Фома сказал, что все же нет, отец никогда у него не бывал, пусть не морочит себе голову, не в этом дело.
   Торопишься, торопишься, – сказал отец Фомы, – а мы все прекрасно успеем, мне и не особенно много надо тебе рассказать.
   И вообще, сынок, ты очень жадно спешишь взять себе мою должность, так жадно, что и не хочешь даже позволить себе сомнение в диагнозе, а согласись, что мы могли бы с тобой, раз уж мы отец и сын, немного поиграть в ритуал, в сегодняшнюю мораль наших клиентов, совсем немного, чуть-чуть, для старика отца, который все же подвержен ей, которая все же отравила и его. Но ты спешишь, ты уже вынес мне облегчающий приговор, мне, своему первому клиенту, а ведь я, как-никак, твой отец.
   Фома сравнивал, или, вернее, ЧТО-ТО сравнивало помимо него, без него, не спросив ведома у него, ЧТО-ТО рядом все время сравнивало голос отца с голосом матери Фомы, и голос отца был хуже, он был плох в страхе, тогда как в голосе матери был смысл и незаинтересованность, и свобода; но ведь было уже потом, отсек Фома неприязнь к отцу, которую для облегчения кормило в нем ЧТО-ТО, это было потом, после, после исхода, а в ожидании она тоже боялась и хитрила, и тянула, и даже заставила Фому принять в себя стыд, когда уж она.
   Но твоя мать, сынок, не занимала моей должности, и не искала тебя, чтобы ты принял должность из рук в руки, из рук отца в руки сына, да еще чтобы передавший был и первым клиентом, первым пациентом твоим на новом поприще, так что я в проигрыше, сын, ЧТО-ТО и на этот раз более покорно и справедливо, чем твои суждения, суждения морали моих клиентов. Твоя мать, наконец, нашла всю себя и только себя, без всех иных примесей, но и там, обретя себя в полной мере, она не торопилась радости и гордости встречи, а все думала и думала о тебе, чтобы ты тоже бросил пустые представления о себе и покорился ходу, который только и есть незыблем, потому что он ход, шаг, процесс; ходу, необратимому ходу себя к иному себе, к подлинному, чтобы никогда не приблизиться в этой длительности, в людской форме ЧТО-ТО, но чтобы все же обрести себя, все же выскочить из мешка костей и крови, жира и воды, раз уж ты, Фома, задуман промежутком, задуман посредником между ЧТО-ТО и моралью, охранной грамотой ЧТО-ТО, которая-то и есть люди, двуногие с их гордостью феноменов, с их сложным ходом устройства уже собственной ОХРАННОЙ грамоты, с устройством уже собственной морали, в каждый век своей, жестоко незыблемой, настолько нужной для конкретных задач сохранения вида, что позабыли люди, что сами-то они лишь МОРАЛЬ, ОХРАННАЯ грамота ЧТО-ТО в ее длительностях, в ее ходе перевода земли в солнце, а солнца в иное что.
   Моим клиентам, сынок, каждый раз кажется, что их мораль незыблема, прекрасна и вечна. Это грустно, сынок. ЧТО-ТО в раздумьях о своих длительностях, о их неторопливости и неспешности в необходимости начаться и кончиться только в срок, создало тем или иным путем род человеческий, наперед зная, что они-то будут заботиться о сохранении своей длительности с удивительным прилежанием учеников приходской школы. И даже лучшие из них, то есть наиболее непривязанные к своему виду, а ищущие ЧТО-ТО, ищущие себя и не боящиеся конца этих поисков, даже они, отрицая людскую мораль, смеясь над ней, доказывая ее лживость и переменчивость в процессе, доказывая ее неизначальность, все же сводят