было делом техники и знания психологии людей.
Сразу же после визита профессора я позвонил моей доблестной и интеллигентнейшей главной хранительнице Юлии Борисовне и сказал, что с утра в музее не буду, потому что у меня тяжело больна жена, и попросил хранительницу взять мою служебную машину и приехать для решения неотложных дел по музею ко мне на квартиру.
Ну, теперь, думал я, посмотрим, дражайшая Юлия Борисовна, не напрасно ли мы держим специалиста, владеющего шестью иностранными языками и переписывающегося со всей художественной общественностью планеты. Прозондируем ваше сердечко, Юлия Борисовна. Как у вас обстоит дело с простой русской бабьей жалостью? Наверное, как и у современной женщины, ум и образование подновляют жалость. Но так ли сильна ваша европейская образованность, чтобы пересилить крестьянско-деревенское происхождение, моя дорогая? Посмотрим. Я ведь редко ставлю на необъявленных козырей!
Второй мой звонок был Ивану. Ему ни слова о Сусанне. Собранный, четкий – старающийся быть четким – голос. Ивану необходимо было услышать некоторое смущение: в старом прагматике проснулась совесть. Я повел разговор издалека. Я еще раз сказал, как меня радует и трогает доверие начальства, доверие его, Ивана, честь, которая мне оказана. Но эту честь, продолжал я, мне принять невозможно именно вследствие той высокой ответственности, которую на меня накладывает тема новой работы.
– Что ты хочешь? – перебил меня Иван.
Но по плану разговора к сути переходить было рановато. Мы недаром в молодости столько выпили вместе коньяку у меня в мастерской. Достаточно я нагляделся на молодого Ивана, нынче примерного семьянина, а раньше большого ходока по женской части. Я знал его даже слишком хорошо. Грубовато-свойский вопрос меня не смутил. Я пел прежнюю песню в совестливо-бичующей манере. Мне, дескать, неловко, я не уверен в своих силах, есть знаменитые старые мастера, подросла талантливая молодежь.
Но и Иван меня знал.
– Чего ты хочешь? – снова перебил Иван.
О брат мой, о тоскующий важный брат, подумал я, недогадлив ты. Но свой стыдливый курс не сменил. Я только прибавил запинающейся жалости в голосе. Я ждал раздражения у своего друга. Друг другом, а начальнику положено раздражаться. Раздраженный начальник податливее. Ему тоже надо проимитировать свою заинтересованность. Когда тебя, милый друг, понесет, когда начнешь кричать? Ну, слава богу, дождался. И уже в третий раз Иван заорал:
– Не мямли. Тебе не семнадцать лет. Чего ты хочешь?
Совесть у меня заговорила открытым текстом. Другу можно было говорить все прямо, по-солдатски. Чего нам там сообщила дочка, выдающаяся специалистка по этике?
– Я хочу, – в той же тональности заорал в трубку и я, – чтобы мне не смотрели презрительно в спину. Я не выхватываю ни у кого изо рта кусок. Я не хочу подводить и тебя, Иван, чтобы не кивали на нашу дружбу еще с института. Я хочу заработать право писать "Реалистов" на конкурсе. Ты понял это, наконец, административный дуб?
Не пересолил? Нет, вроде с гневом не пересолил. Но на другом конце провода молчание. Думает. Я представил себе каменное лицо Ивана, морщины, облизывающие его лоб, тяжелую волосатую руку, которой он держит трубку. Думай! Я ведь заранее знаю, что ты скажешь, что отвечу я и как ты поступишь. Наконец Ивана прорезало.
– Ты серьезно этого хочешь? – в голосе Ивана участие. Дескать, не захворал ли ты, старина?
В последний раз можно поддать крик, но потом надо переходить на мягкие, искательные интонации. Нельзя зарываться в разговоре с администрацией. Дебют не следует затягивать, может не хватить времени в эндшпиле. И я ору во всю силу самоспровоцированного гнева:
– Хо-чу!!
Пауза.
– Открытый конкурс?
И тут я мягчаю. В конце концов мы же оба начальники, все понимаем.
– Ну, Ваня, – почти мурлыкаю я, – зачем же твоему управлению создавать сложности и конфликтные ситуации. Мы взрослые люди. Молодежь, конечно, попетушится, подерзает, но разве им это под силу?
Объективность! В голосе объективность и уверенность в каждом слове. Все должно быть, как сказал классик, высшей свежести. Я продолжаю:
– У нас, если говорить по существу, десяток сильных монументалистов.
– Десятка нет, – говорит Иван, и я знаю, что он говорит правду, – нет десятка, работающих на европейском уровне. На таком уровне работают, включая тебя, пять человек.
В голосе Ивана уже слышится улыбка. Я ведь понимаю, что мое предложение облегчает его положение: эдакий демократ, даже для друга не сделал поблажки, включил в общий список.
– Хорошо. Пять так пять, – говорю я. – Вот и давай вызови всех пятерых, и в открытую в твоем кабинете потолкуем. Если все согласятся, сделаем между этой пятеркой заказной конкурс. Хорошо?
Иван бубнит что-то ласково-довольное. Мы отбираем фамилии и договариваемся, что Иван через неделю соберет всех участников конкурса. Неделя у меня есть. Неделя на этически-психологические маневры Юлии Борисовны. Крепостей мы без боя не сдаем.
Юлию Борисовну я встретил по заранее подготовленной программе. Сухо, как всегда, сдержанно. Разговор только о музее, о новой экспозиции, о выставках. Все как обычно. Беседа строилась в такой манере, что какие-то личные мотивы исключались, не вписывались в ее общий канцелярско-бюрократический строй. Я ведь и раньше никогда не делился с нею сокровенным. Душевное самораскрытие п о л у ч и л о с ь как бы ненароком.
Правда, помогло, что предыдущую ночь я почти не спал. Вид к утру, как и намечалось, стал подходящий. Удрученный, сломленный человек. Но ведь просто делать вид – это удел молокососов и гордецов. С вечера я долго говорил с Сусанной, а когда она заснула, я поднялся к себе в мастерскую и работал над эскизом. Работа никакая не пропадает, а заодно получился и подходящий внешний вид. В критические моменты можно немножко и поступиться здоровьем, хотя в принципе я решил, что сразу же после "сцены с Юлией Борисовной" для поддержания жизненного тонуса часок надобно поспать, компенсировать ночные усилия.
Итак, мы крутились вокруг наших производственных дел. Речь моя была корректной, грамотной, но несколько комковатой. Я сознательно пробуксовывал на одних и тех же проблемах, отчетливо демонстрируя, что поглощен чем-то более для себя важным, с налетом трагизма, но долг заставляет меня даже в эти минуты говорить о музее. И тут Юлия Борисовна с сорочьим сочувствием спросила:
– Юрий Алексеевич, вы, может быть, нездоровы?
