Василий Николаевич вышел на улицу с заметным облегчением в душе, дал себе зарок никогда здесь больше не появляться, но злоключения его на этом не закончились.
   Не успел он сделать и двух шагов от двери Союза художников, как прямо перед ним остановилась роскошная, сияющая лаком и никелем иномарка, и из нее едва ли не на грудь Василию Николаевичу выбросилась победно-долларовая Даша в не менее роскошной собольей шубе-манто.
   – А, беглец! – в восторге закричала, захохотала она, распугивая на тротуаре пешеходов. – Ну, сегодня ты от меня не убежишь.
   – Убегу! – быстро сориентировавшись, самоуверенно ответил Василий Николаевич и действительно убежал, вспрыгнув на подножку остановившегося рядом с машиной троллейбуса.
   Даша захохотала еще сильней, но вдогонку за ним не бросилась, а лишь пригрозила сквозь стекло захлопнувшейся двери троллейбуса рукой с дорогим перстнем на пальце. И столько было в этой ее угрозе вожделения, страсти и еще чего-то, не поддающегося воображению Василия Николаевича, что он весь съежился и даже закрыл глаза.
   Пришел Василий Николаевич в себя лишь в мастерской. Пришел и решил, что подобные вылазки в город, суетный, обезумевший от нищеты и богатства мир чрезвычайно для него опасны и вредны. Уж если ты истинный художник, если у тебя определена работа, замысел, то сиди безвылазно в мастерской, честно работай и честно страдай. Отдыхать же, нежиться будешь после, когда работу эту завершишь, когда сможешь, подражая поэту, воскликнуть: «Умри, Суржиков, лучше не напишешь!»
   Поначалу работа у него не ладилась. В душе поселилась какая-то тревога, разлад, вдохновение никак не приходило, и, наверное, лучше было бы сейчас отложить в сторону карандаш и уголь и понапрасну не терзать, не мучить себя. Ведь ничего путного в таком состоянии не выйдет, надо ждать, пока душа успокоится, разлад уступит место гармонии, без которой ни о каком вдохновении и думать нельзя. Соблазн был велик, и любой другой художник поступил бы именно так: изорвал бы в отчаянье все наброски, поломал бы все карандаши и угли, забросил бы куда подальше все кисти и краски и в конце запил бы недельки на две-три по-черному, как умеют пить только провинциальные художники и писатели. Но Василий Николаевич не был «любым другим» и прекрасно знал, что эти начальные неудачливые минуты пройдут, надо только не отчаиваться, уметь терпеть и уметь работать – и вдохновение никуда не денется, окутает, окружит твою голову сладостным, ни с чем не сравнимым туманом, и в этом тумане явятся тебе такие грезы, от которых душа замрет, а руки сами по себе начертают на бумаге, на картоне или на полотне единственно верные линии, штрихи и мазки.
   Так с Василием Николаевичем получилось и на этот раз. Часа полтора он упрямо и мужественно (Василий Николаевич не боялся этого слова) боролся с собой: колдовал над набросками, менял опять композиционное построение всей картины, соотнося ее с тем, самым первым (а значит, и самым верным) видением, брался за кисти, чтоб уже в масле написать привидевшийся ему образ. И все-таки победил себя: вдохновение ожидаемо настигло его, обволокло густым стойким туманом, голова у него привычно «поплыла» (так она в раннем детстве «плыла» у Василия, когда знаменитая деревенская «шептунья» бабка Борисиха заговаривала его от испуга), закружилась, и в этом кружении все у Василия Николаевича стало получаться.