людские счеты, они горды гордостью срывающего одежды в экстазе, но предлагают все же иную людскую мораль, просто людскую мораль иного порядка, они не хотят выскочить из своей тюрьмы-мешка, и это опять-таки не их слабость и трусость, это ОХРАННОСТЬ длительности ЧТО-ТО, и бог с ними, с моими клиентами, мы ведь не о них ведем разговор, ведь о тебе, Фома, о промежутке, о посреднике, толкователе, мы о том, чтобы ты-то не обманывал себя, не тратил времени попусту, а отдал себя ЧТО-ТО, потому что конечная цель ЧТО-ТО приручить людей к смерти, когда они наполнят воздух энергией своих мыслей, своего отданного тепла, своей плотской любви и жара, который опять-таки будет энергией; чтобы люди могли без боли, а даже с радостью ринуться в ВЕЛИКИЙ ИСХОД В ДРУГОЕ, чтобы продолжить путь ЧТО-ТО из самого себя в другую, более высокую, а потому подлинную свою суть. Люди должны, и это приказ ЧТО-ТО, все же иногда вздрагивать от сладкого предвкушения, и пусть они толкуют потом, как им заблагорассудится, о поступке или судьбе, пусть, пусть, пусть, их кровь, их руки, их тепло, которое необратимо уходит, всегда будут помнить все же и предвкушать, и какое тебе дело, сынок, до того, что кресты поймали людей на малой лжи с историей толкования поступка ИЯСА, что тебе до их ЛЮДСКОЙ морали, которую они создали на многие века, многие ИХ века, и, быть может, совсем малую, ничтожную как один удар сердца, длительность ЧТО-ТО, пусть, пусть, их кровь, их части ЧТО-ТО не забудут и станут ждать. А в ходе их рассуждений все же есть логика для ЧТО-ТО. Вот смотри: сейчас люди в их временном промежутке бьются над смыслом продлить ЛЮДСКУЮ жизнь, отодвинуть смерть, понимаешь, не сократить жизнь, не учить смерти, а, наоборот, забыть совсем о морали ЧТО-ТО, а помнить только в гордости о собственно людской. Пусть так. Долголетие пришло, пришло скоро, еще при твоей жизни. Предки перестали умирать, какой великий праздник, какое счастье, ах-ах-ах. Но ненадолго, сынок. Потому что иначе жизнь остановится, остановится процесс, остановится ЧТО-ТО, это бессмыслица, это невозможно, что же будет с их моралью? Люди создадут иную, как много раз творили ее прежде. Да я уж говорил тебе об этом, когда ты нес меня к себе, но я не говорил тебе, что ЧТО-ТО опять смеется, опять в выигрыше, ведь люди-то в конце концов точно выполнили урок ЧТО-ТО: они охраняли его длительности, борясь за собственный живот, а потом привели свой вид к славной гордости приятия смерти. Думаю, сын, что сроки ЧТО-ТО, когда ему уж придет пора переходить в иное, совпадут с этой новой, вечной, незыблемой во веки веков ЛЮДСКОЙ МОРАЛЬЮ.
   И БУДЕТ ИСХОД В ДРУГОЕ.
   Вот видишь, сынок, я все это знаю, но мораль моей клиентуры, мораль сохранения вида так сильна, что и я оттягиваю свой срок исхода. Потерпи еще немного, вот в записной книжке адреса клиентов, которые больше других нуждаются в тебе, их новом пастыре, придешь к ним.
   Потом отец Фомы вышел на кухню, зажег ЧЕТЫРЕ конфорки газа, вцепился руками в края плиты, и преклонил лицо в огонь.
   Так он обрел себя, и встреча с собой, иным, была хорошей встречей, достойной, заставившей всех позабыть, что он однажды уже искал этой встречи, уходя из дома на обочину долгой дороги, и не смог встретиться, потому что захотел есть, а его жена положила ему завтрак в карман, большой завтрак, который сразу-то и не лез.