Я уже пятнадцать минут ждал этой реплики, как оперный певец ждет нужного такта и взмаха дирижерской палочки, чтобы вступить со своей каватиной.
– Ах, Юлия Борисовна, – я даже не сдержался и махнул рукой, отчаянно и досадливо: не может человек, страдает, ему надо выговориться. – Все сразу покатилось. Как же я буду жить без Сусанны?..
По-моему, Юлия Борисовна в тот момент испугалась. Она никогда не видела своего директора в таком состоянии. Может быть, директор даже плакал перед этим. Директор рассказывал о бесконечной любви к жене, о той панике, которая его охватила, когда он узнал о ее болезни. Тяжелой болезни. Директор дал понять, что жену в своем сознании почти похоронил, а если не фактически почти похоронил, то она как генератор его духовной жизни – признание особой духовности всегда льстит женскому полу и вызывает расположение – надолго выбывает из строя, оставляя его, директора, без моральной поддержки, в самую торжественную и трудную минуту его творческого существования. Поскольку тут же – искренность должна быть полной или никакой! – Юлия Борисовна узнала о заказе "Реалистов", о страстном желании директора их написать, о том, что это могло бы стать делом всей его жизни, к которому он и готовился всю жизнь, и тут же было рассказано, как директор во имя высших этических целей самоотверженно добивается заказного конкурса. Конкурса хотя бы между пятью монументалистами.
Влага неподдельного сочувствия блестела в девичьем взоре пятидесятилетней хранительницы. Но женщина всегда женщина, и в минуту самого большого душевного подъема она способна вспомнить, что надо отдать платье в химчистку или сдать молочные бутылки. Не оказалась исключением и Юлия Борисовна. Услышав от меня число и фамилии живописцев и по-прежнему глядя невинно-сочувствующим взором, Юлия Борисовна, не прерывая мои излияния, роняет:
– Между четырьмя. Семенов не возьмется, он только что после инфаркта.
Мысли Юлии Борисовны идут в правильном направлении. В направлении уменьшения списка. Надо только, чтобы она дозрела до самостоятельных действий, и я еще раз прокручиваю "дело всей жизни".
Я показываю ей эскизы, подготовленные ранее, и наброски, которые сделал этой ночью, киваю на архивную груду альбомов на столе, намекая, что это тоже штудии к "Реалистам", и перехожу к своему трагическому положению: я знаю, что "Реалистов" напишу лучше, чем все, но сейчас, в эти минуты тяжелой болезни дражайшей супруги, я не могу найти в себе силы, чтобы участвовать в конкурсе. Если бы еще конкурс объявили сроком на полгода, на четыре месяца, но время не ждет, время представления картона с эскизом ограничено двумя месяцами. А в этот период жутких семейных катаклизмов я должен работать, хотя бы не подгоняя себя нереальными сроками.
Мозг женщины – это мозг электронной машины. Продолжая неподдельно блестеть сочувствующими глазами, Юлия Борисовна все время считает и выдает второй вариант:
– Сапожников тоже, наверное, откажется! У него должен быть закончен конференц-зал на родине космонавта к юбилею. Это так же престижно, как Париж. От конференц-зала Сапожников не отступится, потому что иначе отдадут Мельникову. А у Сапожникова Мельников увел жену, так что Сапожникову лучше повеситься, чем знать, что работа и гонорар уходят к врагу.
Женщину, чувствующую себя Пифией, восседающей на треножнике, уже не остановить. Я знаю и третий вариант Юлии Борисовны. Но ведь сыр-бор горит из-за четвертого, из-за Стрелкова. Стрелкову уже семьдесят, но он мужик крепкий, и хотя работает чуть старомодно, как казалось еще несколько лет назад, но сейчас, с модой на ретро, его стиль, в котором сочетаются некоторая архаичность и безукоризненная целостность восприятия здорового реалиста, смотрится как новейший.
Стрелков крепкий, настоящий мастер. Он и сделает что-нибудь простое, без особой выдумки, кондовое, но такое по-земному сильное, что все откроют рот. Мне с ним, пожалуй, не справиться, но у меня есть в запасе двадцать лет. Только зачем эта работа Стрелкову? Ему она не принесет большой известности. Половина довоенных станций метро украшена его росписями. Он почти живой классик. Ему международный заказ – еще одна медаль на грудь. Ну что, мне ему в ноги броситься? Одна надежда на Юлию Борисовну. Но она пока выдает лишь третий, известный мне вариант:
– Косиченко, кажется, собирается в Рим.
Еще бы мне не знать об этом Риме! Не каждый день возникают поездки в Рим для работы на полгода на даче римской академии. И как бы эта поездка досталась Косиченко, если бы не "Реалисты"! Она ему уже не доставалась. Но я от Рима отказался сам "в связи с болезнью жены". И сам же аккуратно предложил вместо своей кандидатуры кандидатуру Косиченко. Здесь уже было не прожевать. Только он твердо должен знать, Косиченко, что если ввяжется в конкурс, то в Рим наверняка не поедет, а в Париж не поедет скорее всего потому, что есть еще Семираев, Сапожников, Семенов и Стрелков. А вот если от конкурса заблаговременно откажется, то Рим для него становится реальным. Он молодой, нечего ему торопиться, за пирогом надо отстоять в очереди.
– Ему, пожалуй, стоит распаковывать чемоданы, – говорю я в ответ на фразу Юлии Борисовны.
Потихонечку я довожу до ее сведения свои логические построения о дальнейшей судьбе Косиченко.
Остается Стрелков. Но о нем Юлия Борисовна молчит. Стрелкову, как асфальтовому катку, все равно, по какой дороге ехать, везде примнет. Но о Стрелкове Юлия Борисовна молчит и это хороший признак. Может быть, ее проняло мое отчаяние? В войну Юлия Борисовна вместе с женой Стрелкова была на земляных работах и дружит до сих пор. Но к Стрелкову не подъедешь на козе. Сумеет ли пронять Стрелкова Юлия Борисовна?
Я увожу разговор в сторону, снова толкую о музее, о новых поступлениях, но неизбежно возвращаюсь к двум пунктам: к своему трагическому ощущению болезни Сусанны и к "Реалистам". В моих словах горечь, и мне кажется, что вместе с моим "лирическим героем" страдает и Юлия Борисовна. Ну, давай, родимая, не подкачай! В моих глазах, я чувствую, такое отчаяние, такая печаль, в голосе столько скорби, я говорю, говорю, говорю. И вдруг вижу: в конце мастерской неслышно появляется о н а.