   Всего за каких-нибудь три-четыре часа он перенес композицию с картона на холст, почти ничего уже в ней не поправляя. Василий Николаевич обладал редким, едва ли не суеверным чувством меры, которым не обладали многие другие художники. В работе, в совершенствовании картины он умел остановиться вовремя, до тех пор, когда уже любой лишний штрих или мазок будет ей лишь во вред. Он не соглашался с лицемерным утверждением о том, что совершенствованию нет предела. Предел был, и назывался он гениальностью. Иначе не появилось бы другое утверждение: от прекрасного до безобразного всего один шаг. Гениальный художник или поэт как раз и удерживался от этого губительного шага. Василий Николаевич тешил себя мыслью и гордился тем, что ему несколько раз в жизни тоже удалось устоять на грани подобного шага…
   Сегодняшняя работа, пожалуй, стояла в ряду этих редких удач, чувство меры не подвело Василия Николаевича: композиция была готова и ждала теперь усовершенствования, а вернее, воплощения лишь в масле…
   Но это был уже совсем иной этап в работе, и Василий Николаевич отложил его на завтра, чтобы встать у мольберта с кистями ободренным и свежим в первых лучах нераннего, но такого яркого зимнего солнца…
   И каково же было удивление Василия Николаевича, когда назавтра, свежий и отдохнувший, он едва подошел к мольберту, как тут же почувствовал, что работа у него сегодня не заладится, не пойдет, сколько ни проявляй он терпения и мужества. Ему опять что-то мешало, постоянно держало в напряжении и тревоге, он болезненно ощущал присутствие в мастерской кого-то лишнего, тайно и нагло наблюдавшего за ним. Опека эта была откровенно издевательской, бесстыжей: в самые трепетные мгновения, когда вдохновение уже подступало к Василию Николаевичу вплотную, обволакивало туманом и кружило голову, вдруг раздавался где-то на антресолях или в захламленной кладовке подозрительный смешок, хохот, что-то с грохотом падало, рушилось. Руки у Василия Николаевича опускались, он устало садился на стул и в изнеможении сидел по нескольку часов кряду, ломая дорогостоящие, с трудом добытые кисти.
   Противоборство это продолжалось весь день и всю последующую ночь, доводя подчас Василия Николаевича до полного отчаяния. Ведь бороться ему приходилось с бесплотным и невидимым противником, который хотя и обнаруживал себя подозрительным хохотом и громыханием, но на простые человеческие слова и просьбы (а Василий Николаевич доходил и до них) никак не откликался. Порой Василию Николаевичу вообще казалось, что преследователь сидит где-то внутри его самого и оттуда, изнутри, смеется и безнаказанно издевается над почти обезумевшим от отчаяния и бессонницы художником.
   Но все-таки и на этот раз Василий Николаевич вышел победителем. Причем вышел с блеском и достоинством, которых, признаться, уже и не ожидал от себя. Все оказалось гораздо проще, чем он предполагал. Мешал Василию Николаевичу вовсе не мифический какой-то, возникший в его болезненном воображении призрак, а обыкновенное творческое заблуждение, переоценка своих сил и возможностей. Все прежние шесть картин Василий Николаевич писал совсем не так, как эту, седьмую. Задумав сюжет и разработав композицию, он потом года полтора, а то и два был занят поисками натуры, лиц и характеров, колесил на стареньком своем, полувоенном «уазике» по всей России, сотнями делал наброски и этюды и лишь после уже приступал к полотну в мастерской. С этой же, седьмой, картиной у Василия Николаевича получилось все не так. Он до того поддался однажды озарившему его видению, где ясно и зримо проступило каждое лицо и каждый образ, что решился писать только по воображению, отступив от хрестоматийно непреклонного своего правила – натура, живая жизнь прежде всего. И вот наказан за это отступничество творческой немощью, бесплодием, а может быть, даже и безумием. Ведь не станет же нормальному, здоровому человеку беспрестанно слышаться ехидный хохоток на антресолях, в кладовке, а минутами так и совсем рядом, по ту сторону холста, за мольбертом.
   Василий Николаевич чистосердечно покаялся перед самим собой, перед Василием Ивановичем Суриковым, который конечно же строго осудил бы его за подобное отступничество, если не предательство первейшей творческой заповеди, и вообще перед всей художнической братией, гильдией, к которой временами в гордыне своей был несправедлив.