Глава двадцать шестая
Вторая мольба о сне

   1.
   Дай мне сон, дай, смотрел Фома на отца.
 
   2.
   Дай мне сон, дай, не глаза уж, а дыры огня.
 
   3.
   ДАЙ.
 
   4.
   Дай мне сон, дай, обнял отец крепко себя, крепко-крепко-в белую-кость-рук.
 
   5.
   Д-А-А-А-Й.
 
   6.
   Дай мне сон, дай, Я ЖЕ РАД ЭТОЙ ВСТРЕЧЕ ОТЦА.
 
   7.
   УБЕЙ МЕНЯ.

Глава двадцать седьмая
Фома сказал: Мы служили вместе с вашим отцом, Ирина

   На похоронах отца Фома встретил другую семью. Они все стояли с низко опрокинутыми руками и молчали, иногда чему-то улыбаясь, и это производило в тишине и тихих голосах пришедших проститься странный скрип, недоумение и печаль. Иногда они все сразу посматривали на этих многих незнакомых пришельцев и переглядывались меж себя: вон сколько народу, оказывается, его знает и сочло необходимым проститься, а мы на него часто кричали, так, может, нам и уйти вовсе, может, мы не имеем прав на него, мертвого, как, в общем, никогда не имели, а всегда хотели и требовали, и отнимали права на него при жизни.
   Фома смотрел за ними из небольшого угла и прекрасно понимал шаг их размышлений, он даже вроде слышал и те корявости, которые возникали в их головах при этом неторопливом желании обрести форму, словесную форму для их недоумения, печали, нового запаха, который пришел в них после ухода главы семьи, кормильца, или еще там как. Поэтому Фома сказал из своего угла спокойно и ровно, имея право говорить в голос при общем шепоте: МЫ СЛУЖИЛИ ВМЕСТЕ С ВАШИМ ОТЦОМ, ИРИНА. ОН ЧАСТО И С БОЛЬШОЙ ГОРДОСТЬЮ ГОВОРИЛ О СВОЕЙ СЕМЬЕ, О ВАС.
   Все гости повернули головы, они не знали Фому, хотели оскорбиться его ровному и чистому голосу, но сразу затихли, потому что кроме ровности-чистоты была еще в голосе Фомы и незаинтересованность в их мнении на сей счет.
   Потом состоялся вынос, и Фома подошел в толчее к Ирине, которая смотрела на него с удивлением и опаской, почти так же, как тогда в ее комнатке после чтения пьесы «КРУГИ», когда Фома приехал к ней с кладбища, чтобы подышать ее воркотней и заботами, чтоб немного забыть о своих. Фома не знал тогда, что она окажется его сестрой, и был несколько удивлен, когда увидел ее сейчас, и решил, что ей будет трудно узнать в нем своего брата, и представился сослуживцем, ничуть, кстати, не соврав, потому что сейчас он был действительно коллегой своего отца, более того, его преемником, наследовавшим должностное место.
   Ирина все эти сорок дней не видела Фому, но вспоминала о нем с некоторой жалостью, потому что он остался в ней чудаком, но милым парнем, который не ругается и не обижает тебя после того, как наступает перерыв в ЭТОМ, а даже вот пьесу свою читал, нет, какой же странный он, просто даже нельзя рассказать подружке о нем, и Ирина действительно никому не рассказывала об этом своем приключении. Фома взял Ирину под локоток, и они шли каждый в своих раздумьях, каждый со своим знанием, вовсе неведомым всем иным. Так они дошли до места.
   Когда бросали землю, был резкий звук, потому что и дерево, и земля замерзли и встречались в ударе коротко и злобно.
   Потом Ирина сказала, чтобы Фома увез ее к себе, как тогда, помнишь, Фома, ты приехал ко мне, и я приняла тебя, и помогла тебе, ты должен сделать это, Фома, должен помочь мне. Фома сломался и забился в холоде, который выгнул позвоночный столб, ударил в затылок, согнув негнущегося Фому, ударил и прекратил легкие, и дыхание в них упало осколками стекла или льда по горлу, плечам, кончикам пальцев, у ворот клетки, где стучит свою работу сердце. Узник приостановился на время, повернулся и сквозь решетку посмотрел на Фому, подождал немного, и опять застучал свой долгий урок. Фома кивнул Ирине, что конечно же, о чем тут говорить.
   ОБЕРНИСЬ-ОБЕРНИСЬ-ОБЕРНИСЬ-ОБЕРНИСЬ-ОБЕРНИСЬ-ОБЕРНИСЬ-ОБЕРНИСЬ.
   На Фому и на Ирину смотрел человек, самый стертый среди провожающих. Он подмигнул Фоме, что все знает, понимает, и никогда не решится судить, потому снимает шляпу и представляется, если, конечно, молодой человек ничего не имеет против.
   АРА́ХНА. ПРОФЕССОР АРАХНА. ЧИСЛЮСЬ В СПИСКАХ ВАШЕЙ КЛИЕНТУРЫ ПЕРВЫМ.