Я отчетливо сознаю, что это фантом, созданный моим воображением, и не пугаюсь. Это и знак судьбы. Открывается дверь мастерской, и входит моя давнишняя знакомая – муза с картины в служебном кабинете. Она в белом платье и сегодня величественна как никогда. Чуть перебирая над полом ногами, как молодая Плисецкая в "Лебедином озере", она проплывает через всю огромную комнату и останавливается возле кресла Юлии Борисовны. В левой руке у нее лавровый венок, а правой она прижимает к боку глиняный плоский сосуд. Меня совершенно не удивляет, что Юлия Борисовна не видит женщину в белом возле своего локтя, ни то, что не слышит и не обращает внимания на короткий диалог, который я с этой женщиной веду.
– Это миро? – киваю на плоский сосуд.
– Дурак, это мед.
– А-а-а! – восклицаю я, понимая тонкий намек моей покровительницы. А ее уже нет, растаяла, исчезла.
Но мне достаточно и намека. Я ведь помню и искусствоведа-любителя, и папу-рабовладельца, принесшего освежеванного бычка, дабы его счастливец сын был повит лаврами. Раз надо, так надо. Мы, как заявлено ранее, за ценой не постоим. Я достаточно вбил в подсознание Юлии Борисовны свои невысказанные желания, теперь это все надо закрепить, вколотить, так сказать, материальный гвоздь. Пришпилить все накрепко.
Беда с этой интеллигенцией. Я люблю простые и ясные отношения. Если я плачу своей парикмахерше вместо рубля пять, то она, как только видит меня сидящим в общей очереди, немедленно спроваживает своего ординарного клиента и, несмотря на всеобщий ропот, сразу же в кресло сажает меня. Здесь хоть разверзайтесь хляби небесные, но первым под машинку для стрижки попадет профессор Семираев. И то же самое с портным, автомехаником, продавцом в книжном магазине. Здесь все ясно: есть такса – и есть услуги. Автомеханик, так тот даже сам называет цену. Я открываю бумажник, и никакой тебе рефлексии, длительных раздумий. Со сферой обслуживания проще и в общем-то дешевле. Что стоят деньги? Только деньги. С интеллигенцией кусок мяса надо обернуть в несколько бумажек, намотать столько розовых ленточек, столько нацепить поверх бантиков, чтобы мясо не пахло мясом, а розами. Вот и раздумываешь, тратишь извилины. Тем более здесь случай особый, здесь святая наивная душа. Банку меда надо так упаковать, чтобы она превратилась во что-то эфемерное, похожее на порхающую бабочку. Но я уже созрел, я знаю путь к сердцу моей пятидесятилетней девушки-хранительницы.
Я подхожу к стене, где у меня висит прекрасный этюд Серова, уже протягиваю руку, чтобы снять его, и тут, как молния, в сознании мелькает другая, более интересная, хотя и значительно более дорогостоящая мысль. Я снова пересекаю мастерскую, останавливаюсь напротив пейзажа Александра Иванова, пейзажа, который украсит экспозицию любого музея, и бестрепетно его снимаю.
– Это вам, Юлия Борисовна, вы так много для меня и для музея делаете. Как сложится моя жизнь, – опять проблеск трагизма и почти слезы у меня в голосе: что-то вроде намека на самоубийство, – я не знаю, но мне хотелось бы, чтобы у вас обо мне была память.
Я вижу ужас в глазах и на любящем лице Юлии Борисовны. Отказать начальнику? Но она как хранительница знает баснословную цену этой вещи. Я это тоже предвидел, как нечто и другое. Дав ей секунду на размышление, я продолжаю:
– Я знаю вашу щепетильность. Давайте договоримся так. Пускай картина украшает вашу жизнь. Столько, сколько хотите. А потом вы подарите ее музею. Тем более что сам собирался это сделать. Кстати, у этой картины интересная история. Ко мне два года назад заходил в мастерскую Сергей Кириллович Стрелков и опознал этот пейзаж. Он из его коллекции. Был продан через комиссионный магазин в сорок пятом году, когда Стрелков пришел с фронта. А я приобрел у коллекционера в семьдесят шестом. Честно говоря, поступил не очень хорошо, потому что такую картину надо было бы купить для нашего музея. Вот так…
Редкий выстрел. Не одного, не двух зайцев, а трех одной пулей. Одной-единственной, правда золотой…
Умный человек похож на опытного садовника. Не торопится с плодами. Поминутно не расковыривает землю, пытаясь на посаженном зернышке обнаружить наклевышек ростка. Он ждет. Он знает, что хорошо взрыхлил и удобрил почву, насадил добрые семена, вовремя полил. Урожай? Урожай будет. В один прекрасный день покажется стебелек и…
После разговора с Юлией Борисовной я никаких действий не предпринимал. В конце концов надо дать шанс и судьбе. Каждый, конечно, кузнец своего счастья. Но при ковке можно и перекалить железо. Я почти отключился от внешнего мира. Пусть уж без меня противоборствует стихия. Я занят женой. Для меня это сейчас самое дорогое. Гори, дескать, все остальное синим пламенем. Но я знаю, что в данной ситуации именно такое поведение наиболее верное. Совесть, этот ядовитый червячок, крепко живет в душах моих конкурентов.
Я действительно каждый день ездил в больницу. Я специально вызывал казенную машину, потому что самые достоверные для внешнего мира – шоферские легенды. На Открытом шоссе, возле больницы, шофер ждал меня три-четыре часа. Но, клянусь богом, это была не только линия поведения. То, что случилось в моей душе в день, когда Сусанна заболела, стало разрастаться, и чувство жалости, сострадания к жене стало перерождаться в иное, более глубокое.
Какое-то удивительное счастье я, проживший в одной квартире бок о бок с этой женщиной, испытывал именно теперь, когда мы гуляли по маленькому садику больницы. Почему-то почти все ее слова находили отзвук в моей душе. Я даже стал бояться за себя, потому что понимал: у меня нет другой дороги, мне надо идти вперед, иначе я сломаюсь.
Обычно Сусанна рассказывала мне о своем детстве. И я понимаю теперь, как среди узеньких клетушек приморских хибар, военного недостатка, зародилось желание во что бы то ни стало взять у жизни реванш. Мы похожи в этом, только откуда берется это мстительное детское честолюбие?
