Страница:
В Кувшинки он вошел с первыми лучами солнца. Улица тоже была заросшая и ельником, и поднявшимися почти в человеческий рост хрупкими лиственными деревцами: березой, липой, кленом, но все же не так густо, как на лесной дороге, словно безлюдная и страшная в этом своем безлюдье улица еще надеялась, что рано или поздно жизнь сюда вернется.
И кажется, она дождалась своего. Стараясь нигде не наступить на тоненькие болезненные деревца, не обломать на них ни единой веточки, по улице пробирался живой человек, с детских лет знавший здесь каждый дом, каждую калитку и лавочку возле нее, каждый колодец-журавель и даже каждую травинку, растущую вдоль заборов и палисадников. Подлинных намерений этого человека улица пока не знала, но, услышав его шаги, вдруг вся встрепенулась, ожила, и, казалось, еще немного – и она, встречая его, разразится петушиным пением, мычанием коров, блеянием овечек и коз, а потом и людскими несмолкающими голосами. Андрей не стал разрушать ее обмана. Пусть хоть недолго, пусть хоть несколько часов поживет этой надеждой, пока не разберется, что он вовсе не тот человек, которого она ожидала.
Родительский дом встретил Андрея тяжелым стариковским вздохом, в котором послышались укоризна и даже обида: мол, что же ты так долго не ехал сюда, оставил все на произвол судьбы – и сарай, и поветь, и колодец, и дедовскую кузницу на выходе из сада, и рядом с ней яму для обжига горшков, и много еще такого, чего никак нельзя было оставлять без хозяйского глаза и присмотра. В своем сиротстве и ослеплении крест-накрест забитыми по всем окнам досками дом был много древнее соседских. Те умерли, омертвели от страшной нежданной беды, а он, похоронив старого хозяина и хозяйку, новых так и не дождался.
С трудом усмирив гулко и неостановимо забившееся сердце, Андрей повинился перед домом за все эти вольные и невольные обиды и шагнул к калитке. Она была все такой же, какой он знал ее с самого раннего детства. Легонькая, умело и ладно (не только для крепости, но и для красоты) смастеренная отцом из шести смоляных досок. Друг к другу они плотно и неразъединимо были подогнаны по всем правилам столярного мастерства и искусства «в четверть», украшены ровно бегущими вдоль кромок «дорожками». Запиралась калитка хитро и надежно. С правой стороны на уровне человеческого пояса на ней была приделана кованая ручка-клямка с широким удобным для большого пальца язычком-лопаткой, в прежние годы всегда отполированным добела. Нажмешь на этот язычок, и с обратной стороны тут же звякнет и поднимется над пробоем, освобождая калитке ход, увесистый рычажок, который заканчивается тоже ручкой, чем-то напоминающей петушиный высоко запрокинутый хвостик. За него открывают калитку изнутри, со двора. Но это не все еще хитрости. Чуть выше клямки в калитке просверлена едва приметная дырочка, а из нее свисает тоненький сыромятный ремешок. Надавив на язычок-лопатку клямки, надо потянуть за ремешок вниз, и тогда изнутри поднимется еще одна (теперь уже деревянная, дубовая) щеколда. Прилажена она не столько для запора, сколько для предупреждения, мол, дорогие хозяева, сродственники и соседи, иду к вам по самому срочному и неотложному делу, – но человек я свой, деревенский, знающий все обычаи и потаенные знаки, чужой бы ни дырочки в калитке, ни свисающего из нее ремешка не заметил бы, а если бы и заметил, так не додумался бы, зачем и почему он тут обретается. Был на калитке со двора еще и тяжелый увесистый крючок, но он запирался только на ночь, а днем, в светлую пору, свободно покоился на пробое, скучал без дела.
Чуть склонившись над калиткой, Андрей строго поочередно нажал правой рукой на язычок-лопатку (увы, от долгого бездействия потемневший и даже ржавый), а левой потянул за ремешок (тоже темный и тоже как бы заржавевший), минуту выждал в таком замершем, неопределенном положении, словно суеверно боялся, что калитка, несмотря на все его ухищрения, все равно не откроется, – и лишь после этого с силой толкнул ее вперед. Но калитка открылась на удивление легко, не издав ни единого стона и скрипа ни в петлях, ни в истончившихся от времени досках, ни во всех своих щеколдах-запорах, которые раньше при малейшем прикосновении незамедлительно откликались и пением, и веселым скрипом, и предупредительным позвякиванием. Андрей в испуге даже отшатнулся от калитки, подумав, что она так же мертва, как мертво здесь все вокруг. Но вот ветер колыхнул ее, и калитка, оживая, вздрогнула, встретила Андрея всеми прежними своими звуками: и скрипом, и позвякиванием, и ударами деревянной щеколды о деревянную же навечно врубленную в столб-ушулу скобу; послышался и стон, но не такой, как прежде, от обыкновенной усталости и недомогания, а совсем иной, какой вырывается из груди в самые тяжелые, последние и покаянные минуты жизни.
С этим покаянным вздохом Андрей и вошел во двор. От самой калитки и до задних, ведущих на огород ворот он был заросший, заполоненный потемневшей и высохшей за зиму полынью, нехворощью и колючим дурнишником. Путь Андрея лежал вначале к повети, где на специальном гвоздике рядом с отцовским столярным верстаком должен бы висеть ключ от дома, – и он стал пробиваться, проламываться туда точно так же, как проламывался через густой ельник на кувшинковской дороге. Сухая изможденная полынь и нехворощь больно хлестали Андрея по коленям, а черные многоигольчатые колючки дурнишника намертво цеплялись за брюки и полы бушлата, замедляя и удерживая шаг. В какие-то минуты Андрей вообще подумал, что он заблудится в этих пустынных зарослях и дебрях и никогда не дойдет до повети, которая тоже почти по самую крышу скрывалась в них и потому чудилась Андрею совсем низенькой, вросшей в землю.