Глава двадцать восьмая
Вторая мольба о полной мере

   1.
   Так дай мне полную меру, повернул Фома глаза Ирины к себе, дай.
 
   2.
   Ты сестра мне, а я тебе брат, дай мне меру крика этих глаз, дай, дай, дай.
 
   3.
   Я знал еще там у могилы, что скажу ей. Потому и пришел. Дай мне боль, дай.
 
   4.
   Д-а-а-й. Дай мне принять.

Глава двадцать девятая
Арахна – это по-гречески паук

   Странное имя профессора заставило Фому порыться в справочниках. Он узнал, что так звали одну лидийскую девушку, искусную рукодельницу, которая решилась вызвать богиню Афину на состязание в ткачестве и была превращена за это богами в паука. Лишь за один вызов, а?
   ИРИНА-ИРИНА-ИРИНА-ИРИНА-ИРИНА-ИРИНА-СЕСТРА-ЖЕНА-ИРИНА-ДА-ДА-ДА-АРАХНА.
   Профессор жил в пригороде, и Фома стыл в морозной одури хвои по дороге к нему. Люди, с которыми Фома дремал в вагоне, торопливо унесли свои сумки из города вперед, крикнула еще раз далеко электричка, кто-то закашлялся сухо и зло, потом все умолкли. Фоме хотелось, чтобы залаяла какая-нибудь собака для полноты ощущений, одна собака и один звон цепи и свист проволоки о проволоку, когда она рвется к забору, но этого не было, и Фома подчинился некоей печали и продолжительности, которые притихли в нем. Фома сошел с натоптанного, нашел свою елку и ткнулся в холодные иглы лицом, они погладили человека, не оттолкнули, а мягко двинулись вместе с ним в его продолжительность, посыпали голову холодным пеплом.
   ИХ НОВЫЙ ПАСТЫРЬ-ИХ НОВЫЙ ПАСТЫРЬ-ИХ НОВЫЙ ПАСТЫРЬ-КТО БУДЕТ МОИМ?
   Фома лег на спину, широко вложил в снег руки крестом, и стал смотреть небо – белых застывших пауков на черной тряпке. Потом он немного поспал. Подождал, пока мимо пронеслись тени с белыми пауками дыхания вместо голов, очертил робкой струйкой свой отпечаток на снегу, вышел на тропу и зашагал уже просто и споро к профессору Арахне, который ждал его еще засветло.