   Не откладывая дела в долгий ящик, Василий Николаевич на следующий же день пошел на авторынок и приобрел там себе взамен старенького, вконец изношенного «уазика», который он продал вместе с гаражом в годы своего нищенствования, крепенькую, прошедшую всего тысячу километров «Ниву». Конечно, Василию Николаевичу хотелось бы опять «уазик», эту великую, бесстрашную машину всех времен и народов, но ее на авторынке в тот день не оказалось, и поэтому пришлось приобрести «Ниву». «Мерседесы», «вольвы», «тойоты» и прочая заграничная дребедень Василия Николаевича не интересовали. Ему предстояли поездки по районным городкам, по селам, по снежным заносам и черноземной грязи, и хлипкие, престижные в больших городах иномарки для подобных путешествий не годились. Пусть на них катается долларовая Даша и подобная ей, избалованная неожиданно нахлынувшей роскошью публика. А Василий Николаевич обойдется «Нивой», которая потому, наверное, и «Нива», чтоб ездить по русским проселочным дорогам и полям…
   Но в путешествие Василий Николаевич отправился не сразу. Несколько дней он, вооружившись хорошим планшетом и карандашом, провел на центральном рынке в надежде подсмотреть там и зарисовать какое-либо особо приметное лицо, образ. Во время работы над прежними картинами подобные базарные вылазки иногда заканчивались для Василия Николаевича удачей. Народу на рынке собирается множество (в прежние годы – со всего Союза), причем самого разнообразного, с самых разных краев и областей, начиная от среднеазиатских республик и заканчивая какими-нибудь совсем недалекими, своими, но не менее колоритными деревнями и деревушками. Случалось, фигуры на рынке попадались редкостные и даже выдающиеся, которых ни в каком ином месте днем с огнем не отыщешь.
   Но нынешние походы Василию Николаевичу желанной удачи не принесли. То ли рынки, лишенные окраинного притока, действительно измельчали, то ли стали ездить на них в основном перекупщики, купцы, а среди них какие могут быть фигуры и образы – все больше суета, мельтешение да жажда легкой добычи в глазах. Василию же Николаевичу нужна была Россия становая, крестьянская, потому как именно эта Россия нынче и гибнет, нынче и наступает последний ее день…
   Утолив рыночное свое любопытство и довольно легко победив в душе разочарование от ожидаемой, но все равно досадной неудачи, Василий Николаевич стал готовить чем-то похожую на Конька-горбунка «Ниву» в дальнее путешествие и странствие. Он дотошно осмотрел ее, обследовал, где надо, подтянул болты и гайки, заменил аккумуляторы, проверил-подкачал запаску. В общем, провел настоящий технический осмотр и косметический ремонт, как и полагалось делать перед дальней дорогой.
   Для начала Василий Николаевич решил поехать в окраинный северный район области, куда, случалось, не раз ездил и во время работы над прежними своими картинами. Народ там по лесным заброшенным деревням жил колоритный, патриархальный, почти не тронутый пресловутым техническим прогрессом. Кормился он, как и в минувшие века, в основном от земли и леса, любил помолчать и подумать. В последние годы, правда, стал заметно попивать картофельный и хлебный самогон и во хмелю, нарушив философское свое молчание, буйствовать и срываться на бунт. Но кто не без греха…
   В северных этих хуторах и деревушках у Василия Николаевича было немало хороших знакомых, почти друзей, в основном среди стариков и старух, с которыми Василий Николаевич легче находил общий язык и взаимопонимание. Впрочем, молодых людей в лесных, отрезанных от мира бездорожьем поселениях почти не встречалось. Да они его и не очень интересовали, по крайней мере сейчас, когда Василий Николаевич был занят столь неожиданной и столь сложной картиной. Здесь нужны были люди степенные, пожившие, знающие цену жизни, последним ее дням…
   Выехал Василий Николаевич еще затемно, но все равно добрался в заветный свой уголок, на хутор с простодушно-наивным названием Синички, только к обеду. Разгоряченную, притомившуюся «Ниву» он остановил у крайней хаты, где когда-то не раз останавливал и «уазик», под скрипучим раскидистым вязом. В тесовом, по-северному обшитом шелевкою доме обреталась пожилая, но крепенькая еще старушка – бабка Матрена. Василий Николаевич, помнится, даже написал ее портрет. Принаряженная, в белом платочке и белом фартуке, бабка Матрена сидела на лавочке под вязом. День был по-весеннему солнечный, светлый, особый день – Пасха. Бабка только что вернулась из соседнего дальнего села, куда ходила на всенощную, разговелась, чем Бог послал, и теперь вышла посидеть на лавочке, помолчать и подумать при сиянии весеннего яркого солнышка. Тут ее и застал Василий Николаевич, объезжавший в те дни на «уазике» первородные свои хуторские владения.