Но все-таки он пробился, проложил по двору буреломную торную дорогу, точно угадав каким-то, оказывается, до сих пор еще не умершим в нем чутьем на прежнюю, существовавшую здесь при отце и матери тропинку. И был вознагражден за свое чутье. Поветь вмиг выросла, поднялась много выше зарослей, привычно нависла над Андреем дощатыми своими прокаленными на солнце стенами и шиферной покатой крышей. Во времена раннего Андреева детства поветь была у них сплетена из лозовых прутьев, всегда затененная и легко продуваемая речным влажным ветром. Но потом отец собрался с силами и построил новую, дощатую поветь, покрыл ее вместо подгнившего и протекающего в нескольких местах теса новомодным шифером, прорубил со стороны реки для света небольшое окошко и лишь дверь оставил старую, дедовскую. Она была настолько прочной и удобной в обращении, что никакая новая с ней сравниться не могла. Ни в старой плетеной повети, которую Андрей помнил слабо, ни в нынешней, дощатой, дверь никогда не запиралась на замок (не было в том никакой надобности), а лишь удерживалась от ветра и вездесущих кур металлическим стерженьком, продетым сквозь петлю в пробой. Стерженек и сейчас охранно темнел в пробое. Андрей легко, без усилий выдернул его и беспечно бросил вдоль косяка-лутки, зная, что стерженек никогда не упадет на землю, поскольку прилажен к этому косяку неразъемной цепочкой. А вот застоявшаяся дверь подалась не сразу, долго сопротивлялась Андрею, словно не признавая в нем родного человека. Ему пришлось и раз, и другой с немалой силой дернуть ее на себя за витую фигурную ручку и даже приударить ладонью, чтоб дверь отошла от лутки, и только после этого она признала Андрея, почувствовала тепло его ладони – распахнулась. В повети было сумрачно и по-весеннему сыро: солнце таилось еще за сараем, за островерхой клуней и не успело повернуть к окошку. Но и в этих сумерках Андрей сразу заметил на гвоздике старинный их ключ-журавку, во всем похожий на плотницкий буравчик с подвижным, действительно журавлиным клювиком на конце. Вставляется этот ключ не в замочную скважину, а в сквозное отверстие в дверном косяке. Легко проникнув внутрь сеней на длинной ножке, клювик там под собственной тяжестью падает вниз и точно попадает на зубчатый засов. Теперь надо ключ осторожно, но с силой повернуть против часовой стрелки за круглую кованую в объем ладони ручку – и засов сдвинется с места. Переставляя клювик по зубчикам, движение придется повторить несколько раз, для удобства и силы непременно пропуская стерженек ключа между указательным и средним пальцами. После этого открывай точно такую же, как и на калитке, деревянную вертушку, приспособленную чуть выше уключины – и дверь распахнется сама собой. Надежный этот дедовский запор очень нравился отцу, матери, и они не стали менять его на замок, ключи от которого то и дело теряются, и особенно такими неугомонными мальчишками, каким был в детстве Андрей.
Почти двадцать лет не брал Андрей в руки родительского ключа-журавки и теперь, предчувствуя радость от прикосновения к нему и вместе с тем робость – а откроет ли дом, всем телом потянулся к заветному гвоздику. И вдруг на минуту отшатнулся назад. Рядом с отцовским столярно-кузнечным верстаком стояла дровосечная колода, а в нее был воткнут еще более памятный Андрею, чем ключ, родовой их кованный дедом Матвеем топор. Казалось, отец только что рубил здесь дрова, притомился и легонько, одним лишь носиком воткнув топор в колоду (чтоб после так же легко его и выдернуть), пошел в дом передохнуть, испить воды, а заодно и помочь матери в каких-нибудь неотложных домашних делах. Топорище еще хранило тепло отцовской руки, и Андрей не смог удержаться, чтоб не прикоснуться к нему. Топорище плотно, словно ложе приклада, вошло ему в ладонь и тут же отдало ей все тепло и всю силу отцовской руки. Андрей выдернул топор из колоды, подержал его на весу, а потом с удвоенной, своей и отцовской, силой всадил назад в колоду, которая от этого удара взвизгнула и едва не раскололась пополам. Всё – он дома, в родных Кувшинках, на родительском подворье, и его военное кровавое прошлое теперь навсегда отрублено и забыто!
Конечно, как хорошо было бы, чтобы в доме оказались сейчас и отец, и мать; они бы обняли заблудившегося своего сына, по-отечески, по-матерински приветили бы его, приголубили после стольких лет разлуки, вымыли бы в бане, напоили бы горячим лесным чаем и уложили бы спать на чистых льняных простынях. Но коль судьбе было так угодно, чтоб родители не дождались Андрея из бессмысленных его военных походов (отец никогда больше не вернется сюда, в поветь, не возьмет в руки не остывший еще от жаркой дровяной работы топор, а мать в доме никогда больше не затопит печь, не прикоснется к ухватам), то надо смириться с этим и идти в дом одному.
С дверью Андрей справился без особого труда, как-то даже машинально, походя, как будто только вчера или позавчера открывал-закрывал ее. Из сеней, а потом и из горницы дохнуло на него родными до сих пор, оказывается, не выветрившимися запахами: русская громадная печь, на которой Андрей когда-то так любил греться, вдоволь набегавшись за день по сугробам и заметям на лыжах, а по речке на скользких коньках-снегурках, встретила его чуть приторным запахом мела и глины, смешанным с запахом пепла и хранящихся в загнетке березовых углей; из подполья повеяло на Андрея запахами картошки и тыквы, а с висящей над ним жердочки запахами сплетенного в длинные косички-венки лука и чеснока; от подушек, горкой поднимающихся над кроватью (словно мать только сегодня рано поутру сложила их) до Андрея долетел запах гусиного пуха; коноплей и льном пахли расстеленные у подножья кровати и самодельного дощатого дивана половики и дорожки; по-особому, смолой и воском, пахли старинные некрашеные лавки. Голова у Андрея от всех этих дурманяще-родных запахов опасно закружилась, поплыла, и он только теперь по-настоящему понял, как же он устал за время дороги (такие тридцатикилометровые марш-броски уже, наверное, не для него) и вообще, как устал за последние годы своей неприкаянной жизни.
Бросив под голову рюкзак, Андрей повалился на диван, и последнее, на что у него еще хватило сил, так это укрыться отцовским охотничьим тулупом, который, словно специально, висел рядом на крючке.
Первые восемь, а может, и все десять часов Андрей спал беспробудно, мертвым, болезненным сном, спал и даже во сне хотел спать, досыпая все недосланные часы и минуты на войне и в тылу, в госпиталях, когда раны и контузии не давали ему никакой передышки. Но потом он стал просыпаться, осознавать и чувствовать себя, иногда понимая, а иногда и не понимая, где он и что с ним. В доме с наглухо забитыми окнами было темно, словно в могиле, и мгновениями Андрею казалось, что он действительно уже умер, погиб и похоронен, но почему-то не в земле, а в этом деревянном склепе. Страха Андрей от смерти не испытывал: погиб так погиб, тысячу раз мог погибнуть, только зачем же в его могиле не земля, а сухое, звенящее от каждого прикосновения дерево?! Не найдя никакого объяснения такой своей участи (может быть, он все-таки еще не убит, а только ранен и контужен, и деревянная могила чудится ему в шоке, в бреду?) Андрей опять проваливался в сон и опять спал неведомо сколько, часов шесть-семь, но уже не так крепко, как прежде: его начали одолевать какие-то грезы, и в этих грезах пришло к нему прозрение – да нет же, он не умер или, по крайней мере, умер не до конца и лежит сейчас в родном своем доме в Кувшинках на дощатом диване, который когда-то смастерил из березовых неодолимо крепких досок отец. Если Андрей этому не верит, то он может потрогать рукой и подлокотники, и спинку дивана, дотянуться до стены, на которой висит его собственная, еще курсантских времен фотография, может поплотней укрыться отцовским тулупом, но если и это не развеет его сомнений, то Андрей может встать на ноги, пройтись по широким половицам к лежанке и печке, и там в печурке обязательно обнаружится целая россыпь спичечных коробков и две-три пачки любимых отцовских папирос (положены туда для просушки) «Беломор-канал». Ведь как Андрею хочется сейчас, среди ночи, закурить и почему-то непременно отцовскую едкую папиросу с длинным мундштуком-трубочкой, которые теперь в продаже встречаются редко.