– Мои сверстники, мои подруги по "классикам" и игре с мячом живут в красивых домах, у них есть отцы, красивые платья, а у меня – у нас с бабушкой саманный домик в овраге, – и у меня только одна кофточка и одна юбка, но я все равно другая, я тоже буду жить как вы, лучше вас…
А разве так же и я не стал искать еще в детстве, чем я, слабый, тщедушный мальчик, мог противостоять своим сверстникам, которые умели ездить верхом, лазить по деревьям, воровать яблоки, переплывать реку? Мне попал в руки карандаш. Я гадливо обрадовался, что карандаш может на бумаге преувеличенно и смешно найти в человеке уязвляющее его сходство. А у Сусанны была только бабушка-крестьянка, которая умела лечить травами простуды и припарками оттягивать боль в пояснице. И еще бабушка гадала на картах, по руке, на кофейной гуще и рассказывала, что совсем маленькой Сусанна упала в десятиметровый колодец и не разбилась, и не утонула. И из всего этого Сусанна сумела сплести целый мир своего превосходства над окружающими. Гадальщик не только пресказатель, но и заклинатель судьбы. Правда, в ней, как и во мне, было удивительное упорство, потому что со средними способностями, без репетиторов, без помощи домашних и нормального семейного воспитания Сусанна закончила десятилетку, работала медсестрой, поступила в медицинский институт, пробилась в Москву и из знания жизни, знания человеческой психологии – нагляделась, столько лет проведя в саманном домике возле палаццо санатория, откуда, шурша шелковыми и панбархатными платьями, тайком забегали к бабушке статные дамы, чтобы узнать свою судьбу, – из знания человеческих недостатков и неукротимых надежд выковала оружие для защиты и борьбы.
Слушая Сусанну, я испытывал чувство, будто нахожусь в мастерской алхимика, который рассказывает мне секрет изготовления золота из ртути. "Берем металлическую трубочку, в которую вставлен золотой стержень. Потом, помешивая этой палочкой ртуть в чаше над огнем, незаметно это золото плавим, и на дне реторты, после того как ртуть испаряется, оказывается кусочек "золота". Бедная, исстрадавшаяся душа Сусанны. Она не выдержала. Не выдержала этой шарлатанщины.
– Ты знаешь, Юра, мне все надоело, – говорила она, медленно гуляя по саду. День был предвесенний, солнечный. На деревьях высвистывали яркие снегири. – Хочется простой, как кусок хлеба, обычной жизни. Я ведь знаю – у меня есть талант физиотерапевта. Я чувствую больного, руки у меня хорошие. Я когда больного массажирую, перед моими глазами стоит очаг поражения. Будто мне самой больно, и будто я сама себя лечу. А все остальное от лукавого. Буду жить тихо, спокойно. Зачем я ищу то, чего, наверное, не существует. Уйду из института куда-нибудь в ведомственную, при заводе, поликлинику, где у мужиков сплошные радикулиты, и начну их лечить. Займусь аутогенной тренировкой, совмещу это с терапевтическими методами. Я давно уже об этом думала, может быть, здесь мне и удастся открыть что-нибудь новое. Ведь хочется что-то в жизни сделать. Буду каждый день работать, начнет копиться материал, смотришь – и защищусь.
Как много общего в нашей судьбе! Только мне уже нет обратного хода. Может быть даже, я успел скрутить талант из своего маленького дара? И теперь не он мне, а я подчиняюсь ему? Иду за ним, а он, как голодный пес, все время требует от меня жертвы, и мне приходится отдавать ему свою жизнь. Мне уже не сойти с круга. И Сусанна понимает это. Но, наверное, два бесконечно честолюбивых человека в одной семье это слишком много. Сусанна освобождает мне площадку. Конечно, она перестанет помогать мне, как раньше, в бесконечном паблисити, оно мне теперь и не нужно, но не будет мне мешать, отвлекая внимание и силы на себя. Теперь это еще более верный и надежный друг. Как важно иметь человека, которому можно все рассказать о себе. Это тоже способ самолечения.
И я рассказывал. Впервые в жизни, не боясь, что сказанным кто-нибудь воспользуется мне во вред.
Я рассказал Сусанне о себе и все о "Реалистах". До дна. Она выслушала и сказала:
– Ты поступил правильно, Юра, и тебе все это необходимо. На "Реалистах" ты очень сильно можешь вырасти как художник. Но, знаешь, я чувствую, эта картина может уйти от тебя. Ты должен за нее бороться, но не должен расстраиваться, если этого не случится. Помнишь, Маша сказала: "Судьба"? Ты мне многое рассказал о себе, того, что не надо рассказывать, но ты уже не тот, прежний, начинающий художник. Ты очень сильно вырос, и вырос – это говорят все – твой талант. Ты вырос. А теперь у тебя наступило другое время. Ты отработал руку и глаз. Теперь тебе надо растить главный компонент таланта – свою душу. Попробуй стать терпимее, заинтересованнее и одновременно безразличнее ко всему. И ты увидишь, что все, за что ты борешься, само пойдет к тебе в руки. Я, Юра, – твердила мне все время Сусанна, – в тебя верю.
Разве я переродился после таких или почти таких переговоров с Сусанной? И нет, и да. Что-то для меня предельно прояснилось. А может быть, это возраст? Но почему-то жить стало легче. Пропал страх за Сусанну? Не суетись, художник. Рембрандт двадцать лет делал офорты, о которых мало кто знал. Может быть, он тоже растил что-то в себе? Ведь последующие работы кладут свой отблеск на предыдущие. А за спиной уже немало сделанного. Нужно новое качество. Подошел ли я к нему? А если и не подошел, надо много и упорно работать, и о н о возникнет. У меня в принципе все есть. Просто так меня уже не задвинуть в запасник. Так ли страшны мне сейчас конкуренты? Пора освобождать рабочее время от суеты.
Нет более скучного для художника периода, когда произведение написано и готово получать аплодисменты. Только сам автор по-настоящему знает достоинства и недостатки своего детища. Слишком долго он над ним думал, проверял возможные варианты поворота сюжета. Он один ведает, что получилось, где не смог прорваться к замыслу или подчинить материал себе. Но еще более скучно ожидать свершения своей интриги. Потому что на то она и интрига, чтобы в с е г д а получаться, чтобы все цепи ее срабатывали вовремя и надежно, как отлаженный часовой механизм, как рассвет и закат. А если при этом еще волноваться, загадывать и переживать, что направленный взрыв, как говорят в технике, может пойти не по тем векторам, то это, извините, означает, что ты плохой взрывник, неопытный специалист – преступно неопытный! – плохой психолог.
– Веселее, Юрий Алексеевич, – сказало бородатое светило, – полежит у нас пару-тройку месяцев в санаторном отделении, естественно, мы ее подлечим, получите как новенькую. В наше время постоянных стрессов – это дело обычное.
