Страница:
– Один не уходи. У меня машина.
– Хорошо, – бодро пообещал Василий Николаевич, но как только Даша гордой походкой победительницы отошла к своему столику, он по-за колоннами и многочисленными шторами улизнул в раздевалку, предусмотрительно оставив официантам рядом с перевернутой рюмкой необходимую сумму.
Только Даши ему сегодня не хватало! Василий Николаевич на мгновение представил, чем могла закончиться для него поездка (и куда?!) с этой долларовой Дашей, и окончательно протрезвел. Впрочем, это ему так только показалось: на самом же деле Василий Николаевич был тяжело и опасно пьян. Подобным образом он напивался всего два-три раза в жизни, по молодости еще и глупости, когда обмывал с друзьями первые свои картины. Он и тогда не был доволен собой, а теперь так и вдвойне. Это надо же – на старости лет забрести в пошлый какой-то ресторан и напиться там до положения кистей! Одно было хорошо и отрадно: о потраченных и выброшенных под ноги Даше деньгах Василий Николаевич ничуть не сожалел, а тогда, в молодые годы, помнится, крепко сожалел и об этом. Хотя и то надо сказать, тогда он веселился на гонорар, полученный уже за готовые картины, а теперь лишь за замысел, да и то придуманный не им самим. А это совсем иное дело, тут деньги как бы и не в счет.
Домой Василий Николаевич добрался с трудом. Несколько раз падал на тротуар, опасно ударяясь о бордюрные камни, и только чудом не поломал себе ребра. Но даже в таком плачевном состоянии он не потерял мнимой своей трезвости и после каждого падения, кое-как поднимаясь на ноги, искренне сожалел и сокрушался, что нет у него сейчас в руках трости, инкрустированной слоновой костью. А то как бы хорошо было опереться на нее, легко подняться и легко, никуда не клонясь, пойти домой, помахивая ею и постукивая по ненавистному тротуару, по его немилосердно жестким бордюрным камням. Но трости не было, и Василию Николаевичу приходилось идти, как самому беспробудному пьянице, придерживаясь где за стволы и ветки деревьев, а где так и за стенки домов. Хорошо еще, что была уже глубокая осенняя ночь, и его никто не видел, и в первую очередь милиция, иначе бы Василию Николаевичу пришлось провести остаток ночи в вытрезвителе. Это, конечно, намного лучше, чем у долларово-грудастой Даши, но все равно в планы Василия Николаевича не входило. Тем более что за всю свою жизнь он в вытрезвителе ни разу не был. Бог пока миловал…
Кое-как, с третьего или четвертого попадания Василий Николаевич открыл увертливым и скользким ключом дверь, ввалился в квартиру и, не раздеваясь, в пальто и туфлях упал на кровать.
Проспал он, наверное, часов двенадцать, а когда проснулся (кстати, не испытывая никакого похмелья, никакой боли, ни головной, ни сердечной), то с удивлением обнаружил, что он раздет и разут и спит в кровати, покрытой поразительно чистым (только из прачечной) накрахмаленным бельем. Вначале он немало испугался этому обстоятельству и даже подумал, что он не дома, что блудливая эта Даша все-таки околдовала его, пьяного, и увезла с собой. Но потом он огляделся, с радостью признал свою комнату и по-трезвому похвалил в душе сам себя. Выпивка выпивкой, а он все же молодец: вовремя ушел из ресторана, вовремя (хотя, разумеется, и не без труда, не без потерь) добрался домой, и мало того, что добрался, так еще и не торопясь, последовательно разделся, аккуратно повесил новое свое пальто в прихожей на вешалку, а рубашку и костюм на плечики в шифоньер. Не забыл он и про бабочку: терпеливо и со вкусом приспособил ее рядом с зеркалом. Единственное, чего не мог вспомнить Василий Николаевич, так это того, как он ухитрился застелить новые простыни (и вообще, откуда они у него? неужто вчера вместе с одеждой он купил и белье?) и принять перед сном душ. Но вот же ухитрился: простыни на кровати были хрустяще-нежными, а тело хотя и в ссадинах и синяках, но поразительно бодрым; голова и борода освежающе пахли дорогим яблоневым шампунем.
В общем, Василий Николаевич мог быть собой доволен. После стольких лет нищеты и уныния он вполне заслуженно позволил себе небольшую вольность – пирушку. Кстати, любой другой художник или писатель на его месте, получив столь значительный гонорар, позволил бы гораздо больше и уж точно бы уехал на всю ночь с Дашей…
Но постепенно, час за часом самодовольство Василия Николаевича начало проходить, а на смену ему вернулась и в короткое время безраздельно овладела всем существом Василия Николаевича вчерашняя ресторанная тяжесть и раздражение. Он вначале никак не мог понять, откуда она снова возникла и по какой причине терзает и изводит его на нет, попробовал даже выпить рюмку водки, решив, что это все-таки просто похмелье, запоздалое раскаяние за содеянное вчера в пьяном бреду и угаре. Но водка не помогла, а лишь усугубила его мрачное состояние. И так было до самого вечера, до ночи: Василий Николаевич, поддавшись этой похмельной тяжести, все время сидел в кресле, исступленно смотрел на стену, где висела копия его картины «Расстрел царской семьи», но ничего там, кроме рамы, не видел.
И вдруг уже в первом часу он все осознал, все понял и до глубины души обрадовался простоте разгадки своего мрачного состояния. Душа его всего за один вечер, проведенный в праздности в ресторане, устала; она у него совсем другая, рабочая, страдающая, любое безделье и праздник ей вредны и опасны.