   Портрет он написал с ходу, на одном дыхании, ни единым словом не потревожив молчание бабки Матрены. И портрет удался на славу, чего уж тут скрывать да скромничать. Многие художники, тоже не раз пробовавшие в те годы писать стариков и старух, после откровенно завидовали Василию Николаевичу. Но вся разница между его работой и работами этих художников заключалась в том, что они, поддавшись моде, писали Русь уходящую заведомо скорбной и потухающей, а он написал ее в образе бабки Матрены совсем другой – незыблемой, не поддающейся унынию, вечной.
   Подражая Павлу Корину, художники так и называли подобные картины – «Русь уходящая» или что-то в этом роде, а Василий Николаевич назвал портрет, опять-таки не отступив ни на йоту от правды жизни, от истины, – «Великдень». Да и как он мог назвать его по-другому, когда увидел бабку Матрену, сидящую на лавочке в белом платочке и праздничном фартуке, молчаливую, но просветленную, именно на Пасху, которую на всей православной Руси зовут великим днем, Великднем. Правда, после с этим названием у него не раз бывали осложнения. Всякого рода выставкомы, партийные и прочие начальники в канун выставок предлагали ему сменить название, потому как оно, судя по всему, резало и оскорбляло их атеистическое ухо. Но Василий Николаевич всегда оставался непреклонным и даже несколько раз снимал портрет с выставки, лишь бы не идти на поводу у партийного, бездумного и безродного начальства.
   Сейчас дом бабки Матрены показался Василию Николаевичу нежилым, заброшенным и вообще каким-то не таким, стоящим как бы на юру, в одичании. Он вначале никак не мог понять, в чем тут дело, пока, наконец, не обнаружил, что вяз, раньше даже в зимнюю пору надежно затенявший от солнца и прикрывавший дом от полевого пустынного ветра, теперь наполовину усох, обрублен и обрезан со всех сторон, и от него остался лишь один корневой ствол с несколькими скрипучими ветками на вершине.
   Обнаружились перемены и в самом доме. Во многих местах шелевка, старательно забранная когда-то «в елочку», теперь была повыломана, и сквозь дыры беззащитно и голо зияли тесовые бревна. Грешным делом, Василий Николаевич подумал, что бабка Матрена давным-давно померла, и дом нынче бесхозный, ничей, его потихоньку растаскивают на дрова, на растопку соседи, а то и заезжие вороватые жители из ближних деревень.
   И все же Василий Николаевич поднялся на порушенное крылечко, несколько раз нажал на кованый язычок старинной клямки и стал терпеливо ждать. К его радости, за дверью раздался какой-то шорох, шаги, а потом послышался и старческий, совсем тихий голос бабки Матрены:
   – Иду…
   Сердце у Василия Николаевича учащенно забилось, взбунтовалось – жива бабка, а он в унынии совсем погрешил было против нее, помянул в душе не за здравие, а за упокой. Но когда дверь наконец-то открылась и бабка предстала перед ним в холодных сумеречных сенцах, то Василий Николаевич невольно подумал, что в общем-то был недалек от истины: бабка Матрена только считалась живой, а на самом деле была лишь тенью жизни, изможденная, согнувшаяся, с березовой необструганной палочкой в руках. Но глаза у нее оказались светлыми и ясными, ясным оказался и ум.