Как в современном человеке, в художнике совмещается жалость и расчетливость. Я почти плакал, когда отправлял Сусанну в больницу, собирая ее поклажу: не забыл теплое белье, тапочки, косметические салфетки – ничего не забыл, а уже за два дня до этого, в первые же часы после отъезда профессора из моего дома, я начал крутить машину под кодовым названием "конкурс". Я хорошо запомнил мысль, которая, как бабочка, порхнула у меня в сознании. А разработать операцию было делом техники и знания психологии людей.
Сразу же после визита профессора я позвонил моей доблестной и интеллигентнейшей главной хранительнице Юлии Борисовне и сказал, что с утра в музее не буду, потому что у меня тяжело больна жена, и попросил хранительницу взять мою служебную машину и приехать для решения неотложных дел по музею ко мне на квартиру.
Ну, теперь, думал я, посмотрим, дражайшая Юлия Борисовна, не напрасно ли мы держим специалиста, владеющего шестью иностранными языками и переписывающегося со всей художественной общественностью планеты. Прозондируем ваше сердечко, Юлия Борисовна. Как у вас обстоит дело с простой русской бабьей жалостью? Наверное, как и у современной женщины, ум и образование подновляют жалость. Но так ли сильна ваша европейская образованность, чтобы пересилить крестьянско-деревенское происхождение, моя дорогая? Посмотрим. Я ведь редко ставлю на необъявленных козырей!
Второй мой звонок был Ивану. Ему ни слова о Сусанне. Собранный, четкий – старающийся быть четким – голос. Ивану необходимо было услышать некоторое смущение: в старом прагматике проснулась совесть. Я повел разговор издалека. Я еще раз сказал, как меня радует и трогает доверие начальства, доверие его, Ивана, честь, которая мне оказана. Но эту честь, продолжал я, мне принять невозможно именно вследствие той высокой ответственности, которую на меня накладывает тема новой работы.
– Что ты хочешь? – перебил меня Иван.
Но по плану разговора к сути переходить было рановато. Мы недаром в молодости столько выпили вместе коньяку у меня в мастерской. Достаточно я нагляделся на молодого Ивана, нынче примерного семьянина, а раньше большого ходока по женской части. Я знал его даже слишком хорошо. Грубовато-свойский вопрос меня не смутил. Я пел прежнюю песню в совестливо-бичующей манере. Мне, дескать, неловко, я не уверен в своих силах, есть знаменитые старые мастера, подросла талантливая молодежь.
Но и Иван меня знал.
– Чего ты хочешь? – снова перебил Иван.
О брат мой, о тоскующий важный брат, подумал я, недогадлив ты. Но свой стыдливый курс не сменил. Я только прибавил запинающейся жалости в голосе. Я ждал раздражения у своего друга. Друг другом, а начальнику положено раздражаться. Раздраженный начальник податливее. Ему тоже надо проимитировать свою заинтересованность. Когда тебя, милый друг, понесет, когда начнешь кричать? Ну, слава богу, дождался. И уже в третий раз Иван заорал:
– Не мямли. Тебе не семнадцать лет. Чего ты хочешь?
Совесть у меня заговорила открытым текстом. Другу можно было говорить все прямо, по-солдатски. Чего нам там сообщила дочка, выдающаяся специалистка по этике?
– Я хочу, – в той же тональности заорал в трубку и я, – чтобы мне не смотрели презрительно в спину. Я не выхватываю ни у кого изо рта кусок. Я не хочу подводить и тебя, Иван, чтобы не кивали на нашу дружбу еще с института. Я хочу заработать право писать "Реалистов" на конкурсе. Ты понял это, наконец, административный дуб?
Не пересолил? Нет, вроде с гневом не пересолил. Но на другом конце провода молчание. Думает. Я представил себе каменное лицо Ивана, морщины, облизывающие его лоб, тяжелую волосатую руку, которой он держит трубку. Думай! Я ведь заранее знаю, что ты скажешь, что отвечу я и как ты поступишь. Наконец Ивана прорезало.
– Ты серьезно этого хочешь? – в голосе Ивана участие. Дескать, не захворал ли ты, старина?
В последний раз можно поддать крик, но потом надо переходить на мягкие, искательные интонации. Нельзя зарываться в разговоре с администрацией. Дебют не следует затягивать, может не хватить времени в эндшпиле. И я ору во всю силу самоспровоцированного гнева:
– Хо-чу!!
Пауза.
– Открытый конкурс?
И тут я мягчаю. В конце концов мы же оба начальники, все понимаем.
– Ну, Ваня, – почти мурлыкаю я, – зачем же твоему управлению создавать сложности и конфликтные ситуации. Мы взрослые люди. Молодежь, конечно, попетушится, подерзает, но разве им это под силу?
Объективность! В голосе объективность и уверенность в каждом слове. Все должно быть, как сказал классик, высшей свежести. Я продолжаю:
– У нас, если говорить по существу, десяток сильных монументалистов.
– Десятка нет, – говорит Иван, и я знаю, что он говорит правду, – нет десятка, работающих на европейском уровне. На таком уровне работают, включая тебя, пять человек.
В голосе Ивана уже слышится улыбка. Я ведь понимаю, что мое предложение облегчает его положение: эдакий демократ, даже для друга не сделал поблажки, включил в общий список.
– Хорошо. Пять так пять, – говорю я. – Вот и давай вызови всех пятерых, и в открытую в твоем кабинете потолкуем. Если все согласятся, сделаем между этой пятеркой заказной конкурс. Хорошо?
Иван бубнит что-то ласково-довольное. Мы отбираем фамилии и договариваемся, что Иван через неделю соберет всех участников конкурса. Неделя у меня есть. Неделя на этически-психологические маневры Юлии Борисовны. Крепостей мы без боя не сдаем.
Юлию Борисовну я встретил по заранее подготовленной программе. Сухо, как всегда, сдержанно. Разговор только о музее, о новой экспозиции, о выставках. Все как обычно. Беседа строилась в такой манере, что какие-то личные мотивы исключались, не вписывались в ее общий канцелярско-бюрократический строй. Я ведь и раньше никогда не делился с нею сокровенным. Душевное самораскрытие п о л у ч и л о с ь как бы ненароком.
Правда, помогло, что предыдущую ночь я почти не спал. Вид к утру, как и намечалось, стал подходящий. Удрученный, сломленный человек. Но ведь просто делать вид – это удел молокососов и гордецов. С вечера я долго говорил с Сусанной, а когда она заснула, я поднялся к себе в мастерскую и работал над эскизом. Работа никакая не пропадает, а заодно получился и подходящий внешний вид. В критические моменты можно немножко и поступиться здоровьем, хотя в принципе я решил, что сразу же после "сцены с Юлией Борисовной" для поддержания жизненного тонуса часок надобно поспать, компенсировать ночные усилия.