Василий Николаевич подхватился с кресла, поспешно натянул на себя какие-то старые, десятилетней давности одежки (попутно очень посожалев и подосадовав, что вчера опрометчиво выбросил в урну более новые) и среди ночи на случайно остановленной машине помчался в мастерскую. Там он немедленно вооружился столярными инструментами и принялся мастерить подрамник. Многие художники подготовительной этой работы не любили и заказывали подрамники в Худфондах, где всегда есть какой-либо веселый, вечно подвыпивший столяр. Но Василий Николаевич любил. У него в мастерской стоял добротный столярный верстак, добытый Василием Николаевичем однажды по случаю на мебельной фабрике. К столярному ремеслу Василий Николаевич пристрастился еще в сельской школе, на входивших тогда в моду уроках труда, когда всерьез еще и не собирался быть художником. Ему нравилось строгать доски шершепкою и рубанком, отбирать четверти и шпунты, проводить-пропускать по кромке наличника затейливо и ровно бегущие дорожки, с микронной точностью подгонять шипы. Уже само название столярных инструментов приводило его в неописуемый восторг и вожделение, в них ему слышалась особая, неповторимая музыка. Но не в немецких, как они обозначаются во всех пособиях по столярному делу – зензубель, ценубель, шерхебель, фальцгобель, а в переделанных на русский манер, приспособленных к русскому языку и обиходу: шершепка, рубанок, дорожка, четверть-отборник, шпунт. Все эти инструменты в мастерской Василия Николаевича, которая больше напоминала столярную, чем художественную, теперь были, и он дорожил ими почти так же, как хорошими кистями и красками. Мастерил подрамники (а когда картина завершена, то и многоярусные рамы) Василий Николаевич с тем же вдохновением, как и писал картины. Работа эта требовала не меньшей страсти и творческого порыва, и Василий Николаевич отдавался ей со всей увлеченностью истинного художника. Подрамники у него всегда были на шипах из доски-пятидесятки и по своей конструкции и прочности напоминали деревенские оконные рамы, которые когда-то в школьной мастерской его учил делать преподаватель труда, знаменитый сельский столяр и плотник Яков Степанович Сытников.
Только еще взявшись за пилу и рубанок, Василий Николаевич остро почувствовал, как же он, оказывается, за эти неудачливые годы соскучился по любимой своей столярной работе – по мерному шуршанию рубанка, по вкрадчиво-осторожному повизгиванию припасовочной пилы, по смолистому запаху стружек и острее всего, пожалуй, по привычной ломоте и усталости в плечах и запястьях.
Подрамник Василий Николаевич мастерил до самого утра и закончил его, когда за окном уже начало рассветать, когда ночная осенняя темень стала отступать далеко за город, в поля и леса, а здесь, вокруг мастерской, разгорался чистый и радостный день.
Работой своей Василий Николаевич остался доволен. Подрамник у него получился отменно прочным, основательным, из хорошо просушенной лиственницы, скипидарно пахнущий хвоей и как бы чуть-чуть позванивающий, когда к нему нечаянно прикасаешься стамеской или ручкой пилы. Покойный Яков Степанович за такую работу Василию Николаевичу непременно поставил бы пятерку. А пятерки своим ученикам, начинающим столярам и плотникам, он ставил очень редко.
Одно только немного смущало и приводило Василия Николаевича в странное, настороженное расположение духа. Все время, пока он мастерил подрамник, ему казалось, что кто-то невидимый и неосязаемый нет-нет да и возникает у него за плечами и безмолвно следит за ним. Василий Николаевич несколько раз останавливал на замахе рубанок, придерживал движение пилы и оглядывался назад, но никого не было. Он усмехался своим ночным страхам, продолжал работу, но желанного успокоения не приходило, а наоборот, им овладевала еще большая тревога, в душу непрошено ползла та похмельная тяжесть, которая изводила его весь вчерашний день. Иногда, доведенный до отчаяния присутствием постороннего безликого гостя, Василий Николаевич даже восклицал в сердцах: «Да изыди же ты, ради Бога!» и после этого суеверно слышал поскрипывание двери – гость уходил, но всякий раз ненадолго и со смешком.
Окончательно он исчез лишь на рассвете, когда подрамник был уже готов и установлен на мольберт. Василий Николаевич восторжествовал и в назидание и вдогонку исчезнувшему гостю проговорил: «Вот то-то же!». Гость ничего не ответил, а лишь в последний раз протяжно хохотнул – и на том они расстались.
При свете дня Василий Николаевич отнес все эти свои ночные страхи и видения к последствиям неумеренной выпивки, поругал себя за нее в душе, поукорял, а потом, дав крепкий зарок, обещание подобного никогда больше не допускать, лег на диван, чтоб несколько часов поспать.
Сон его был глубоким и чистым. Лишь перед самым пробуждением Василию Николаевичу на несколько мгновений привиделся вдруг Яков Степанович со складным плотницким метром в руках. Хитро прищурившись, он кивнул на подрамник и сделал Василию Николаевичу строгое учительское замечание: «Левый верхний угол затянут на два миллиметра». Во сне Василий Николаевич с замечанием строгого своего наставника согласился, но, проснувшись и тщательно промерив подрамник по внутреннему и внешнему периметрам, а потом еще и по диагоналям, все придирки Якова Степановича отверг. Подрамник был сделан на совесть, без всяких изъянов, перекосов и затяжек, всегда позорных для настоящего столяра. Сам Василий Иванович Суриков не отказался бы написать на таком подрамнике лучшую свою картину. А уж он-то, сибиряк и таежник, толк в дереве и столярном мастерстве, поди, понимал.
Теперь Василию Николаевичу предстояло натянуть на подрамник холст и хорошенько его загрунтовать. Эта работа ему тоже всегда очень нравилась. Каждый раз Василий Николаевич делал ее с крестьянским прилежанием и охотой и считал не менее важной, чем писание самой картины. Он относился к тому типу художников, для которых в работе над полотном нет мелочей и случайностей. Собираясь писать самый незначительный, проходной этюд, они готовили холст, кисти и краски так же тщательно и ответственно, как и в преддверии работы над большой этапной картиной. Ведь все в руках Божьих, и ни один художник не знает, когда из-под его кисти выйдет шедевр: в те недолгие часы, а то и минуты, когда он пишет этюд, или в долгие месяцы и годы, когда он не отходит от полотна даже по ночам. И как же потом бывает жаль, что по небрежению и лени ты подготовительную работу провел абы как: сделал косой, прогибающийся подрамник, натянул полусгнивший холст-мешковину, поспешно, всего в один-два слоя наложил грунт, и вот теперь твоему шедевру (в получился именно шедевр) жить недолго, во всяком случае, не века… А ведь хотелось бы, чтоб века, чтоб далекие, совсем иные люди и поколения увидели твою картину в первозданном ее виде, а не в жалких копиях, увидели и по-настоящему восхитились твоим мастерством и талантом, как нынешние поколения восхищаются талантами Леонардо да Винчи, Рембрандта или того же Василия Ивановича Сурикова.