Андрей проделал все точно так, как ему было подсказано и повелено в грезах: потрогал воспаленной, горячей рукой и подлокотник, и спинку дивана, дотянулся до фотографии, а вот встать на ноги и сходить за папиросами не нашел в себе силы, поленился. Виной тому, наверное, был тулуп, такой теплый, непомерно большой и просторный, по-домашнему пахнущий кожей и овечьей шерстью. Вылезать из-под него на холод не было никакого желания, и Андрей не вылез, а наоборот, еще поглубже занырнул в его утробное тепло, решив, что с куревом можно и повременить. И тут же был вознагражден (а не поруган, как того следовало бы ожидать) за свою медлительность и стойкость. Вдруг перед его взором как-то странно, сразу весь разом, изнутри и снаружи, предстал родительский дом в окружении майского цветущего сада, с охранно нависающей над крышей из палисадника сосной. Дом был залит ранним утренним солнцем, а навстречу Андрею, уже офицеру-лейтенанту, бежит маленькая, всего девятилетняя девочка, и он легко узнает в ней почти незнаемую им сестру Танечку. Андрей раскидывает руки, чтоб обнять Танечку, подхватить ее на грудь, но она в последнее мгновение куда-то бесследно исчезает, и Андрей обхватывает руками весь дом, вместе с садом и сосной в палисаднике, показавшийся ему тоже удивительно маленьким и беззащитными.
Родительский их бревенчатый дом был построен, по рассказам отца, в девятьсот шестнадцатом году, когда дед Матвей, вернувшись с фронта (австрийской саблей у него была разрублена левая рука, ключица и грудь), надумал жениться на будущей Андреевой бабушке Ульяне. Просторный высокий дом срубили «в лапу» из громадных нетесаных бревен (а зачем их тесать, когда они все одно к одному, прямые и гонкие, как свечки, по две четверти толщиной в вершине). Корабельные эти сосны были спилены в Егорьевском бору, но не сразу, не живьем, как пилят нынче, чтоб поскорее увезти сырой, толком не готовый ни к какому строительству лес с делянки, а после долгой предварительной подготовки. В те времена, несмотря на войну, жизнь была еще неспешной, во всем нормальной и основательной. Намеченные к повалу лесничим сосны мужики вначале подрубили по коре и лубу и оставили на целый год. Высыхая на корню, сосны пропитались, окаменели смолой-живицей, хвойным воском и после, положенные в дом, уже не боялись ни жука-короеда, ни вездесущего шашеля, ни самого времени. Похоже, устояли они и перед новой, совсем уже страшной, хотя и невидимой, неосязаемой напастью – радиацией, ведь не рассыпались в прах, не истлели от нее, а лишь еще сильнее сплотились друг с другом, проложенные болотным мхом и навечно соединенные дубовыми тыблями-шипами. Одного только бревна не понимают: почему это дом вдруг опустел, почему в нем вот уже столько лет не слышно ни мужских, ни женских, ни детских голосов, ведь действительно не сиротская же он могила для пришедшего сюда умирать изувеченного и измученного войнами и послевоенной беспутной жизнью последнего своего хозяина, потомка кузнецов и горшечников.
Деда Матвея Андрей не помнил. Он погиб на войне осенью сорок первого года. По возрасту дед (ему было тогда уже без малого пятьдесят) да и по увечью от прежней мировой войны на фронт мог не идти. Но дед пошел, добровольно. Бабка Ульяна пробовала его отговаривать:
– Ну куда ты, старый, собрался?! Без тебя там не управятся, что ли?!
– Не управятся! – ответил ей дед и в решении своем остался непреклонным.
Погиб он где-то под Ельней, в армии, которой тогда командовал опальный Жуков, до конца так, кажется, и не успев отдать немцам должок за порубленные руку, ключицу и грудь.
От деда осталось три фотографии. Одна, самая старая, сделана еще в дореволюционное время. Дед изображен на ней в полный рост в форме унтер-офицера царской армии. На голове у него фуражка с коротеньким козырьком и кокардой, через плечо на ремне сабля, на ногах высокие яловые сапоги со шпорами и наколенниками. Дед строг и собран: весь его вид, от надетой строго по уставу фуражки (два пальца от брови) до ярко начищенных сапог, говорит о том, что погоны унтер-офицера он носит не зря, заслужил их честной, безупречной службой царю и Отечеству, завоевал в боях.
На второй фотографии дед уже в гражданской одежде (впрочем, сапоги, если хорошенько присмотреться, прежние, военные, только без шпор и наколенников) и уже не один, а вдвоем с молодой женой, Ульяной, Улей. Закинув ногу на ногу, дед вполоборота сидит на стуле, а бабка Ульяна стоит сзади него, как-то еще робко и неуверенно прикасаясь к плечу мужа ладонью с обручальным серебряным колечком на безымянном пальце.
На третьей фотографии дед и бабка поменялись местами. Теперь на стуле сидит с годовалым Андреевым отцом на руках она, а дед, словно в каком охранении, карауле, возвышается над ними, такой же строгий и степенный, как и на прежних фотографиях, но в пышных его кавалерийских усах играет, плохо скрывается радостная улыбка – как же, долгожданному сыну уже целый год (до этого у них с Ульяной была девочка, да умерла в окаянном семнадцатом году).
На всех трех фотографиях видно, какого громадного, гренадерского роста был дед Матвей. В широко развернутых его плечах чувствуется прямо-таки богатырская сила и мощь. Отец Андрея тоже слыл человеком и роста немалого, и силы незаемной, но все же не в деда. Тут, судя по всему, примешалась кровь породы бабки Ульяны. В ее роду все были люди невысокие, хотя и отменно крепенькие, жилистые. А вот Андрей в деда. Когда он чуть подрос, возмужал (а в училище так и особо), то все, кто знал деда, при встрече непременно говорили Андрею: «Вылитый Матвей Никанорович». Бабка Ульяна подтверждала то же самое: «Слова лишнего не скажет, молчун».