Итак, мы крутились вокруг наших производственных дел. Речь моя была корректной, грамотной, но несколько комковатой. Я сознательно пробуксовывал на одних и тех же проблемах, отчетливо демонстрируя, что поглощен чем-то более для себя важным, с налетом трагизма, но долг заставляет меня даже в эти минуты говорить о музее. И тут Юлия Борисовна с сорочьим сочувствием спросила:
– Юрий Алексеевич, вы, может быть, нездоровы?
Я уже пятнадцать минут ждал этой реплики, как оперный певец ждет нужного такта и взмаха дирижерской палочки, чтобы вступить со своей каватиной.
– Ах, Юлия Борисовна, – я даже не сдержался и махнул рукой, отчаянно и досадливо: не может человек, страдает, ему надо выговориться. – Все сразу покатилось. Как же я буду жить без Сусанны?..
По-моему, Юлия Борисовна в тот момент испугалась. Она никогда не видела своего директора в таком состоянии. Может быть, директор даже плакал перед этим. Директор рассказывал о бесконечной любви к жене, о той панике, которая его охватила, когда он узнал о ее болезни. Тяжелой болезни. Директор дал понять, что жену в своем сознании почти похоронил, а если не фактически почти похоронил, то она как генератор его духовной жизни – признание особой духовности всегда льстит женскому полу и вызывает расположение – надолго выбывает из строя, оставляя его, директора, без моральной поддержки, в самую торжественную и трудную минуту его творческого существования. Поскольку тут же – искренность должна быть полной или никакой! – Юлия Борисовна узнала о заказе "Реалистов", о страстном желании директора их написать, о том, что это могло бы стать делом всей его жизни, к которому он и готовился всю жизнь, и тут же было рассказано, как директор во имя высших этических целей самоотверженно добивается заказного конкурса. Конкурса хотя бы между пятью монументалистами.
Влага неподдельного сочувствия блестела в девичьем взоре пятидесятилетней хранительницы. Но женщина всегда женщина, и в минуту самого большого душевного подъема она способна вспомнить, что надо отдать платье в химчистку или сдать молочные бутылки. Не оказалась исключением и Юлия Борисовна. Услышав от меня число и фамилии живописцев и по-прежнему глядя невинно-сочувствующим взором, Юлия Борисовна, не прерывая мои излияния, роняет:
– Между четырьмя. Семенов не возьмется, он только что после инфаркта.
Мысли Юлии Борисовны идут в правильном направлении. В направлении уменьшения списка. Надо только, чтобы она дозрела до самостоятельных действий, и я еще раз прокручиваю "дело всей жизни".
Я показываю ей эскизы, подготовленные ранее, и наброски, которые сделал этой ночью, киваю на архивную груду альбомов на столе, намекая, что это тоже штудии к "Реалистам", и перехожу к своему трагическому положению: я знаю, что "Реалистов" напишу лучше, чем все, но сейчас, в эти минуты тяжелой болезни дражайшей супруги, я не могу найти в себе силы, чтобы участвовать в конкурсе. Если бы еще конкурс объявили сроком на полгода, на четыре месяца, но время не ждет, время представления картона с эскизом ограничено двумя месяцами. А в этот период жутких семейных катаклизмов я должен работать, хотя бы не подгоняя себя нереальными сроками.
Мозг женщины – это мозг электронной машины. Продолжая неподдельно блестеть сочувствующими глазами, Юлия Борисовна все время считает и выдает второй вариант:
– Сапожников тоже, наверное, откажется! У него должен быть закончен конференц-зал на родине космонавта к юбилею. Это так же престижно, как Париж. От конференц-зала Сапожников не отступится, потому что иначе отдадут Мельникову. А у Сапожникова Мельников увел жену, так что Сапожникову лучше повеситься, чем знать, что работа и гонорар уходят к врагу.
Женщину, чувствующую себя Пифией, восседающей на треножнике, уже не остановить. Я знаю и третий вариант Юлии Борисовны. Но ведь сыр-бор горит из-за четвертого, из-за Стрелкова. Стрелкову уже семьдесят, но он мужик крепкий, и хотя работает чуть старомодно, как казалось еще несколько лет назад, но сейчас, с модой на ретро, его стиль, в котором сочетаются некоторая архаичность и безукоризненная целостность восприятия здорового реалиста, смотрится как новейший.
Стрелков крепкий, настоящий мастер. Он и сделает что-нибудь простое, без особой выдумки, кондовое, но такое по-земному сильное, что все откроют рот. Мне с ним, пожалуй, не справиться, но у меня есть в запасе двадцать лет. Только зачем эта работа Стрелкову? Ему она не принесет большой известности. Половина довоенных станций метро украшена его росписями. Он почти живой классик. Ему международный заказ – еще одна медаль на грудь. Ну что, мне ему в ноги броситься? Одна надежда на Юлию Борисовну. Но она пока выдает лишь третий, известный мне вариант:
– Косиченко, кажется, собирается в Рим.
Еще бы мне не знать об этом Риме! Не каждый день возникают поездки в Рим для работы на полгода на даче римской академии. И как бы эта поездка досталась Косиченко, если бы не "Реалисты"! Она ему уже не доставалась. Но я от Рима отказался сам "в связи с болезнью жены". И сам же аккуратно предложил вместо своей кандидатуры кандидатуру Косиченко. Здесь уже было не прожевать. Только он твердо должен знать, Косиченко, что если ввяжется в конкурс, то в Рим наверняка не поедет, а в Париж не поедет скорее всего потому, что есть еще Семираев, Сапожников, Семенов и Стрелков. А вот если от конкурса заблаговременно откажется, то Рим для него становится реальным. Он молодой, нечего ему торопиться, за пирогом надо отстоять в очереди.
– Ему, пожалуй, стоит распаковывать чемоданы, – говорю я в ответ на фразу Юлии Борисовны.
Потихонечку я довожу до ее сведения свои логические построения о дальнейшей судьбе Косиченко.
Остается Стрелков. Но о нем Юлия Борисовна молчит. Стрелкову, как асфальтовому катку, все равно, по какой дороге ехать, везде примнет. Но о Стрелкове Юлия Борисовна молчит и это хороший признак. Может быть, ее проняло мое отчаяние? В войну Юлия Борисовна вместе с женой Стрелкова была на земляных работах и дружит до сих пор. Но к Стрелкову не подъедешь на козе. Сумеет ли пронять Стрелкова Юлия Борисовна?