Холст у Василия Николаевича отыскался тоже отменный. Он привез его несколько лет тому назад из Чернигова, из лесной и болотной черниговской деревеньки, где еще выращивают лен, по старинке вымачивают в реке, сушат на свежем воздухе в лугах, треплют и очищают от кострицы на деревянных терницах, чем-то похожих на большие остро-опасные бритвы, установленные на двух опорах-козлах. Потом долгими осенними вечерами лен тоже по старинке сучат в бесконечно длинные суровые нитки и прядут: кто на прялках, кто на веретенах. А зимой, когда уже наступают солнечные и светлые январские дни, в домах устанавливают ткацкие верстаки, станы, или, как зовут их на Черниговщине еще, должно быть, по-древнерусски, – кресна. Холсты на этих креснах получаются по-особому тугими и плотными (частыми, как говорила Василию Николаевичу старушка, у которой он их покупал), работать на таких холстах кистью или мастихином одно удовольствие, и жить им, конечно же, долгие и долгие годы и века.
Предварительно замочив холст в чистой родниковой воде, за которой специально съездил на городскую окраину, к речной излучине и озерам, где клокотал-струился, не затихая даже в самые лютые морозы, родничок-криничка, Василий Николаевич довольно быстро натянул его и выставил сушиться. А сам тем временем принялся колдовать и священнодействовать над грунтом. По этой части Василий Николаевич считался среди художников одним из самых больших знатоков и умельцев. У него была собрана обширная библиотека о грунтах, самых замысловатых их составах и рецептах, начиная от древних мастеров и заканчивая новейшими рекомендациями, к которым, правда, Василий Николаевич относился довольно осторожно, а иногда и с вполне обоснованным подозрением. Слишком много там было всякой химии, полунаучного лукавства, а он любил во всем простоту и первородство.
Первым делом Василий Николаевич поставил вариться в водяной бане столярный клей (кстати, его запах, который многие художники недолюбливали, ему очень нравился, был привычным и естественным), потом стал разводить цинковые белила, подмешивать туда в точных, только одному ему ведомых пропорциях и секретах всевозможные добавки и приправы, как он их любил называть. Если бы кто со стороны в эти минуты посмотрел на Василия Николаевича, то непременно принял бы его за какого-либо древнего колдуна, знахаря и врачевателя, который добывает живую и мертвую воду. Но ему до этого не было никакого дела, потому что он погрузился уже весь в работу, в творение; седьмая его картина, таким ярким видением промелькнувшая в воображении несколько дней тому назад, уже созидалась, жила и в этом туго натянутом на звеняще-лиственничный подрамник холсте, и в этом клокотании и запахе столярного клея, и в этих цинковых сероватых белилах с множеством приправ и добавок, секрет которых знает один только Василий Николаевич.
Когда грунт был готов, а холст достаточно просох в жарко натопленной мастерской, Василий Николаевич вооружился флейцем и быстрыми заученными движениями наложил первый слой.
Теперь у него намечались свободные два-три дня, пока грунт отвердеет, чтоб можно было наносить второй, а потом и третий слои. Но терять эти дни понапрасну Василий Николаевич не хотел да и не мог. Он тут же достал набросок, который сделал впопыхах, когда картина только явилась ему в воображении, и начал работать над ним, переносить на картон. К прежнему своему замыслу он добавил лишь березу на заднем плане. Последняя береза последнего дня России! Это поистине русское и очень любимое Василием Николаевичем дерево многие художники и поэты, должно быть, от частого обращения к его образу, затаскали и почти опошлили. Всюду она получалась какой-то слащавой, сусальной и от этого униженной, потерявшей свою подлинную красоту и гордость. Береза, группа берез удалась, пожалуй, лишь одному Саврасову на картине «Грачи прилетели». Они там по-настоящему русские, все в ожидании весны, пробуждения жизни, но вместе с тем и печальные, как бы понимающие, что жизнь эта недолговечна. Перед Василием Николаевичем стояла задача еще более трудная – написать последнюю березу последнего дня России.
Он бился над этим образом гораздо дольше, чем рассчитывал первоначально. В поисках натуры Василий Николаевич ходил по городским скверам и паркам, несколько раз ездил в лес и забирался там в такую глушь, что порой самому становилось страшно. Но его постоянно преследовали неудачи, доводившие порой до полного отчаяния: нужной березы, нужного ее образа, который окончательно сложился и окреп в воображении Василия Николаевича, никак не попадалось, писать же лишь по представлениям он не любил. Ему всегда необходимо было непосредственное соприкосновение с натурой, с живой природой, иначе все получалось мертвым и вымученным.
В конце концов Василий Николаевич, может быть, и вообще отказался бы от заднего плана на картине, где стоит одинокая береза. Но так вот легко отступать от своих изначальных замыслов только потому, что воплощение их не дается, он не привык, старался дойти до истинной сути своих неудач. Дошел он и на этот раз и немало удивился, сколь они были просты и незамысловаты. Оказалось, что поначалу Василий Николаевич не очень четко для себя уяснил, когда, в какое время года явится этот последний день России. А ведь чего здесь было думать и размышлять, чего сомневаться: раз Россия, раз последний ее день, то, значит, зима, самая ее середина, трескучие крещенские морозы. У Сурикова почти на всех картинах тоже зима, глубокие, непроходимые снега, забивающие и останавливающие человеческое дыхание морозы (на той же «Боярыне Морозовой»!), Россия иной и быть не может, она вся в снегах, метелях и вьюгах.
Додумавшись до этой простой, естественной мысли, Василий Николаевич легко нашел нужную ему березу. Она одиноко стояла посреди поля, Бог знает каким образом оторвавшись и от человеческого жилья, и от дальнего, едва виднеющегося на горизонте леса. Береза вошла в пору своего возмужания, расцвета сил и от этого в гибельный день России должна была смотреться на картине особенно трагически. А трагедия всегда возвышает, очищает человеческую душу. Все картины Сурикова, даже «Взятие снежного городка», именно такие, поэтому никого они не оставляют и не могут оставить равнодушными.
Василий Николаевич сделал несколько набросков березы и один этюд в масле, который его в общем-то удовлетворил. Теперь оставалось лишь дождаться зимы и приехать в поле где-нибудь в канун Рождества или Крещения, чтоб написать березу уже в зимнем пейзаже, в окружении снегов, заиндевевшую и стынущую на морозе.