Бабку Андрей помнит хорошо. Маленькая такая, суетная, словно синичка, все говорит, говорит и говорит. И не абы как, а то и дело сыплет прибаутками, пословицами, поговорками да сказаниями какими-то, которых знала несметное количество. Знахаркой была, шептуньей, травы по лесам и речной уреме собирала и маленького Андрея, вечного своего спутника в этих походах, приучала. Он кое-что запомнил и после, уже на войне, когда не было под рукой необходимых лекарств, заменял их травами и кореньями, удивляя знахарскими своими познаниями и солдат, и командиров. Умерла бабка Ульяна рано, всего шестидесяти пяти лет от роду. Тоски по утонувшей Танечке пережить не могла, стала сохнуть, вянуть да и завяла совсем. Андрей ее слезы по Танечке тоже помнит. Бывало, сядет бабка Ульяна в лесу на пенек, пригорюнится и заплачет: «Ах, кабы я была на ту пору у реки, то непременно Танечку спасла бы, я ведь плавать умею, как рыба-осетр». И хотя рыбы-осетра тогда Андрей сроду еще не видывал, в их реке она не водилась, но верил, что бабка Ульяна Танечку спасла бы, нырнула бы в самые холодные и страшные глубины и вынесла бы ее на берег живую и невредимую. Теперь бы они ходили по травы, ягоды и грибы втроем, и Танечка собирала бы их больше всех, потому как она вон какая проворная и неутомимая – вся в бабку.
Дед Матвей после службы в армии и женитьбы нашел достойное применение своей силе и молчаливому, сосредоточенному характеру. Ему по наследству от отца достались кузница и гончарный круг. Вообще в их краях по лесным деревням и дебрям многие мужики занимались кузнечными и гончарными делами, добывали деготь, селитру, варили стекло. Глины ведь, кремнистого песку, дерева вокруг – хоть отбавляй. Не зря же села и хутора далеко окрест зовутся здесь то по-строительному, то по-рудничному «будами» и «гутами»: будовать значит строить, возводить гуты – стеклянные и глиняные заводы. Но дед среди всех умельцев, кузнецов и горшечников, был, говорят, мастером особым. Самую простую, обиходную вещь, ту же дверную клямку, безмен, подкову или горшок-кувшин любил делать не только для пользы, но и для красоты. Отец Андрея тоже у него многое перенял: и сошник-лемех мог выковать, и самовар залудить, и миску, корчажку обжечь, но (не раз о том сокрушался) встать вровень с дедом Матвеем не смог – слишком рано от дома отлучился, в учебу пошел, возмечтав стать землемером и агрономом.
В болезненной дреме, в полусне и в полуяви Андрею иногда чудилось и виделось, что все его сродственники от деда Матвея (и даже прадеда Никанора) и до сестры Танечки собрались в доме и окрест его, во дворе, на улице и на огороде и теперь ждут не дождутся, когда же Андрей наконец пробудится, чтоб приветить его как самого дорогого и желанного гостя.
И он пробудился. Но вовсе не оттого, что кто-то из этих сродственников по неосторожности до срока потревожил его прикосновением, или негромким словом-шепотом, или даже только одним взглядом, а оттого, что Андрею вдруг послышался какой-то странный и все нарастающий звук, стремительно, волнами и накатами, приближающийся к дому. Вначале Андрей было подумал, а не ветер ли это «афганец», не песчаная ли буря несется сюда из предгорных пустынь, чтоб засыпать дом по самую крышу и теперь уж действительно похоронить в нем заживо, словно в каком склепе, Андрея. Но потом на смену этой догадке пришла другая: нет, это не «афганец» и не песчаная буря, это, предваряя наступление, начала работать дальнобойная артиллерия, установки «Град». Их залпы и раскаты сливаются в один-единый звук, в канонаду – от этого и верховое гудение, устрашающая земная дрожь, от этого больная, контуженая голова Андрея все сильнее и сильнее сжимается железными обручами, и он никак не может найти лежащий где-то рядом автомат, не может подняться сам и поднять свой взвод в движение, в атаку. Догадка более чем верная и неоспоримая: сейчас застрекочут вертолеты, и Андрей (куда деваться!) поднимется, как вовремя поднимался сотни и тысячи раз. Но вертолеты что-то запаздывают, а гул все нарастает и нарастает, намертво вдавливая с головой укрытого плащ-палаткой Андрея в землю. Он отбрасывает эту пропитанную песком и пылью плащ-палатку, оглядывается вокруг, все понимает и осознает (где он и что с ним) и в изнеможении припадает щекой к вещмешку. Нет, он сейчас все-таки не на войне, не в бою и атаке (война осталась в далеком и невозвратном прошлом), а в мирной жизни, в Кувшинках, в родительском доме, о котором на войне столько мечтал и думал, и никакая это не канонада, не залпы реактивных установок, а самый обыкновенный ветер-верховик гудит и рвется над лесом, раскачивает вековую сосну в палисаднике.
Несколько мгновений Андрей лежал на диване в полной уверенности, что, хотя и с потерями, но все-таки на этот раз отбился от военных воспоминаний и миражей и легко отличил влажный лесной ветер-верховик от песчаного, по-шакальи завывающего «афганца». И вдруг словно какая-то пружина выбросила его из дивана: Господи, да при чем же здесь «афганец» и при чем вертолеты – это же идет река, вскрылась где-то в верховьях и теперь проламывается к Десне и Днепру льдинами-кригами. Потому и ветер-верховик и так похожее на канонаду гудение, потому и несказанное томление и боль во всем теле и душе.
Боясь, что не успеет, что пропустит ни с чем не сравнимое видение вскрытия реки, ледохода, Андрей, будто по тревоге, выскочил из дома, распахнул во дворе задние ворота и огородами, сырыми и вязкими, на которых уже нигде не угадывалось ни борозды, ни межи (так заросли они чертополохом и полынью), побежал к речному обрывистому берегу навстречу ледоломному гудению и ветру.
Поспел он вовремя. Сине-зеленый, истончившийся уже во многих местах лед вспучился, набряк и воздушно поднялся вровень с берегами. Полая вода, то и дело прорываясь сквозь полыньи и промоины, шла поверх него обманчивым и опасным для жизни полоем. Испуганные вороны, которые до этого бесстрашно еще расхаживали по наледи, надеясь поживиться каким-нибудь сорным, случайно занесенным сюда в зимние стужи зернышком, шарахались от наката густой холодной воды и с криком поднимались на крыло. Гудение ветра-верховика здесь, на просторе, слышалось гораздо сильнее, чем в доме; он рвал на части застоявшийся воздух, бросал прямо на лед и без того низко нависшие над ним темные, по-медвежьи тяжелые тучи, рябил и вспенивал стенобитной волною воду. Лед этого напора не выдерживал, трещал и ломался, но пока лишь на закрайках, возле берегов, а посередине на речном стрежне держался стойко и непобедимо, и казалось, так будет держаться вечно. Но вот из-за поворота из верховьев реки на него надвинулась настоящая громадина торосов, собранных во флота и флотилии, с размаху ударила о кромку – и лед сдался. На несколько минут он вспучился выше берегов и лозово-тальниковой речной уремы, словно заманивая и реку, и эти торосы в темное подледное царство, но потом вдруг глубоко и побеждено вздохнул, выдавая всему окрест: и стоящим уже по колена в полой воде ольшаникам, и прибрежным зарослям камыша, и единственно живым теперь здесь, у мертвого села существам – воронам свою слабость. От берега к берегу пробежала по льду с глухим прощальным стоном трещина шириной в ладонь; сквозь нее хлынула на поверхность с торжествующим, победным клокотанием вода – лед под ее тяжестью опал, рухнул и в следующее мгновение, сам становясь торосами и глыбами, помчался вниз по течению, освобождая речную гладь от зимнего плена и заточения.