Я увожу разговор в сторону, снова толкую о музее, о новых поступлениях, но неизбежно возвращаюсь к двум пунктам: к своему трагическому ощущению болезни Сусанны и к "Реалистам". В моих словах горечь, и мне кажется, что вместе с моим "лирическим героем" страдает и Юлия Борисовна. Ну, давай, родимая, не подкачай! В моих глазах, я чувствую, такое отчаяние, такая печаль, в голосе столько скорби, я говорю, говорю, говорю. И вдруг вижу: в конце мастерской неслышно появляется о н а.
Я отчетливо сознаю, что это фантом, созданный моим воображением, и не пугаюсь. Это и знак судьбы. Открывается дверь мастерской, и входит моя давнишняя знакомая – муза с картины в служебном кабинете. Она в белом платье и сегодня величественна как никогда. Чуть перебирая над полом ногами, как молодая Плисецкая в "Лебедином озере", она проплывает через всю огромную комнату и останавливается возле кресла Юлии Борисовны. В левой руке у нее лавровый венок, а правой она прижимает к боку глиняный плоский сосуд. Меня совершенно не удивляет, что Юлия Борисовна не видит женщину в белом возле своего локтя, ни то, что не слышит и не обращает внимания на короткий диалог, который я с этой женщиной веду.
– Это миро? – киваю на плоский сосуд.
– Дурак, это мед.
– А-а-а! – восклицаю я, понимая тонкий намек моей покровительницы. А ее уже нет, растаяла, исчезла.
Но мне достаточно и намека. Я ведь помню и искусствоведа-любителя, и папу-рабовладельца, принесшего освежеванного бычка, дабы его счастливец сын был повит лаврами. Раз надо, так надо. Мы, как заявлено ранее, за ценой не постоим. Я достаточно вбил в подсознание Юлии Борисовны свои невысказанные желания, теперь это все надо закрепить, вколотить, так сказать, материальный гвоздь. Пришпилить все накрепко.
Беда с этой интеллигенцией. Я люблю простые и ясные отношения. Если я плачу своей парикмахерше вместо рубля пять, то она, как только видит меня сидящим в общей очереди, немедленно спроваживает своего ординарного клиента и, несмотря на всеобщий ропот, сразу же в кресло сажает меня. Здесь хоть разверзайтесь хляби небесные, но первым под машинку для стрижки попадет профессор Семираев. И то же самое с портным, автомехаником, продавцом в книжном магазине. Здесь все ясно: есть такса – и есть услуги. Автомеханик, так тот даже сам называет цену. Я открываю бумажник, и никакой тебе рефлексии, длительных раздумий. Со сферой обслуживания проще и в общем-то дешевле. Что стоят деньги? Только деньги. С интеллигенцией кусок мяса надо обернуть в несколько бумажек, намотать столько розовых ленточек, столько нацепить поверх бантиков, чтобы мясо не пахло мясом, а розами. Вот и раздумываешь, тратишь извилины. Тем более здесь случай особый, здесь святая наивная душа. Банку меда надо так упаковать, чтобы она превратилась во что-то эфемерное, похожее на порхающую бабочку. Но я уже созрел, я знаю путь к сердцу моей пятидесятилетней девушки-хранительницы.
Я подхожу к стене, где у меня висит прекрасный этюд Серова, уже протягиваю руку, чтобы снять его, и тут, как молния, в сознании мелькает другая, более интересная, хотя и значительно более дорогостоящая мысль. Я снова пересекаю мастерскую, останавливаюсь напротив пейзажа Александра Иванова, пейзажа, который украсит экспозицию любого музея, и бестрепетно его снимаю.
– Это вам, Юлия Борисовна, вы так много для меня и для музея делаете. Как сложится моя жизнь, – опять проблеск трагизма и почти слезы у меня в голосе: что-то вроде намека на самоубийство, – я не знаю, но мне хотелось бы, чтобы у вас обо мне была память.
Я вижу ужас в глазах и на любящем лице Юлии Борисовны. Отказать начальнику? Но она как хранительница знает баснословную цену этой вещи. Я это тоже предвидел, как нечто и другое. Дав ей секунду на размышление, я продолжаю:
– Я знаю вашу щепетильность. Давайте договоримся так. Пускай картина украшает вашу жизнь. Столько, сколько хотите. А потом вы подарите ее музею. Тем более что сам собирался это сделать. Кстати, у этой картины интересная история. Ко мне два года назад заходил в мастерскую Сергей Кириллович Стрелков и опознал этот пейзаж. Он из его коллекции. Был продан через комиссионный магазин в сорок пятом году, когда Стрелков пришел с фронта. А я приобрел у коллекционера в семьдесят шестом. Честно говоря, поступил не очень хорошо, потому что такую картину надо было бы купить для нашего музея. Вот так…
Редкий выстрел. Не одного, не двух зайцев, а трех одной пулей. Одной-единственной, правда золотой…
Умный человек похож на опытного садовника. Не торопится с плодами. Поминутно не расковыривает землю, пытаясь на посаженном зернышке обнаружить наклевышек ростка. Он ждет. Он знает, что хорошо взрыхлил и удобрил почву, насадил добрые семена, вовремя полил. Урожай? Урожай будет. В один прекрасный день покажется стебелек и…
После разговора с Юлией Борисовной я никаких действий не предпринимал. В конце концов надо дать шанс и судьбе. Каждый, конечно, кузнец своего счастья. Но при ковке можно и перекалить железо. Я почти отключился от внешнего мира. Пусть уж без меня противоборствует стихия. Я занят женой. Для меня это сейчас самое дорогое. Гори, дескать, все остальное синим пламенем. Но я знаю, что в данной ситуации именно такое поведение наиболее верное. Совесть, этот ядовитый червячок, крепко живет в душах моих конкурентов.
Я действительно каждый день ездил в больницу. Я специально вызывал казенную машину, потому что самые достоверные для внешнего мира – шоферские легенды. На Открытом шоссе, возле больницы, шофер ждал меня три-четыре часа. Но, клянусь богом, это была не только линия поведения. То, что случилось в моей душе в день, когда Сусанна заболела, стало разрастаться, и чувство жалости, сострадания к жене стало перерождаться в иное, более глубокое.
Какое-то удивительное счастье я, проживший в одной квартире бок о бок с этой женщиной, испытывал именно теперь, когда мы гуляли по маленькому садику больницы. Почему-то почти все ее слова находили отзвук в моей душе. Я даже стал бояться за себя, потому что понимал: у меня нет другой дороги, мне надо идти вперед, иначе я сломаюсь.
Обычно Сусанна рассказывала мне о своем детстве. И я понимаю теперь, как среди узеньких клетушек приморских хибар, военного недостатка, зародилось желание во что бы то ни стало взять у жизни реванш. Мы похожи в этом, только откуда берется это мстительное детское честолюбие?