Пока Василий Николаевич был занят березой, холст хорошо просох и после первого, и после второго, и после третьего слоя грунта, и теперь уже можно было переносить на него с картона рисунок, кое-что поправляя по ходу дела в композиции, да и в сюжете тоже. И тут Василий Николаевич опять почувствовал, что кто-то как бы мешает ему, стоит неотступно за спиной в мастерской, преследует во время его походов в лес и в поле, толкает под локоть в художественном салоне, заставляя выбирать совсем не те краски и кисти. Василий Николаевич несколько раз, не на шутку обозлясь, снова изгонял непрошенного этого гостя и из мастерской, и из квартиры, а в поле однажды погнался было за ним по осенним зеленям, отчетливо и ясно увидев его стоящим за березой. Все это были, конечно, лишь досужие домыслы, болезненные видения, которые чудились Василию Николаевичу и постоянно настигали его, должно быть, от чрезмерного перенапряжения.
Немного успокоившись, он решил переменить тактику в борьбе со своим преследователем и как-то утром, когда тот опять возник у Василия Николаевича за спиной, он откровенно посмеялся над ним и вполне осязаемо и больно дернул за бороду. (Василию Николаевичу с самого первого раза причудилось, что преследователь его – с жиденькой, но длинной клинообразной бородкой.)
– Уж я тебе! – строго, хотя и с усмешкой сказал он ему.
В ответ гость, как и в прошлый раз, лукаво хохотнул, вырвался из рук Василия Николаевича и, исчезая за дверью, нахально показал слюняво-красный язык.
Василий Николаевич в сердцах запустил в него мастихином, но потом, легко смирив свой гнев, решил, что, пожалуй, ему надо бы несколько дней отдохнуть, а то, чего доброго, действительно свихнешься при таком напряжении.
Василий Николаевич приоделся в новомодные свои костюм и пальто и пошел праздно побродить по городу. Вначале он и вправду без всякой цели походил по центральным улицам и площадям, отдыхая и наслаждаясь безделием, а потом заглянул в Союз художников, где, признаться, не был давненько и где о нем, может быть, уже и забыли.
Но оказалось, что это совсем не так. Секретарша председателя правления, ехидная и всегда все и обо всех знающая дама, придирчиво и ревниво оценив наряд Василия Николаевича, тут же снисходительно-игриво задела его, совсем как Платон Платонович, сосед-обойщик:
– Богатеем все?!
Василий Николаевич уныло-равнодушно посмотрел на нее и ничего не ответил.
Секретарша обиделась на это, как ей, наверное, показалось, высокомерное молчание, но решила не сдаваться:
– Гонорар получили или так, по случаю?
– По случаю, – с трудом пересилив себя, совсем разочаровал ее Василий Николаевич.
Секретарша хмыкнула, давая тем самым понять, что она ни капельки не верит ни мнимым слухам о богатстве Василия Николаевича, ни его поддельно-дорогим одеждам: художники (и в первую очередь председатель правления, ее непосредственный начальник) давно списали Василия Николаевича со счетов и даже тайно, и вполне обоснованно, собирались исключить из Союза художников за творческую бездеятельность.
Василий Николаевич втягиваться в длинную, затяжную беседу с секретаршей, которую он и раньше недолюбливал, не стал. Дама она своеобразная, избалованная чрезмерным вниманием художников, больших и малых, и от этого самонадеянно возомнившая, будто бы она что-либо понимает в живописи. На самом же деле дама была более чем заурядной и ограниченной. В общем, такой, как все секретарши при всех начальниках. В молодости (а Василий Николаевич помнил ее и в молодости) она слыла знаменитой городской красавицей, за которой волочились многие художники, писатели и композиторы. Но теперь красота ее пожухла, выцвела, как на плохо загрунтованной и написанной плохими красками картине. Дама отчаянно этому сопротивлялась, прибегала ко всевозможным женским ухищрениям – кремам, помадам, массажам. Но чрезмерное их употребление лишь усугубило ее увядание, превращая в откровенно некрасивую, а порой даже и безобразную старуху.
Вообще Василий Николаевич давно заметил, что очень красивые в молодости женщины к старости становятся резко некрасивыми, отталкивающими, и наоборот, женщины, в юные годы почти дурнушки, гадкие утята, в зрелом возрасте, если только наработают, обретут интеллект, вдруг превращаются в царственно-недоступных, величественных красавиц. Так и картины, живопись: многие новомодные искания художников, весь их пресловутый модернизм, о котором бывает столько шума и неумеренного восторга, с годами тускнеет, забывается, вызывая лишь снисходительную улыбку. А какая-нибудь, казалось бы, заведомо неброская, неприметная картина, этюд, написанные в традиционной, выверенной веками манере, обретают свою истинную непреходящую ценность, становятся шедеврами.
Предавшись этим обычным своим постоянным размышлениям об искусстве, без которых давно уже жить не мог, Василий Николаевич поднялся на второй этаж в выставочный зал, чтобы посмотреть, чем пробавлялись его соратники по кисти, пока он сюда не заглядывал. Увы, ничего сколько-нибудь приметного, любопытного и поучительного для себя Василий Николаевич здесь не обнаружил. Все те же потуги на открытие, на поиск, на внешнюю, броскую красоту и почти полное отсутствие глубины, глубокого, вдумчивого познания мира, да в общем-то и живописи тоже. Впрочем, было несколько обнадеживающих этюдов молодых художников, которые, кажется, начали преодолевать свой ранний, юношеский максимализм и возвращаться к традициям русской реалистической школы. Василий Николаевич решил как-нибудь встретиться с этими молодыми художниками, чтоб познакомиться с ними поближе и посмотреть, насколько серьезен их поворот, или, может быть, он тоже лишь дань новой, псевдореалистической моде.
Больше ему в выставочном зале делать было нечего, и он стал продвигаться к двери, чтоб уловить момент и, не привлекая больше внимания секретарши и каких-нибудь случайно забредших в правление художников, незаметно выскользнуть из здания. Но, к сожалению, это ему не удалось. Василия Николаевича заметила и секретарша, и несколько художников, которые, скорее всего, ею же и были осведомлены, что он в правлении. Художники дружно преградили Василию Николаевичу дорогу, дружно и восторженно стали говорить о его таланте и месте в современном мировом искусстве. Василий Николаевич, как мог, отбивался от их назойливых разговоров, заведомо зная, чем они закончатся. Минут через пять – десять, утомив восторгами и неприкрытой лестью Василия Николаевича и утомившись сами, художники попросили у него взаймы на бутылку-другую вина, которую им якобы край как необходимо было выпить с нужными, обещающими богатый заказ людьми. Василий Николаевич требуемые деньги взаймы дал (хотя и прекрасно знал, что никогда этот долг возвращен не будет), но от приглашения принять участие в нужной, позарез необходимой встрече-выпивке с нужными, необходимыми людьми отказался. Художники не очень настойчиво посетовали на его несговорчивость и отпустили с миром.