И кажется, она дождалась своего. Стараясь нигде не наступить на тоненькие болезненные деревца, не обломать на них ни единой веточки, по улице пробирался живой человек, с детских лет знавший здесь каждый дом, каждую калитку и лавочку возле нее, каждый колодец-журавель и даже каждую травинку, растущую вдоль заборов и палисадников. Подлинных намерений этого человека улица пока не знала, но, услышав его шаги, вдруг вся встрепенулась, ожила, и, казалось, еще немного – и она, встречая его, разразится петушиным пением, мычанием коров, блеянием овечек и коз, а потом и людскими несмолкающими голосами. Андрей не стал разрушать ее обмана. Пусть хоть недолго, пусть хоть несколько часов поживет этой надеждой, пока не разберется, что он вовсе не тот человек, которого она ожидала.
Родительский дом встретил Андрея тяжелым стариковским вздохом, в котором послышались укоризна и даже обида: мол, что же ты так долго не ехал сюда, оставил все на произвол судьбы – и сарай, и поветь, и колодец, и дедовскую кузницу на выходе из сада, и рядом с ней яму для обжига горшков, и много еще такого, чего никак нельзя было оставлять без хозяйского глаза и присмотра. В своем сиротстве и ослеплении крест-накрест забитыми по всем окнам досками дом был много древнее соседских. Те умерли, омертвели от страшной нежданной беды, а он, похоронив старого хозяина и хозяйку, новых так и не дождался.
С трудом усмирив гулко и неостановимо забившееся сердце, Андрей повинился перед домом за все эти вольные и невольные обиды и шагнул к калитке. Она была все такой же, какой он знал ее с самого раннего детства. Легонькая, умело и ладно (не только для крепости, но и для красоты) смастеренная отцом из шести смоляных досок. Друг к другу они плотно и неразъединимо были подогнаны по всем правилам столярного мастерства и искусства «в четверть», украшены ровно бегущими вдоль кромок «дорожками». Запиралась калитка хитро и надежно. С правой стороны на уровне человеческого пояса на ней была приделана кованая ручка-клямка с широким удобным для большого пальца язычком-лопаткой, в прежние годы всегда отполированным добела. Нажмешь на этот язычок, и с обратной стороны тут же звякнет и поднимется над пробоем, освобождая калитке ход, увесистый рычажок, который заканчивается тоже ручкой, чем-то напоминающей петушиный высоко запрокинутый хвостик. За него открывают калитку изнутри, со двора. Но это не все еще хитрости. Чуть выше клямки в калитке просверлена едва приметная дырочка, а из нее свисает тоненький сыромятный ремешок. Надавив на язычок-лопатку клямки, надо потянуть за ремешок вниз, и тогда изнутри поднимется еще одна (теперь уже деревянная, дубовая) щеколда. Прилажена она не столько для запора, сколько для предупреждения, мол, дорогие хозяева, сродственники и соседи, иду к вам по самому срочному и неотложному делу, – но человек я свой, деревенский, знающий все обычаи и потаенные знаки, чужой бы ни дырочки в калитке, ни свисающего из нее ремешка не заметил бы, а если бы и заметил, так не додумался бы, зачем и почему он тут обретается. Был на калитке со двора еще и тяжелый увесистый крючок, но он запирался только на ночь, а днем, в светлую пору, свободно покоился на пробое, скучал без дела.
Чуть склонившись над калиткой, Андрей строго поочередно нажал правой рукой на язычок-лопатку (увы, от долгого бездействия потемневший и даже ржавый), а левой потянул за ремешок (тоже темный и тоже как бы заржавевший), минуту выждал в таком замершем, неопределенном положении, словно суеверно боялся, что калитка, несмотря на все его ухищрения, все равно не откроется, – и лишь после этого с силой толкнул ее вперед. Но калитка открылась на удивление легко, не издав ни единого стона и скрипа ни в петлях, ни в истончившихся от времени досках, ни во всех своих щеколдах-запорах, которые раньше при малейшем прикосновении незамедлительно откликались и пением, и веселым скрипом, и предупредительным позвякиванием. Андрей в испуге даже отшатнулся от калитки, подумав, что она так же мертва, как мертво здесь все вокруг. Но вот ветер колыхнул ее, и калитка, оживая, вздрогнула, встретила Андрея всеми прежними своими звуками: и скрипом, и позвякиванием, и ударами деревянной щеколды о деревянную же навечно врубленную в столб-ушулу скобу; послышался и стон, но не такой, как прежде, от обыкновенной усталости и недомогания, а совсем иной, какой вырывается из груди в самые тяжелые, последние и покаянные минуты жизни.
С этим покаянным вздохом Андрей и вошел во двор. От самой калитки и до задних, ведущих на огород ворот он был заросший, заполоненный потемневшей и высохшей за зиму полынью, нехворощью и колючим дурнишником. Путь Андрея лежал вначале к повети, где на специальном гвоздике рядом с отцовским столярным верстаком должен бы висеть ключ от дома, – и он стал пробиваться, проламываться туда точно так же, как проламывался через густой ельник на кувшинковской дороге. Сухая изможденная полынь и нехворощь больно хлестали Андрея по коленям, а черные многоигольчатые колючки дурнишника намертво цеплялись за брюки и полы бушлата, замедляя и удерживая шаг. В какие-то минуты Андрей вообще подумал, что он заблудится в этих пустынных зарослях и дебрях и никогда не дойдет до повети, которая тоже почти по самую крышу скрывалась в них и потому чудилась Андрею совсем низенькой, вросшей в землю.