Глава тридцатая
Пациент № 1

   Они договорились, что профессор будет называть Фому молодым человеком, ничего в этом обидного нет, он много моложе профессора, да и некая академическая кокетливость этого обращения должна быть понятна Фоме, а быть может, даже и польстительна, потому что в этот раз молодой человек меняется с профессором местами в прямых смыслах этих определений, и т. д., и т. п.
   У Арахны было в доме хорошо, шумел настоящий самовар на струганом столе, была водка с корками, грибы и икра. Фома обрадовался всему этому, быстренько снял пальто и решил сразу уж помыть руки, чтобы потом не вставать и не отвлекаться. Профессор ему не мешал искать ванную, а только вроде бы не хотел, чтобы Фома так сразу в нее прошел и увидел там крюк и петлю, которые профессор Арахна прибил сегодня, проверил крепость на мешках с книгами, и воспользоваться которыми решительно собирался, если все будет благополучно и он сможет сговориться с молодым человеком; но Арахна думал, что тот посидит, покурит, отогреется, выпьет рюмку с мороза, а потом уж они и поговорят об их деле, потому что оно не такое уж срочное, если договориться в принципе. Кто ж его знал, что он захочет мыть руки, сразу мыть руки, лишь разделся, сам профессор Арахна не так уж тщательно следил за этим ритуалом и частенько обедал не мыв рук, потому-то так и оплошал.
   Они помялись друг перед другом, и Фома вошел и увидел петлю. Фома отодвинул ее несколько в сторону, чтобы не мешалась и не терлась о волосы, наклонился и вымыл руки, холодная вода разогрела их. Потом Фома держал пальцы вокруг горячего старого стакана, пока профессор Арахна рассказывал ему о болезни людей, которые решаются или которым предопределено решиться спорить с богами, о болезни мозга, его паутинной оболочки, об АРАХНОИДИТЕ, убеждая Фому, что и миф-то о девице АРАХНЕ, которую боги превратили в паука, объяснял и скрывал предупреждение ЧТО-ТО людям, чтобы особенно не смелели в своих промежутках, не лезли б решать вопросы, и спорить, и состязаться, а то превращу в пауков, налью много жидкости в мозг, чтобы бились в падучей или тихо брели в свои сумерки, плели свою паутину связей, забыв, оторвавшись от начала начал, и только вновь и вновь петля в петлю, чтобы опять искать связь, и опять закидываться в петле, чтобы еще обрести, обрести связь связей без начала и конца, чтобы обрести безумие, чтобы выявить чистую ФУНКЦИЮ, только выход зависит от входа, а каковы уж они, и не надо знать. Ну, а если все же смеешь, если все же хочешь поспорить с богами, или если тебя определили в эти спорщики они сами, то ты обязан платить за эту решимость и гордость свою, если выбрал и решил сам, или платить им за то, что дали тебе право и гордость, хотя ты и не просил, и не знал даже, что они выберут тебя. Как ни крути, а долги приходится платить, молодой человек, ешьте икру, приходится платить, ведь ЧТО-ТО не хочет знать игры предназначенности, ЧТО-ТО знает и хочет знать только один закон: ПРЕДНАЗНАЧЕН-ПЛАТИ-НЕ ХИТРИ-БЕРИСЬ-И НЕСИ-И ПЛАТИ.
   Остальные люди, люди без будущей АРАХНЫ в мозгу, этих несчастных вестников и разведчиков, этих посредников, обрекают еще и на вечный стыд и ощущение собственной преступности и никчемности, встречали ли вы, молодой человек, отмеченного падучей, который бы со страхом и стыдом не ждал ее вечно, не боялся пасть в прах и лить в него прокушенный язык? Так хитро плетет свою паутину-клетку-тюрьму большой паук ЧТО-ТО, кидающий в мир этих вестников, этих близких к нему, этих лучших частей его, этих АР АХИ, чтобы их обрекли на смерть люди, но чтобы и платили потом за их смерть вечным своим раскаянием, а вестники всё чтоб шли и шли, зная свою судьбу, зная, что их ждет, сгорая в больной паутине мозга, чтобы могли здоровые презреть их, и убить их, и взять их болезнь в следующий промежуток, в следующую