– Хорошо, – бодро пообещал Василий Николаевич, но как только Даша гордой походкой победительницы отошла к своему столику, он по-за колоннами и многочисленными шторами улизнул в раздевалку, предусмотрительно оставив официантам рядом с перевернутой рюмкой необходимую сумму.
Только Даши ему сегодня не хватало! Василий Николаевич на мгновение представил, чем могла закончиться для него поездка (и куда?!) с этой долларовой Дашей, и окончательно протрезвел. Впрочем, это ему так только показалось: на самом же деле Василий Николаевич был тяжело и опасно пьян. Подобным образом он напивался всего два-три раза в жизни, по молодости еще и глупости, когда обмывал с друзьями первые свои картины. Он и тогда не был доволен собой, а теперь так и вдвойне. Это надо же – на старости лет забрести в пошлый какой-то ресторан и напиться там до положения кистей! Одно было хорошо и отрадно: о потраченных и выброшенных под ноги Даше деньгах Василий Николаевич ничуть не сожалел, а тогда, в молодые годы, помнится, крепко сожалел и об этом. Хотя и то надо сказать, тогда он веселился на гонорар, полученный уже за готовые картины, а теперь лишь за замысел, да и то придуманный не им самим. А это совсем иное дело, тут деньги как бы и не в счет.
Домой Василий Николаевич добрался с трудом. Несколько раз падал на тротуар, опасно ударяясь о бордюрные камни, и только чудом не поломал себе ребра. Но даже в таком плачевном состоянии он не потерял мнимой своей трезвости и после каждого падения, кое-как поднимаясь на ноги, искренне сожалел и сокрушался, что нет у него сейчас в руках трости, инкрустированной слоновой костью. А то как бы хорошо было опереться на нее, легко подняться и легко, никуда не клонясь, пойти домой, помахивая ею и постукивая по ненавистному тротуару, по его немилосердно жестким бордюрным камням. Но трости не было, и Василию Николаевичу приходилось идти, как самому беспробудному пьянице, придерживаясь где за стволы и ветки деревьев, а где так и за стенки домов. Хорошо еще, что была уже глубокая осенняя ночь, и его никто не видел, и в первую очередь милиция, иначе бы Василию Николаевичу пришлось провести остаток ночи в вытрезвителе. Это, конечно, намного лучше, чем у долларово-грудастой Даши, но все равно в планы Василия Николаевича не входило. Тем более что за всю свою жизнь он в вытрезвителе ни разу не был. Бог пока миловал…
Кое-как, с третьего или четвертого попадания Василий Николаевич открыл увертливым и скользким ключом дверь, ввалился в квартиру и, не раздеваясь, в пальто и туфлях упал на кровать.
Проспал он, наверное, часов двенадцать, а когда проснулся (кстати, не испытывая никакого похмелья, никакой боли, ни головной, ни сердечной), то с удивлением обнаружил, что он раздет и разут и спит в кровати, покрытой поразительно чистым (только из прачечной) накрахмаленным бельем. Вначале он немало испугался этому обстоятельству и даже подумал, что он не дома, что блудливая эта Даша все-таки околдовала его, пьяного, и увезла с собой. Но потом он огляделся, с радостью признал свою комнату и по-трезвому похвалил в душе сам себя. Выпивка выпивкой, а он все же молодец: вовремя ушел из ресторана, вовремя (хотя, разумеется, и не без труда, не без потерь) добрался домой, и мало того, что добрался, так еще и не торопясь, последовательно разделся, аккуратно повесил новое свое пальто в прихожей на вешалку, а рубашку и костюм на плечики в шифоньер. Не забыл он и про бабочку: терпеливо и со вкусом приспособил ее рядом с зеркалом. Единственное, чего не мог вспомнить Василий Николаевич, так это того, как он ухитрился застелить новые простыни (и вообще, откуда они у него? неужто вчера вместе с одеждой он купил и белье?) и принять перед сном душ. Но вот же ухитрился: простыни на кровати были хрустяще-нежными, а тело хотя и в ссадинах и синяках, но поразительно бодрым; голова и борода освежающе пахли дорогим яблоневым шампунем.
В общем, Василий Николаевич мог быть собой доволен. После стольких лет нищеты и уныния он вполне заслуженно позволил себе небольшую вольность – пирушку. Кстати, любой другой художник или писатель на его месте, получив столь значительный гонорар, позволил бы гораздо больше и уж точно бы уехал на всю ночь с Дашей…
Но постепенно, час за часом самодовольство Василия Николаевича начало проходить, а на смену ему вернулась и в короткое время безраздельно овладела всем существом Василия Николаевича вчерашняя ресторанная тяжесть и раздражение. Он вначале никак не мог понять, откуда она снова возникла и по какой причине терзает и изводит его на нет, попробовал даже выпить рюмку водки, решив, что это все-таки просто похмелье, запоздалое раскаяние за содеянное вчера в пьяном бреду и угаре. Но водка не помогла, а лишь усугубила его мрачное состояние. И так было до самого вечера, до ночи: Василий Николаевич, поддавшись этой похмельной тяжести, все время сидел в кресле, исступленно смотрел на стену, где висела копия его картины «Расстрел царской семьи», но ничего там, кроме рамы, не видел.
И вдруг уже в первом часу он все осознал, все понял и до глубины души обрадовался простоте разгадки своего мрачного состояния. Душа его всего за один вечер, проведенный в праздности в ресторане, устала; она у него совсем другая, рабочая, страдающая, любое безделье и праздник ей вредны и опасны.