– Мои сверстники, мои подруги по "классикам" и игре с мячом живут в красивых домах, у них есть отцы, красивые платья, а у меня – у нас с бабушкой саманный домик в овраге, – и у меня только одна кофточка и одна юбка, но я все равно другая, я тоже буду жить как вы, лучше вас…
А разве так же и я не стал искать еще в детстве, чем я, слабый, тщедушный мальчик, мог противостоять своим сверстникам, которые умели ездить верхом, лазить по деревьям, воровать яблоки, переплывать реку? Мне попал в руки карандаш. Я гадливо обрадовался, что карандаш может на бумаге преувеличенно и смешно найти в человеке уязвляющее его сходство. А у Сусанны была только бабушка-крестьянка, которая умела лечить травами простуды и припарками оттягивать боль в пояснице. И еще бабушка гадала на картах, по руке, на кофейной гуще и рассказывала, что совсем маленькой Сусанна упала в десятиметровый колодец и не разбилась, и не утонула. И из всего этого Сусанна сумела сплести целый мир своего превосходства над окружающими. Гадальщик не только пресказатель, но и заклинатель судьбы. Правда, в ней, как и во мне, было удивительное упорство, потому что со средними способностями, без репетиторов, без помощи домашних и нормального семейного воспитания Сусанна закончила десятилетку, работала медсестрой, поступила в медицинский институт, пробилась в Москву и из знания жизни, знания человеческой психологии – нагляделась, столько лет проведя в саманном домике возле палаццо санатория, откуда, шурша шелковыми и панбархатными платьями, тайком забегали к бабушке статные дамы, чтобы узнать свою судьбу, – из знания человеческих недостатков и неукротимых надежд выковала оружие для защиты и борьбы.
Слушая Сусанну, я испытывал чувство, будто нахожусь в мастерской алхимика, который рассказывает мне секрет изготовления золота из ртути. "Берем металлическую трубочку, в которую вставлен золотой стержень. Потом, помешивая этой палочкой ртуть в чаше над огнем, незаметно это золото плавим, и на дне реторты, после того как ртуть испаряется, оказывается кусочек "золота". Бедная, исстрадавшаяся душа Сусанны. Она не выдержала. Не выдержала этой шарлатанщины.
– Ты знаешь, Юра, мне все надоело, – говорила она, медленно гуляя по саду. День был предвесенний, солнечный. На деревьях высвистывали яркие снегири. – Хочется простой, как кусок хлеба, обычной жизни. Я ведь знаю – у меня есть талант физиотерапевта. Я чувствую больного, руки у меня хорошие. Я когда больного массажирую, перед моими глазами стоит очаг поражения. Будто мне самой больно, и будто я сама себя лечу. А все остальное от лукавого. Буду жить тихо, спокойно. Зачем я ищу то, чего, наверное, не существует. Уйду из института куда-нибудь в ведомственную, при заводе, поликлинику, где у мужиков сплошные радикулиты, и начну их лечить. Займусь аутогенной тренировкой, совмещу это с терапевтическими методами. Я давно уже об этом думала, может быть, здесь мне и удастся открыть что-нибудь новое. Ведь хочется что-то в жизни сделать. Буду каждый день работать, начнет копиться материал, смотришь – и защищусь.
Как много общего в нашей судьбе! Только мне уже нет обратного хода. Может быть даже, я успел скрутить талант из своего маленького дара? И теперь не он мне, а я подчиняюсь ему? Иду за ним, а он, как голодный пес, все время требует от меня жертвы, и мне приходится отдавать ему свою жизнь. Мне уже не сойти с круга. И Сусанна понимает это. Но, наверное, два бесконечно честолюбивых человека в одной семье это слишком много. Сусанна освобождает мне площадку. Конечно, она перестанет помогать мне, как раньше, в бесконечном паблисити, оно мне теперь и не нужно, но не будет мне мешать, отвлекая внимание и силы на себя. Теперь это еще более верный и надежный друг. Как важно иметь человека, которому можно все рассказать о себе. Это тоже способ самолечения.
И я рассказывал. Впервые в жизни, не боясь, что сказанным кто-нибудь воспользуется мне во вред.
Я рассказал Сусанне о себе и все о "Реалистах". До дна. Она выслушала и сказала:
– Ты поступил правильно, Юра, и тебе все это необходимо. На "Реалистах" ты очень сильно можешь вырасти как художник. Но, знаешь, я чувствую, эта картина может уйти от тебя. Ты должен за нее бороться, но не должен расстраиваться, если этого не случится. Помнишь, Маша сказала: "Судьба"? Ты мне многое рассказал о себе, того, что не надо рассказывать, но ты уже не тот, прежний, начинающий художник. Ты очень сильно вырос, и вырос – это говорят все – твой талант. Ты вырос. А теперь у тебя наступило другое время. Ты отработал руку и глаз. Теперь тебе надо растить главный компонент таланта – свою душу. Попробуй стать терпимее, заинтересованнее и одновременно безразличнее ко всему. И ты увидишь, что все, за что ты борешься, само пойдет к тебе в руки. Я, Юра, – твердила мне все время Сусанна, – в тебя верю.
Разве я переродился после таких или почти таких переговоров с Сусанной? И нет, и да. Что-то для меня предельно прояснилось. А может быть, это возраст? Но почему-то жить стало легче. Пропал страх за Сусанну? Не суетись, художник. Рембрандт двадцать лет делал офорты, о которых мало кто знал. Может быть, он тоже растил что-то в себе? Ведь последующие работы кладут свой отблеск на предыдущие. А за спиной уже немало сделанного. Нужно новое качество. Подошел ли я к нему? А если и не подошел, надо много и упорно работать, и о н о возникнет. У меня в принципе все есть. Просто так меня уже не задвинуть в запасник. Так ли страшны мне сейчас конкуренты? Пора освобождать рабочее время от суеты.
Нет более скучного для художника периода, когда произведение написано и готово получать аплодисменты. Только сам автор по-настоящему знает достоинства и недостатки своего детища. Слишком долго он над ним думал, проверял возможные варианты поворота сюжета. Он один ведает, что получилось, где не смог прорваться к замыслу или подчинить материал себе. Но еще более скучно ожидать свершения своей интриги. Потому что на то она и интрига, чтобы в с е г д а получаться, чтобы все цепи ее срабатывали вовремя и надежно, как отлаженный часовой механизм, как рассвет и закат. А если при этом еще волноваться, загадывать и переживать, что направленный взрыв, как говорят в технике, может пойти не по тем векторам, то это, извините, означает, что ты плохой взрывник, неопытный специалист – преступно неопытный! – плохой психолог.