людскую длительность, где прежняя болезнь уж здоровье. Смешно и грустно, молодой человек, что меня обозначили даже идти среди людей АРАХНОЙ, но именно я ничем не могу похвастать на сей счет. Вы видите, я вроде и не стыжусь возможной этой болезни, вроде бы даже и желаю ее, но думаю, мой молодой друг, что если б я был действительно болен, то все же много тише, много тише молчал бы я об этой своей тайне. А ведь те, что рвутся на части в крике и ломке суставов в припадке, еще не самые печальные, есть и иные, покорные, тихо и внешне незаметно фиксируя только сами свой необратимый путь в паутину, когда уж и сам, и паутина, и крепость ее, и хитрость петель, и паук, тихо и незаметно внешне идущие, без резких разрядов крика в тоске, только наедине с собой, всегда с собой, где ты и лекарь, и судия, и больной, и тихий-тихий перезвон колокольцев в дуге над глазами, и золотые рваные нити в самих глазах, которые надо, ой-надо, ой-надо, сплести в паутину, и все никак, ой-никак, все никак. Есть примета, не правда ли, увидел паука, жди письма, жди вестей-новостей. И дуют такому паучку-вестнику в брюшко с благодарностью, и топчут ногами своей морали вестника, не выдержавшего груза узнанного, груза новостей-вестей, упавшего в сломанном крике на землю, или тихо ждущего у решетки казенного дома, когда принесет ветер рвань золотых нитей, чтобы, может, поймать их в неслышном танце плохими кистями, чтобы засмеяться-за-тихнуть-подставить улыбку солнцу, и ждать окрика санитара, чтобы не пугал нормальных людей по ту сторону ограды и шел бы в палату, псих, а то надает по шее.
   ИХ НОВЫЙ ПАСТЫРЬ-ИХ НОВЫЙ ПАСТЫРЬ-ИХ новый ПАСТЫРЬ-КТО БУДЕТ МОИМ?
   Профессор стоял у окна спиной к Фоме, слова ударялись в паутину мороза на стеклах, и получив легкий, чуть отстающий звон-перезвон, шли уж к Фоме, которому нравился его собеседник: маленький глухой голос в недвижных потертых брючках, вставленных в шлепанцы.
   ТВОЙ-ОТЕЦ-МОЛОДЕЦ-ОН-РЕБЕНОК-ТВОЙ-ОТЕЦ.
   Профессор Арахна был действительно похож на отца Фомы, и его можно было очень легко представить швыряющим бутылку в кресты и отплясывающим танец мальчишек в плохих драповых пальто на могилах. Можно было даже предположить, что он будет вертеться на одной ноге, потому что со второй будет сваливаться шлепанца, еле-еле уцепившаяся за большой палец, и профессору этот акт шлепанцы очень нравится и повергает в дополнительное веселье с гуканьем и маханьем руками, возможным даже лихим сбросом шлепанцы во кресты, смехом и громкостью в тишине кладбища, с ЧЕТЫРЬМЯ газовыми огнями потом.
   Фома неторопливо и плотно собирал мелькающие нити в одну ткань, он знал, что ему нельзя торопиться, нельзя опережать чего-то, чтобы не потерять уже найденного, заставившего его на миг замереть, указав истину.
   ВАТАГА МАЛЬЧИШЕК-ВАТАГА МАЛЬЧИШЕК-ВАТАГА МАЛЬЧИШЕК-ВАТАГА МАЛЬЧИШЕК.
   Да, это, пожалуй, так, молодой человек, вы правы. Если вы отметили, что я чем-то похожу на вашего отца, серьезно вам обязан, потому что очень любил его и всячески восхищался и завидовал. Ведь то, что он совершал обряд венчания, то, что он благословлял на этот брак, на эту брачную ночь, на эту встречу с женщиной, прекрасной женщиной, которую трясущиеся недоумки придумали почему-то старухой с косой, злобной беззубой старухой с острой опасной косой, то, что именно он покорно взял в себя эту службу, возвышало его среди нас, селило уважение в нашей ватаге, в которой ничто никогда всерьез не уважалось, кроме разве самого процесса, длинной этой усталой дороги. Ваш отец, молодой человек, никак не хотел благословить и справить мою свадьбу, ты еще юн, Арахна, говорил он, тебе еще много и много надо додумать, твоя половая зрелость еще не настала, твоя встреча со смертью останется бесплодной, не горячись, Арахна, не горячись, тебе еще многое надо понять. У него была