Василий Николаевич подхватился с кресла, поспешно натянул на себя какие-то старые, десятилетней давности одежки (попутно очень посожалев и подосадовав, что вчера опрометчиво выбросил в урну более новые) и среди ночи на случайно остановленной машине помчался в мастерскую. Там он немедленно вооружился столярными инструментами и принялся мастерить подрамник. Многие художники подготовительной этой работы не любили и заказывали подрамники в Худфондах, где всегда есть какой-либо веселый, вечно подвыпивший столяр. Но Василий Николаевич любил. У него в мастерской стоял добротный столярный верстак, добытый Василием Николаевичем однажды по случаю на мебельной фабрике. К столярному ремеслу Василий Николаевич пристрастился еще в сельской школе, на входивших тогда в моду уроках труда, когда всерьез еще и не собирался быть художником. Ему нравилось строгать доски шершепкою и рубанком, отбирать четверти и шпунты, проводить-пропускать по кромке наличника затейливо и ровно бегущие дорожки, с микронной точностью подгонять шипы. Уже само название столярных инструментов приводило его в неописуемый восторг и вожделение, в них ему слышалась особая, неповторимая музыка. Но не в немецких, как они обозначаются во всех пособиях по столярному делу – зензубель, ценубель, шерхебель, фальцгобель, а в переделанных на русский манер, приспособленных к русскому языку и обиходу: шершепка, рубанок, дорожка, четверть-отборник, шпунт. Все эти инструменты в мастерской Василия Николаевича, которая больше напоминала столярную, чем художественную, теперь были, и он дорожил ими почти так же, как хорошими кистями и красками. Мастерил подрамники (а когда картина завершена, то и многоярусные рамы) Василий Николаевич с тем же вдохновением, как и писал картины. Работа эта требовала не меньшей страсти и творческого порыва, и Василий Николаевич отдавался ей со всей увлеченностью истинного художника. Подрамники у него всегда были на шипах из доски-пятидесятки и по своей конструкции и прочности напоминали деревенские оконные рамы, которые когда-то в школьной мастерской его учил делать преподаватель труда, знаменитый сельский столяр и плотник Яков Степанович Сытников.
Только еще взявшись за пилу и рубанок, Василий Николаевич остро почувствовал, как же он, оказывается, за эти неудачливые годы соскучился по любимой своей столярной работе – по мерному шуршанию рубанка, по вкрадчиво-осторожному повизгиванию припасовочной пилы, по смолистому запаху стружек и острее всего, пожалуй, по привычной ломоте и усталости в плечах и запястьях.
Подрамник Василий Николаевич мастерил до самого утра и закончил его, когда за окном уже начало рассветать, когда ночная осенняя темень стала отступать далеко за город, в поля и леса, а здесь, вокруг мастерской, разгорался чистый и радостный день.
Работой своей Василий Николаевич остался доволен. Подрамник у него получился отменно прочным, основательным, из хорошо просушенной лиственницы, скипидарно пахнущий хвоей и как бы чуть-чуть позванивающий, когда к нему нечаянно прикасаешься стамеской или ручкой пилы. Покойный Яков Степанович за такую работу Василию Николаевичу непременно поставил бы пятерку. А пятерки своим ученикам, начинающим столярам и плотникам, он ставил очень редко.
Одно только немного смущало и приводило Василия Николаевича в странное, настороженное расположение духа. Все время, пока он мастерил подрамник, ему казалось, что кто-то невидимый и неосязаемый нет-нет да и возникает у него за плечами и безмолвно следит за ним. Василий Николаевич несколько раз останавливал на замахе рубанок, придерживал движение пилы и оглядывался назад, но никого не было. Он усмехался своим ночным страхам, продолжал работу, но желанного успокоения не приходило, а наоборот, им овладевала еще большая тревога, в душу непрошено ползла та похмельная тяжесть, которая изводила его весь вчерашний день. Иногда, доведенный до отчаяния присутствием постороннего безликого гостя, Василий Николаевич даже восклицал в сердцах: «Да изыди же ты, ради Бога!» и после этого суеверно слышал поскрипывание двери – гость уходил, но всякий раз ненадолго и со смешком.
Окончательно он исчез лишь на рассвете, когда подрамник был уже готов и установлен на мольберт. Василий Николаевич восторжествовал и в назидание и вдогонку исчезнувшему гостю проговорил: «Вот то-то же!». Гость ничего не ответил, а лишь в последний раз протяжно хохотнул – и на том они расстались.
При свете дня Василий Николаевич отнес все эти свои ночные страхи и видения к последствиям неумеренной выпивки, поругал себя за нее в душе, поукорял, а потом, дав крепкий зарок, обещание подобного никогда больше не допускать, лег на диван, чтоб несколько часов поспать.
Сон его был глубоким и чистым. Лишь перед самым пробуждением Василию Николаевичу на несколько мгновений привиделся вдруг Яков Степанович со складным плотницким метром в руках. Хитро прищурившись, он кивнул на подрамник и сделал Василию Николаевичу строгое учительское замечание: «Левый верхний угол затянут на два миллиметра». Во сне Василий Николаевич с замечанием строгого своего наставника согласился, но, проснувшись и тщательно промерив подрамник по внутреннему и внешнему периметрам, а потом еще и по диагоналям, все придирки Якова Степановича отверг. Подрамник был сделан на совесть, без всяких изъянов, перекосов и затяжек, всегда позорных для настоящего столяра. Сам Василий Иванович Суриков не отказался бы написать на таком подрамнике лучшую свою картину. А уж он-то, сибиряк и таежник, толк в дереве и столярном мастерстве, поди, понимал.
Теперь Василию Николаевичу предстояло натянуть на подрамник холст и хорошенько его загрунтовать. Эта работа ему тоже всегда очень нравилась. Каждый раз Василий Николаевич делал ее с крестьянским прилежанием и охотой и считал не менее важной, чем писание самой картины. Он относился к тому типу художников, для которых в работе над полотном нет мелочей и случайностей. Собираясь писать самый незначительный, проходной этюд, они готовили холст, кисти и краски так же тщательно и ответственно, как и в преддверии работы над большой этапной картиной. Ведь все в руках Божьих, и ни один художник не знает, когда из-под его кисти выйдет шедевр: в те недолгие часы, а то и минуты, когда он пишет этюд, или в долгие месяцы и годы, когда он не отходит от полотна даже по ночам. И как же потом бывает жаль, что по небрежению и лени ты подготовительную работу провел абы как: сделал косой, прогибающийся подрамник, натянул полусгнивший холст-мешковину, поспешно, всего в один-два слоя наложил грунт, и вот теперь твоему шедевру (в получился именно шедевр) жить недолго, во всяком случае, не века… А ведь хотелось бы, чтоб века, чтоб далекие, совсем иные люди и поколения увидели твою картину в первозданном ее виде, а не в жалких копиях, увидели и по-настоящему восхитились твоим мастерством и талантом, как нынешние поколения восхищаются талантами Леонардо да Винчи, Рембрандта или того же Василия Ивановича Сурикова.