Но все-таки он пробился, проложил по двору буреломную торную дорогу, точно угадав каким-то, оказывается, до сих пор еще не умершим в нем чутьем на прежнюю, существовавшую здесь при отце и матери тропинку. И был вознагражден за свое чутье. Поветь вмиг выросла, поднялась много выше зарослей, привычно нависла над Андреем дощатыми своими прокаленными на солнце стенами и шиферной покатой крышей. Во времена раннего Андреева детства поветь была у них сплетена из лозовых прутьев, всегда затененная и легко продуваемая речным влажным ветром. Но потом отец собрался с силами и построил новую, дощатую поветь, покрыл ее вместо подгнившего и протекающего в нескольких местах теса новомодным шифером, прорубил со стороны реки для света небольшое окошко и лишь дверь оставил старую, дедовскую. Она была настолько прочной и удобной в обращении, что никакая новая с ней сравниться не могла. Ни в старой плетеной повети, которую Андрей помнил слабо, ни в нынешней, дощатой, дверь никогда не запиралась на замок (не было в том никакой надобности), а лишь удерживалась от ветра и вездесущих кур металлическим стерженьком, продетым сквозь петлю в пробой. Стерженек и сейчас охранно темнел в пробое. Андрей легко, без усилий выдернул его и беспечно бросил вдоль косяка-лутки, зная, что стерженек никогда не упадет на землю, поскольку прилажен к этому косяку неразъемной цепочкой. А вот застоявшаяся дверь подалась не сразу, долго сопротивлялась Андрею, словно не признавая в нем родного человека. Ему пришлось и раз, и другой с немалой силой дернуть ее на себя за витую фигурную ручку и даже приударить ладонью, чтоб дверь отошла от лутки, и только после этого она признала Андрея, почувствовала тепло его ладони – распахнулась. В повети было сумрачно и по-весеннему сыро: солнце таилось еще за сараем, за островерхой клуней и не успело повернуть к окошку. Но и в этих сумерках Андрей сразу заметил на гвоздике старинный их ключ-журавку, во всем похожий на плотницкий буравчик с подвижным, действительно журавлиным клювиком на конце. Вставляется этот ключ не в замочную скважину, а в сквозное отверстие в дверном косяке. Легко проникнув внутрь сеней на длинной ножке, клювик там под собственной тяжестью падает вниз и точно попадает на зубчатый засов. Теперь надо ключ осторожно, но с силой повернуть против часовой стрелки за круглую кованую в объем ладони ручку – и засов сдвинется с места. Переставляя клювик по зубчикам, движение придется повторить несколько раз, для удобства и силы непременно пропуская стерженек ключа между указательным и средним пальцами. После этого открывай точно такую же, как и на калитке, деревянную вертушку, приспособленную чуть выше уключины – и дверь распахнется сама собой. Надежный этот дедовский запор очень нравился отцу, матери, и они не стали менять его на замок, ключи от которого то и дело теряются, и особенно такими неугомонными мальчишками, каким был в детстве Андрей.
Почти двадцать лет не брал Андрей в руки родительского ключа-журавки и теперь, предчувствуя радость от прикосновения к нему и вместе с тем робость – а откроет ли дом, всем телом потянулся к заветному гвоздику. И вдруг на минуту отшатнулся назад. Рядом с отцовским столярно-кузнечным верстаком стояла дровосечная колода, а в нее был воткнут еще более памятный Андрею, чем ключ, родовой их кованный дедом Матвеем топор. Казалось, отец только что рубил здесь дрова, притомился и легонько, одним лишь носиком воткнув топор в колоду (чтоб после так же легко его и выдернуть), пошел в дом передохнуть, испить воды, а заодно и помочь матери в каких-нибудь неотложных домашних делах. Топорище еще хранило тепло отцовской руки, и Андрей не смог удержаться, чтоб не прикоснуться к нему. Топорище плотно, словно ложе приклада, вошло ему в ладонь и тут же отдало ей все тепло и всю силу отцовской руки. Андрей выдернул топор из колоды, подержал его на весу, а потом с удвоенной, своей и отцовской, силой всадил назад в колоду, которая от этого удара взвизгнула и едва не раскололась пополам. Всё – он дома, в родных Кувшинках, на родительском подворье, и его военное кровавое прошлое теперь навсегда отрублено и забыто!
Конечно, как хорошо было бы, чтобы в доме оказались сейчас и отец, и мать; они бы обняли заблудившегося своего сына, по-отечески, по-матерински приветили бы его, приголубили после стольких лет разлуки, вымыли бы в бане, напоили бы горячим лесным чаем и уложили бы спать на чистых льняных простынях. Но коль судьбе было так угодно, чтоб родители не дождались Андрея из бессмысленных его военных походов (отец никогда больше не вернется сюда, в поветь, не возьмет в руки не остывший еще от жаркой дровяной работы топор, а мать в доме никогда больше не затопит печь, не прикоснется к ухватам), то надо смириться с этим и идти в дом одному.
С дверью Андрей справился без особого труда, как-то даже машинально, походя, как будто только вчера или позавчера открывал-закрывал ее. Из сеней, а потом и из горницы дохнуло на него родными до сих пор, оказывается, не выветрившимися запахами: русская громадная печь, на которой Андрей когда-то так любил греться, вдоволь набегавшись за день по сугробам и заметям на лыжах, а по речке на скользких коньках-снегурках, встретила его чуть приторным запахом мела и глины, смешанным с запахом пепла и хранящихся в загнетке березовых углей; из подполья повеяло на Андрея запахами картошки и тыквы, а с висящей над ним жердочки запахами сплетенного в длинные косички-венки лука и чеснока; от подушек, горкой поднимающихся над кроватью (словно мать только сегодня рано поутру сложила их) до Андрея долетел запах гусиного пуха; коноплей и льном пахли расстеленные у подножья кровати и самодельного дощатого дивана половики и дорожки; по-особому, смолой и воском, пахли старинные некрашеные лавки. Голова у Андрея от всех этих дурманяще-родных запахов опасно закружилась, поплыла, и он только теперь по-настоящему понял, как же он устал за время дороги (такие тридцатикилометровые марш-броски уже, наверное, не для него) и вообще, как устал за последние годы своей неприкаянной жизни.
Бросив под голову рюкзак, Андрей повалился на диван, и последнее, на что у него еще хватило сил, так это укрыться отцовским охотничьим тулупом, который, словно специально, висел рядом на крючке.
Первые восемь, а может, и все десять часов Андрей спал беспробудно, мертвым, болезненным сном, спал и даже во сне хотел спать, досыпая все недосланные часы и минуты на войне и в тылу, в госпиталях, когда раны и контузии не давали ему никакой передышки. Но потом он стал просыпаться, осознавать и чувствовать себя, иногда понимая, а иногда и не понимая, где он и что с ним. В доме с наглухо забитыми окнами было темно, словно в могиле, и мгновениями Андрею казалось, что он действительно уже умер, погиб и похоронен, но почему-то не в земле, а в этом деревянном склепе. Страха Андрей от смерти не испытывал: погиб так погиб, тысячу раз мог погибнуть, только зачем же в его могиле не земля, а сухое, звенящее от каждого прикосновения дерево?! Не найдя никакого объяснения такой своей участи (может быть, он все-таки еще не убит, а только ранен и контужен, и деревянная могила чудится ему в шоке, в бреду?) Андрей опять проваливался в сон и опять спал неведомо сколько, часов шесть-семь, но уже не так крепко, как прежде: его начали одолевать какие-то грезы, и в этих грезах пришло к нему прозрение – да нет же, он не умер или, по крайней мере, умер не до конца и лежит сейчас в родном своем доме в Кувшинках на дощатом диване, который когда-то смастерил из березовых неодолимо крепких досок отец. Если Андрей этому не верит, то он может потрогать рукой и подлокотники, и спинку дивана, дотянуться до стены, на которой висит его собственная, еще курсантских времен фотография, может поплотней укрыться отцовским тулупом, но если и это не развеет его сомнений, то Андрей может встать на ноги, пройтись по широким половицам к лежанке и печке, и там в печурке обязательно обнаружится целая россыпь спичечных коробков и две-три пачки любимых отцовских папирос (положены туда для просушки) «Беломор-канал». Ведь как Андрею хочется сейчас, среди ночи, закурить и почему-то непременно отцовскую едкую папиросу с длинным мундштуком-трубочкой, которые теперь в продаже встречаются редко.