славная теория, молодой человек, очень славная теория, теория вашего отца, потому, быть может, он всегда говорил, что вы придете на его место, что вы ЗНАЕТЕ эту теорию, она в вас, в токе вашей крови, в том, что нынешние взрослые ученые величают генами, я ж занимался и размышлял, опять-таки говоря языком этих взрослых ученых, над проблемами психических мутаций, и он всегда говорил, что я поверхностен и тороплив, что я совсем не знаю языков, что разная формализация в язык у разных народов ведет к изменению состава генов, что психические потрясения каждой индивидуальности влияют на биохимию клетки, проводят мутацию, и следующее разделение клетки уже оздоровлено, даже если нет притока иной крови; вы знаете, молодой человек, как он умел шуметь, да-да, размахивал он перед моим носом рукавами своего несчастного драпа, да-да, плод негра и белого, или желтого и белого, конечно же, будет иным, но для того, чтобы заметить это, не надо быть особенно наблюдательным, не правда ли, Арахна; а вот плод англичанина и француза ведь тоже будет иным, хотя они оба белые и разделяет их неширокий пролив Ла-Манш. Он раздвигал большой и указательный палец, и тряс этим нешироким Ла-Маншем у меня перед носом. Формализация мысли, формализация процесса познания в английские значки дает иную структуру клетки, нежели этот же процесс во французских значках-словах, и нет, нет, Арахна, здесь нет никакого расизма, расизм – это политика, это возведение одной структуры в догму и примат для низменных целей сохранения разновидности, это удел людских моралей, уже только людских моралей, в их страхе и работе по сохранению их подвида, в их забывчивости о ЧТО-ТО, о том, что люди сами лишь мораль всего живого, мораль движения ЧТО-ТО. Потому, кричал он, они сейчас не могут принять в свою свору белых, черных негров, хотя, скажем, коммунисты отвергают эту мораль, не в этом суть, Арахна, суть в том, что пройдет срок этой людской длительности, и хилость этих отдельных наций будет налицо, а солнце еще не остынет, и ЧТО-ТО будет еще не готово к приятию их гибели, их естественной гибели от невозможности производить потомство, потому что они все будут дети и родители внутри нации, а их национальный шовинизм приведет и к одинаковости психических потрясений, то есть к отсутствию психических мутаций, они будут собраны на одной замкнутой территории, их гордости, их вершине цивилизации; все же, Арахна, они примут иную мораль, и их гордостью будут смешанные браки, Арахна, гармония великого исхода, гармония ЧТО-ТО, Арахна, не может ставить под удар себя из-за бреда и страха людского. Он прыгал по комнате, потирал руки, словно это должно было все произойти на следующей неделе, молодой человек, он был дитятей, ваш отец, дитятей вечности, он спорил об этих проблемах так, как штрафует милиционер нарушившего правила перехода, так же конкретно, так же уверенно, что его дела и заботы о вечности и гармонии ЧТО-ТО, о великом исходе, о браке со смертью, о половой зрелости запроданного ЧТО-ТО человека, о силе большого паука знания, о его половой силе, о сперме мыслей и мозга, о женщине-смерти, которую, расщепившись, оплодотворяет такой мозг, чтобы поселить их детей в тревогу ветра, в жар солнца, в радость предчувствия, что его заботы уже конкретность наших дней.