Холст у Василия Николаевича отыскался тоже отменный. Он привез его несколько лет тому назад из Чернигова, из лесной и болотной черниговской деревеньки, где еще выращивают лен, по старинке вымачивают в реке, сушат на свежем воздухе в лугах, треплют и очищают от кострицы на деревянных терницах, чем-то похожих на большие остро-опасные бритвы, установленные на двух опорах-козлах. Потом долгими осенними вечерами лен тоже по старинке сучат в бесконечно длинные суровые нитки и прядут: кто на прялках, кто на веретенах. А зимой, когда уже наступают солнечные и светлые январские дни, в домах устанавливают ткацкие верстаки, станы, или, как зовут их на Черниговщине еще, должно быть, по-древнерусски, – кресна. Холсты на этих креснах получаются по-особому тугими и плотными (частыми, как говорила Василию Николаевичу старушка, у которой он их покупал), работать на таких холстах кистью или мастихином одно удовольствие, и жить им, конечно же, долгие и долгие годы и века.
Предварительно замочив холст в чистой родниковой воде, за которой специально съездил на городскую окраину, к речной излучине и озерам, где клокотал-струился, не затихая даже в самые лютые морозы, родничок-криничка, Василий Николаевич довольно быстро натянул его и выставил сушиться. А сам тем временем принялся колдовать и священнодействовать над грунтом. По этой части Василий Николаевич считался среди художников одним из самых больших знатоков и умельцев. У него была собрана обширная библиотека о грунтах, самых замысловатых их составах и рецептах, начиная от древних мастеров и заканчивая новейшими рекомендациями, к которым, правда, Василий Николаевич относился довольно осторожно, а иногда и с вполне обоснованным подозрением. Слишком много там было всякой химии, полунаучного лукавства, а он любил во всем простоту и первородство.
Первым делом Василий Николаевич поставил вариться в водяной бане столярный клей (кстати, его запах, который многие художники недолюбливали, ему очень нравился, был привычным и естественным), потом стал разводить цинковые белила, подмешивать туда в точных, только одному ему ведомых пропорциях и секретах всевозможные добавки и приправы, как он их любил называть. Если бы кто со стороны в эти минуты посмотрел на Василия Николаевича, то непременно принял бы его за какого-либо древнего колдуна, знахаря и врачевателя, который добывает живую и мертвую воду. Но ему до этого не было никакого дела, потому что он погрузился уже весь в работу, в творение; седьмая его картина, таким ярким видением промелькнувшая в воображении несколько дней тому назад, уже созидалась, жила и в этом туго натянутом на звеняще-лиственничный подрамник холсте, и в этом клокотании и запахе столярного клея, и в этих цинковых сероватых белилах с множеством приправ и добавок, секрет которых знает один только Василий Николаевич.
Когда грунт был готов, а холст достаточно просох в жарко натопленной мастерской, Василий Николаевич вооружился флейцем и быстрыми заученными движениями наложил первый слой.
Теперь у него намечались свободные два-три дня, пока грунт отвердеет, чтоб можно было наносить второй, а потом и третий слои. Но терять эти дни понапрасну Василий Николаевич не хотел да и не мог. Он тут же достал набросок, который сделал впопыхах, когда картина только явилась ему в воображении, и начал работать над ним, переносить на картон. К прежнему своему замыслу он добавил лишь березу на заднем плане. Последняя береза последнего дня России! Это поистине русское и очень любимое Василием Николаевичем дерево многие художники и поэты, должно быть, от частого обращения к его образу, затаскали и почти опошлили. Всюду она получалась какой-то слащавой, сусальной и от этого униженной, потерявшей свою подлинную красоту и гордость. Береза, группа берез удалась, пожалуй, лишь одному Саврасову на картине «Грачи прилетели». Они там по-настоящему русские, все в ожидании весны, пробуждения жизни, но вместе с тем и печальные, как бы понимающие, что жизнь эта недолговечна. Перед Василием Николаевичем стояла задача еще более трудная – написать последнюю березу последнего дня России.
Он бился над этим образом гораздо дольше, чем рассчитывал первоначально. В поисках натуры Василий Николаевич ходил по городским скверам и паркам, несколько раз ездил в лес и забирался там в такую глушь, что порой самому становилось страшно. Но его постоянно преследовали неудачи, доводившие порой до полного отчаяния: нужной березы, нужного ее образа, который окончательно сложился и окреп в воображении Василия Николаевича, никак не попадалось, писать же лишь по представлениям он не любил. Ему всегда необходимо было непосредственное соприкосновение с натурой, с живой природой, иначе все получалось мертвым и вымученным.
В конце концов Василий Николаевич, может быть, и вообще отказался бы от заднего плана на картине, где стоит одинокая береза. Но так вот легко отступать от своих изначальных замыслов только потому, что воплощение их не дается, он не привык, старался дойти до истинной сути своих неудач. Дошел он и на этот раз и немало удивился, сколь они были просты и незамысловаты. Оказалось, что поначалу Василий Николаевич не очень четко для себя уяснил, когда, в какое время года явится этот последний день России. А ведь чего здесь было думать и размышлять, чего сомневаться: раз Россия, раз последний ее день, то, значит, зима, самая ее середина, трескучие крещенские морозы. У Сурикова почти на всех картинах тоже зима, глубокие, непроходимые снега, забивающие и останавливающие человеческое дыхание морозы (на той же «Боярыне Морозовой»!), Россия иной и быть не может, она вся в снегах, метелях и вьюгах.
Додумавшись до этой простой, естественной мысли, Василий Николаевич легко нашел нужную ему березу. Она одиноко стояла посреди поля, Бог знает каким образом оторвавшись и от человеческого жилья, и от дальнего, едва виднеющегося на горизонте леса. Береза вошла в пору своего возмужания, расцвета сил и от этого в гибельный день России должна была смотреться на картине особенно трагически. А трагедия всегда возвышает, очищает человеческую душу. Все картины Сурикова, даже «Взятие снежного городка», именно такие, поэтому никого они не оставляют и не могут оставить равнодушными.
Василий Николаевич сделал несколько набросков березы и один этюд в масле, который его в общем-то удовлетворил. Теперь оставалось лишь дождаться зимы и приехать в поле где-нибудь в канун Рождества или Крещения, чтоб написать березу уже в зимнем пейзаже, в окружении снегов, заиндевевшую и стынущую на морозе.
Пока Василий Николаевич был занят березой, холст хорошо просох и после первого, и после второго, и после третьего слоя грунта, и теперь уже можно было переносить на него с картона рисунок, кое-что поправляя по ходу дела в композиции, да и в сюжете тоже. И тут Василий Николаевич опять почувствовал, что кто-то как бы мешает ему, стоит неотступно за спиной в мастерской, преследует во время его походов в лес и в поле, толкает под локоть в художественном салоне, заставляя выбирать совсем не те краски и кисти. Василий Николаевич несколько раз, не на шутку обозлясь, снова изгонял непрошенного этого гостя и из мастерской, и из квартиры, а в поле однажды погнался было за ним по осенним зеленям, отчетливо и ясно увидев его стоящим за березой. Все это были, конечно, лишь досужие домыслы, болезненные видения, которые чудились Василию Николаевичу и постоянно настигали его, должно быть, от чрезмерного перенапряжения.