Андрей проделал все точно так, как ему было подсказано и повелено в грезах: потрогал воспаленной, горячей рукой и подлокотник, и спинку дивана, дотянулся до фотографии, а вот встать на ноги и сходить за папиросами не нашел в себе силы, поленился. Виной тому, наверное, был тулуп, такой теплый, непомерно большой и просторный, по-домашнему пахнущий кожей и овечьей шерстью. Вылезать из-под него на холод не было никакого желания, и Андрей не вылез, а наоборот, еще поглубже занырнул в его утробное тепло, решив, что с куревом можно и повременить. И тут же был вознагражден (а не поруган, как того следовало бы ожидать) за свою медлительность и стойкость. Вдруг перед его взором как-то странно, сразу весь разом, изнутри и снаружи, предстал родительский дом в окружении майского цветущего сада, с охранно нависающей над крышей из палисадника сосной. Дом был залит ранним утренним солнцем, а навстречу Андрею, уже офицеру-лейтенанту, бежит маленькая, всего девятилетняя девочка, и он легко узнает в ней почти незнаемую им сестру Танечку. Андрей раскидывает руки, чтоб обнять Танечку, подхватить ее на грудь, но она в последнее мгновение куда-то бесследно исчезает, и Андрей обхватывает руками весь дом, вместе с садом и сосной в палисаднике, показавшийся ему тоже удивительно маленьким и беззащитными.
Родительский их бревенчатый дом был построен, по рассказам отца, в девятьсот шестнадцатом году, когда дед Матвей, вернувшись с фронта (австрийской саблей у него была разрублена левая рука, ключица и грудь), надумал жениться на будущей Андреевой бабушке Ульяне. Просторный высокий дом срубили «в лапу» из громадных нетесаных бревен (а зачем их тесать, когда они все одно к одному, прямые и гонкие, как свечки, по две четверти толщиной в вершине). Корабельные эти сосны были спилены в Егорьевском бору, но не сразу, не живьем, как пилят нынче, чтоб поскорее увезти сырой, толком не готовый ни к какому строительству лес с делянки, а после долгой предварительной подготовки. В те времена, несмотря на войну, жизнь была еще неспешной, во всем нормальной и основательной. Намеченные к повалу лесничим сосны мужики вначале подрубили по коре и лубу и оставили на целый год. Высыхая на корню, сосны пропитались, окаменели смолой-живицей, хвойным воском и после, положенные в дом, уже не боялись ни жука-короеда, ни вездесущего шашеля, ни самого времени. Похоже, устояли они и перед новой, совсем уже страшной, хотя и невидимой, неосязаемой напастью – радиацией, ведь не рассыпались в прах, не истлели от нее, а лишь еще сильнее сплотились друг с другом, проложенные болотным мхом и навечно соединенные дубовыми тыблями-шипами. Одного только бревна не понимают: почему это дом вдруг опустел, почему в нем вот уже столько лет не слышно ни мужских, ни женских, ни детских голосов, ведь действительно не сиротская же он могила для пришедшего сюда умирать изувеченного и измученного войнами и послевоенной беспутной жизнью последнего своего хозяина, потомка кузнецов и горшечников.
Деда Матвея Андрей не помнил. Он погиб на войне осенью сорок первого года. По возрасту дед (ему было тогда уже без малого пятьдесят) да и по увечью от прежней мировой войны на фронт мог не идти. Но дед пошел, добровольно. Бабка Ульяна пробовала его отговаривать:
– Ну куда ты, старый, собрался?! Без тебя там не управятся, что ли?!
– Не управятся! – ответил ей дед и в решении своем остался непреклонным.
Погиб он где-то под Ельней, в армии, которой тогда командовал опальный Жуков, до конца так, кажется, и не успев отдать немцам должок за порубленные руку, ключицу и грудь.
От деда осталось три фотографии. Одна, самая старая, сделана еще в дореволюционное время. Дед изображен на ней в полный рост в форме унтер-офицера царской армии. На голове у него фуражка с коротеньким козырьком и кокардой, через плечо на ремне сабля, на ногах высокие яловые сапоги со шпорами и наколенниками. Дед строг и собран: весь его вид, от надетой строго по уставу фуражки (два пальца от брови) до ярко начищенных сапог, говорит о том, что погоны унтер-офицера он носит не зря, заслужил их честной, безупречной службой царю и Отечеству, завоевал в боях.
На второй фотографии дед уже в гражданской одежде (впрочем, сапоги, если хорошенько присмотреться, прежние, военные, только без шпор и наколенников) и уже не один, а вдвоем с молодой женой, Ульяной, Улей. Закинув ногу на ногу, дед вполоборота сидит на стуле, а бабка Ульяна стоит сзади него, как-то еще робко и неуверенно прикасаясь к плечу мужа ладонью с обручальным серебряным колечком на безымянном пальце.
На третьей фотографии дед и бабка поменялись местами. Теперь на стуле сидит с годовалым Андреевым отцом на руках она, а дед, словно в каком охранении, карауле, возвышается над ними, такой же строгий и степенный, как и на прежних фотографиях, но в пышных его кавалерийских усах играет, плохо скрывается радостная улыбка – как же, долгожданному сыну уже целый год (до этого у них с Ульяной была девочка, да умерла в окаянном семнадцатом году).
На всех трех фотографиях видно, какого громадного, гренадерского роста был дед Матвей. В широко развернутых его плечах чувствуется прямо-таки богатырская сила и мощь. Отец Андрея тоже слыл человеком и роста немалого, и силы незаемной, но все же не в деда. Тут, судя по всему, примешалась кровь породы бабки Ульяны. В ее роду все были люди невысокие, хотя и отменно крепенькие, жилистые. А вот Андрей в деда. Когда он чуть подрос, возмужал (а в училище так и особо), то все, кто знал деда, при встрече непременно говорили Андрею: «Вылитый Матвей Никанорович». Бабка Ульяна подтверждала то же самое: «Слова лишнего не скажет, молчун».
Бабку Андрей помнит хорошо. Маленькая такая, суетная, словно синичка, все говорит, говорит и говорит. И не абы как, а то и дело сыплет прибаутками, пословицами, поговорками да сказаниями какими-то, которых знала несметное количество. Знахаркой была, шептуньей, травы по лесам и речной уреме собирала и маленького Андрея, вечного своего спутника в этих походах, приучала. Он кое-что запомнил и после, уже на войне, когда не было под рукой необходимых лекарств, заменял их травами и кореньями, удивляя знахарскими своими познаниями и солдат, и командиров. Умерла бабка Ульяна рано, всего шестидесяти пяти лет от роду. Тоски по утонувшей Танечке пережить не могла, стала сохнуть, вянуть да и завяла совсем. Андрей ее слезы по Танечке тоже помнит. Бывало, сядет бабка Ульяна в лесу на пенек, пригорюнится и заплачет: «Ах, кабы я была на ту пору у реки, то непременно Танечку спасла бы, я ведь плавать умею, как рыба-осетр». И хотя рыбы-осетра тогда Андрей сроду еще не видывал, в их реке она не водилась, но верил, что бабка Ульяна Танечку спасла бы, нырнула бы в самые холодные и страшные глубины и вынесла бы ее на берег живую и невредимую. Теперь бы они ходили по травы, ягоды и грибы втроем, и Танечка собирала бы их больше всех, потому как она вон какая проворная и неутомимая – вся в бабку.