   Ваш отец, молодой человек, любил сидеть, засунув рукав в рукав, он частенько говорил мне, что перенял эту привычку у крестов, а чашку с чаем – ставить перед своим носом на край стола, и пить его губами, без помощи детскости рук. Чашка часто падала, чай лился ему на брюки, и он смеялся, тихо покачиваясь туда и сюда, не размыкая креста. Он говорил, что его постоянно бьет озноб, что ему уж никак не согреться, вот только твой чай, Арахна, твой чай и мои прекрасные рукава все еще воюют за меня с проклятой дрожью моего холодка, который поселился в точной точке левого глаза, и свербит, свербит нескончаемую холодную нить в затылок, мне бы огня принять в себя, Арахна, много голубого огня взять бы в глаза, может, я согрелся бы тогда, Арахна, я, пухлоногий. Он так часто называл себя, молодой человек, я – пухлоногий, Арахна, говорил он мне. Пухлоногим был Эдип, ЭДИП в буквальном переводе с греческого и означает существо, человека, с распухшими ногами, я не случайно сказал вначале «существо», потому что до греков слыл культ Эдипа, ему поклонялись, как божеству; ведь отец Эдипа, узнав, что ему грозит смерть от сына, пробил ему ноги и бросил в море, так ему наказал оракул. Мне было очень больно, Арахна, тихо смеялся ваш отец, потому что соль моря ест мои дыры, и мне никак не выплыть, раз ноги мне не помощники, мои дырявые пухлые ноги, которые бессмысленно бьют по воде, и она проходит красной сквозь дыры, и только соленый холод входит сквозь них в желудок, чтобы пробраться потом к глазам. Глаза мои видят на берегу плачущего Лая, моего отца, страх которого быть прекращенным пересилил любовь к сыну, а ведь мы бы с тобой, Арахна, обязательно и жадно стали б растить такого прекрасного мальчугана, который придет нас венчать со смертью, но мы не будем винить Лая, если бы он не поступил так, не было бы мифа об Эдипе, славном пухлоногом мальчугане, который никак не хотел тонуть, потому что ему еще предстояло решить впереди много странных загадок, и он не хотел отдавать их никому, и бил своими кровавыми дырками по соленой воде, пока она вся не стала красной, и покорный дельфин, наш двойник, совсем уж безногий, потому что ему искромсали их когда-то в чешую и острые тряпки хвоста-плавника, не вынес его, правда, с холодным колотьем отчаяния в глазах, к другому, неведомому берегу. Эти, с продырявленными стопами, всегда зовут, вольно или невольно, своих братьев из воды, когда им приходится туго, помнишь, как этот ИЯСА, еще один пухлоногий, шел по воде, а; да он просто попросил малыша, такого же неуемного и покорного, как он сам, и тот прокатил его на своей чешуйчатой спине – которая все же без ног. Возле Фив сидела душительница, имя которой Сфинкс, странная девочка, с крыльями и туловищем льва. Она знала, что только один мальчуган сможет освободить ее, дать возможность крыльям не раскрыться, когда она кинется вниз со скалы, чтобы умереть, чтобы избавиться от своего уродства, от своей никчемности, ведь не было у нее воды, соленой и холодной, которая скрыла от людских глаз ее сестру с искромсанными ногами. Она должна была узнать его, этого своего предназначенного освободителя, он будет мудр, очень мудр, он будет искать истину, искать начало начал, чтобы выдавить потом себе холод в глазах, чтобы согреться, чтоб пришло, быть может, теплое в них. Каждый раз, как путник, который шел мимо и не мог отгадать простой загадки ЧТО-ХОДИТ-УТРОМ-НА-ЧЕТЫРЕХ-НОГАХ-ДНЕМ-НА-ДВУХ-ВЕЧЕРОМ-НА-ТРЕХ, а она должна была опять томиться, в ней зрела злоба и жажда; потом она додумалась до очень простого, и сама тихо и славно смеялась этому, она узнала, что несмышленышей, которые каждый раз разочаровывают ее, надо душить, и тот, который нужен ей, чтобы отгадать и освободить ее, услышит и обязательно придет, потому что и торговля прекратилась, и славные Фивы стали хиреть, так как перестали ходить по дороге мимо нее, мимо Сфинкса, караваны. Так и сбылось. Она сразу узнала его, что это он, он, ее маленький прихрамывающий мудрец. Они стояли друг перед другом долго, он и она. И она тихонько улыбнулась, загадочно и просто, ведь она знала, что сейчас наконец умрет, освободится от своей муки, от своего проклятья поиска его, Эдипа, от своего проклятья убивать путников, чтобы дождаться его, одного-единственно-го, который освободит ее своим знанием, но страшно будет платить потом за это знание, за ее, Сфинкса, свободу.