Немного успокоившись, он решил переменить тактику в борьбе со своим преследователем и как-то утром, когда тот опять возник у Василия Николаевича за спиной, он откровенно посмеялся над ним и вполне осязаемо и больно дернул за бороду. (Василию Николаевичу с самого первого раза причудилось, что преследователь его – с жиденькой, но длинной клинообразной бородкой.)
– Уж я тебе! – строго, хотя и с усмешкой сказал он ему.
В ответ гость, как и в прошлый раз, лукаво хохотнул, вырвался из рук Василия Николаевича и, исчезая за дверью, нахально показал слюняво-красный язык.
Василий Николаевич в сердцах запустил в него мастихином, но потом, легко смирив свой гнев, решил, что, пожалуй, ему надо бы несколько дней отдохнуть, а то, чего доброго, действительно свихнешься при таком напряжении.
Василий Николаевич приоделся в новомодные свои костюм и пальто и пошел праздно побродить по городу. Вначале он и вправду без всякой цели походил по центральным улицам и площадям, отдыхая и наслаждаясь безделием, а потом заглянул в Союз художников, где, признаться, не был давненько и где о нем, может быть, уже и забыли.
Но оказалось, что это совсем не так. Секретарша председателя правления, ехидная и всегда все и обо всех знающая дама, придирчиво и ревниво оценив наряд Василия Николаевича, тут же снисходительно-игриво задела его, совсем как Платон Платонович, сосед-обойщик:
– Богатеем все?!
Василий Николаевич уныло-равнодушно посмотрел на нее и ничего не ответил.
Секретарша обиделась на это, как ей, наверное, показалось, высокомерное молчание, но решила не сдаваться:
– Гонорар получили или так, по случаю?
– По случаю, – с трудом пересилив себя, совсем разочаровал ее Василий Николаевич.
Секретарша хмыкнула, давая тем самым понять, что она ни капельки не верит ни мнимым слухам о богатстве Василия Николаевича, ни его поддельно-дорогим одеждам: художники (и в первую очередь председатель правления, ее непосредственный начальник) давно списали Василия Николаевича со счетов и даже тайно, и вполне обоснованно, собирались исключить из Союза художников за творческую бездеятельность.
Василий Николаевич втягиваться в длинную, затяжную беседу с секретаршей, которую он и раньше недолюбливал, не стал. Дама она своеобразная, избалованная чрезмерным вниманием художников, больших и малых, и от этого самонадеянно возомнившая, будто бы она что-либо понимает в живописи. На самом же деле дама была более чем заурядной и ограниченной. В общем, такой, как все секретарши при всех начальниках. В молодости (а Василий Николаевич помнил ее и в молодости) она слыла знаменитой городской красавицей, за которой волочились многие художники, писатели и композиторы. Но теперь красота ее пожухла, выцвела, как на плохо загрунтованной и написанной плохими красками картине. Дама отчаянно этому сопротивлялась, прибегала ко всевозможным женским ухищрениям – кремам, помадам, массажам. Но чрезмерное их употребление лишь усугубило ее увядание, превращая в откровенно некрасивую, а порой даже и безобразную старуху.
Вообще Василий Николаевич давно заметил, что очень красивые в молодости женщины к старости становятся резко некрасивыми, отталкивающими, и наоборот, женщины, в юные годы почти дурнушки, гадкие утята, в зрелом возрасте, если только наработают, обретут интеллект, вдруг превращаются в царственно-недоступных, величественных красавиц. Так и картины, живопись: многие новомодные искания художников, весь их пресловутый модернизм, о котором бывает столько шума и неумеренного восторга, с годами тускнеет, забывается, вызывая лишь снисходительную улыбку. А какая-нибудь, казалось бы, заведомо неброская, неприметная картина, этюд, написанные в традиционной, выверенной веками манере, обретают свою истинную непреходящую ценность, становятся шедеврами.
Предавшись этим обычным своим постоянным размышлениям об искусстве, без которых давно уже жить не мог, Василий Николаевич поднялся на второй этаж в выставочный зал, чтобы посмотреть, чем пробавлялись его соратники по кисти, пока он сюда не заглядывал. Увы, ничего сколько-нибудь приметного, любопытного и поучительного для себя Василий Николаевич здесь не обнаружил. Все те же потуги на открытие, на поиск, на внешнюю, броскую красоту и почти полное отсутствие глубины, глубокого, вдумчивого познания мира, да в общем-то и живописи тоже. Впрочем, было несколько обнадеживающих этюдов молодых художников, которые, кажется, начали преодолевать свой ранний, юношеский максимализм и возвращаться к традициям русской реалистической школы. Василий Николаевич решил как-нибудь встретиться с этими молодыми художниками, чтоб познакомиться с ними поближе и посмотреть, насколько серьезен их поворот, или, может быть, он тоже лишь дань новой, псевдореалистической моде.
Больше ему в выставочном зале делать было нечего, и он стал продвигаться к двери, чтоб уловить момент и, не привлекая больше внимания секретарши и каких-нибудь случайно забредших в правление художников, незаметно выскользнуть из здания. Но, к сожалению, это ему не удалось. Василия Николаевича заметила и секретарша, и несколько художников, которые, скорее всего, ею же и были осведомлены, что он в правлении. Художники дружно преградили Василию Николаевичу дорогу, дружно и восторженно стали говорить о его таланте и месте в современном мировом искусстве. Василий Николаевич, как мог, отбивался от их назойливых разговоров, заведомо зная, чем они закончатся. Минут через пять – десять, утомив восторгами и неприкрытой лестью Василия Николаевича и утомившись сами, художники попросили у него взаймы на бутылку-другую вина, которую им якобы край как необходимо было выпить с нужными, обещающими богатый заказ людьми. Василий Николаевич требуемые деньги взаймы дал (хотя и прекрасно знал, что никогда этот долг возвращен не будет), но от приглашения принять участие в нужной, позарез необходимой встрече-выпивке с нужными, необходимыми людьми отказался. Художники не очень настойчиво посетовали на его несговорчивость и отпустили с миром.