Дед Матвей после службы в армии и женитьбы нашел достойное применение своей силе и молчаливому, сосредоточенному характеру. Ему по наследству от отца достались кузница и гончарный круг. Вообще в их краях по лесным деревням и дебрям многие мужики занимались кузнечными и гончарными делами, добывали деготь, селитру, варили стекло. Глины ведь, кремнистого песку, дерева вокруг – хоть отбавляй. Не зря же села и хутора далеко окрест зовутся здесь то по-строительному, то по-рудничному «будами» и «гутами»: будовать значит строить, возводить гуты – стеклянные и глиняные заводы. Но дед среди всех умельцев, кузнецов и горшечников, был, говорят, мастером особым. Самую простую, обиходную вещь, ту же дверную клямку, безмен, подкову или горшок-кувшин любил делать не только для пользы, но и для красоты. Отец Андрея тоже у него многое перенял: и сошник-лемех мог выковать, и самовар залудить, и миску, корчажку обжечь, но (не раз о том сокрушался) встать вровень с дедом Матвеем не смог – слишком рано от дома отлучился, в учебу пошел, возмечтав стать землемером и агрономом.
В болезненной дреме, в полусне и в полуяви Андрею иногда чудилось и виделось, что все его сродственники от деда Матвея (и даже прадеда Никанора) и до сестры Танечки собрались в доме и окрест его, во дворе, на улице и на огороде и теперь ждут не дождутся, когда же Андрей наконец пробудится, чтоб приветить его как самого дорогого и желанного гостя.
И он пробудился. Но вовсе не оттого, что кто-то из этих сродственников по неосторожности до срока потревожил его прикосновением, или негромким словом-шепотом, или даже только одним взглядом, а оттого, что Андрею вдруг послышался какой-то странный и все нарастающий звук, стремительно, волнами и накатами, приближающийся к дому. Вначале Андрей было подумал, а не ветер ли это «афганец», не песчаная ли буря несется сюда из предгорных пустынь, чтоб засыпать дом по самую крышу и теперь уж действительно похоронить в нем заживо, словно в каком склепе, Андрея. Но потом на смену этой догадке пришла другая: нет, это не «афганец» и не песчаная буря, это, предваряя наступление, начала работать дальнобойная артиллерия, установки «Град». Их залпы и раскаты сливаются в один-единый звук, в канонаду – от этого и верховое гудение, устрашающая земная дрожь, от этого больная, контуженая голова Андрея все сильнее и сильнее сжимается железными обручами, и он никак не может найти лежащий где-то рядом автомат, не может подняться сам и поднять свой взвод в движение, в атаку. Догадка более чем верная и неоспоримая: сейчас застрекочут вертолеты, и Андрей (куда деваться!) поднимется, как вовремя поднимался сотни и тысячи раз. Но вертолеты что-то запаздывают, а гул все нарастает и нарастает, намертво вдавливая с головой укрытого плащ-палаткой Андрея в землю. Он отбрасывает эту пропитанную песком и пылью плащ-палатку, оглядывается вокруг, все понимает и осознает (где он и что с ним) и в изнеможении припадает щекой к вещмешку. Нет, он сейчас все-таки не на войне, не в бою и атаке (война осталась в далеком и невозвратном прошлом), а в мирной жизни, в Кувшинках, в родительском доме, о котором на войне столько мечтал и думал, и никакая это не канонада, не залпы реактивных установок, а самый обыкновенный ветер-верховик гудит и рвется над лесом, раскачивает вековую сосну в палисаднике.
Несколько мгновений Андрей лежал на диване в полной уверенности, что, хотя и с потерями, но все-таки на этот раз отбился от военных воспоминаний и миражей и легко отличил влажный лесной ветер-верховик от песчаного, по-шакальи завывающего «афганца». И вдруг словно какая-то пружина выбросила его из дивана: Господи, да при чем же здесь «афганец» и при чем вертолеты – это же идет река, вскрылась где-то в верховьях и теперь проламывается к Десне и Днепру льдинами-кригами. Потому и ветер-верховик и так похожее на канонаду гудение, потому и несказанное томление и боль во всем теле и душе.
Боясь, что не успеет, что пропустит ни с чем не сравнимое видение вскрытия реки, ледохода, Андрей, будто по тревоге, выскочил из дома, распахнул во дворе задние ворота и огородами, сырыми и вязкими, на которых уже нигде не угадывалось ни борозды, ни межи (так заросли они чертополохом и полынью), побежал к речному обрывистому берегу навстречу ледоломному гудению и ветру.
Поспел он вовремя. Сине-зеленый, истончившийся уже во многих местах лед вспучился, набряк и воздушно поднялся вровень с берегами. Полая вода, то и дело прорываясь сквозь полыньи и промоины, шла поверх него обманчивым и опасным для жизни полоем. Испуганные вороны, которые до этого бесстрашно еще расхаживали по наледи, надеясь поживиться каким-нибудь сорным, случайно занесенным сюда в зимние стужи зернышком, шарахались от наката густой холодной воды и с криком поднимались на крыло. Гудение ветра-верховика здесь, на просторе, слышалось гораздо сильнее, чем в доме; он рвал на части застоявшийся воздух, бросал прямо на лед и без того низко нависшие над ним темные, по-медвежьи тяжелые тучи, рябил и вспенивал стенобитной волною воду. Лед этого напора не выдерживал, трещал и ломался, но пока лишь на закрайках, возле берегов, а посередине на речном стрежне держался стойко и непобедимо, и казалось, так будет держаться вечно. Но вот из-за поворота из верховьев реки на него надвинулась настоящая громадина торосов, собранных во флота и флотилии, с размаху ударила о кромку – и лед сдался. На несколько минут он вспучился выше берегов и лозово-тальниковой речной уремы, словно заманивая и реку, и эти торосы в темное подледное царство, но потом вдруг глубоко и побеждено вздохнул, выдавая всему окрест: и стоящим уже по колена в полой воде ольшаникам, и прибрежным зарослям камыша, и единственно живым теперь здесь, у мертвого села существам – воронам свою слабость. От берега к берегу пробежала по льду с глухим прощальным стоном трещина шириной в ладонь; сквозь нее хлынула на поверхность с торжествующим, победным клокотанием вода – лед под ее тяжестью опал, рухнул и в следующее мгновение, сам становясь торосами и глыбами, помчался вниз по течению, освобождая речную гладь от зимнего плена и заточения.