   – А, это ты, – сказала она Василию Николаевичу так, как будто они только вчера расстались.
   – Я, – с трудом унимая все еще дрожащее, бунтующее сердце, ответил Василий Николаевич. – А вы меня помните?
   – Отчего же мне тебя забывать, – вроде бы даже как и обиделась бабка. – Картины малюешь. Заходи в дом.
   Миновав довольно просторные рубленые сенцы, они шагнули в дом, в горницу (светелку, как ее, помнится, всегда называла бабка Матрена) и присели друг против друга на широкой лавке.
   – А я поначалу думала, – повинилась все же перед Василием Николаевичем бабка, – это опять Земледелец.
   – Что еще за Земледелец? – не смог сдержать улыбку Василий Николаевич. Бабка Матрена всегда говорила немного забавно, иносказательно, так, как нынче никто уже не говорит.
   – Да бывший наш партейный секретарь. Он теперь тут у нас главный земледелец. Ждет не дождется, когда помру.
   – Чего ж так? – поддержал разговор, посочувствовал бабке Матрене Василий Николаевич.
   – Сад-огород ему мой глянулся. Говорит, перелетывай, бабка, в Сафоново, поближе к шляху, я тебе там дом куплю, а это место уступи. Во какой хожий!
   – А вы? – восхитился стойкостью бабки Матрены Василий Николаевич.
   – Я что?! Старая, дубленая, – вздохнула, пригорюнилась бабка. – Здесь родилась, здесь и помру. Но покоя мне не дает, все коршуном, все вороном надо мной кружит.
   Василий Николаевич примолк, не зная, чем тут можно подсобить, помочь девяностолетней бабке, которую сживает со свету бывший партийный секретарь, радетель ее и защитник, а нынче, небось, какой-нибудь раздобревший фермер, земледелец, которому такие вот не по годам зажившиеся бабки одна помеха и убыток.
   – Ты ночевать будешь или так, наскоком? – поняла, кажется, заминку Василия Николаевича бабка Матрена.
   – К вечеру уеду, – не смог выдержать характера Василий Николаевич, хотя поначалу, еще в городе, загадывал пожить у бабки и день, и два, походить на этюды и, главное, повторно написать ее саму. В центре картины, среди других фигур ему виделась именно такая старуха, просветленная, молчаливая.
   Но сейчас, глядя на бабку Матрену, на ее березовый сучковатый посошок, на ее высохшее, уже почти потустороннее лицо, он вдруг понял, что писать ее не будет, потому как нет в ней прежнего молчания и прежней светлости. Что-то надломилось за эти годы в бабке Матрене, потухло, разрушилось, как разрушился такой еще крепкий и несокрушимый десять лет тому назад ее дом. А коль так, то и нечего здесь долго задерживаться, вести с бабкой невеселые стариковские разговоры, надо двигаться дальше, в соседнее болотистое сельцо – Иванову Слободу. Там на кордоне у Василия Николаевича тоже есть один хороший знакомый, егерь и одногодок, Егор Степанович, мужик хозяйственный, крепкий, гроза всех окрестных браконьеров и порубщиков.
   Бабка Матрена заходилась было кормить Василия Николаевича обедом, взялась за ухваты, но он, немного лукавя, остановил ее – сыт, мол, накормлен и напоен в другом месте. Бабка вернула на место ухваты, опечалилась и в печали сказала сущую правду:
   – В другой раз заедешь – не покормлю, под осинами буду лежать.
   – Ну что вы, бабушка Матрена… – попробовал утешить ее Василий Николаевич.
   – А то нет! – отвергла его утешительство бабка. – Тут Земледелец будет хозяйничать, от меня и следа не останется.
   Василий Николаевич не нашелся, что ей на это ответить, посидел на лавке еще минуты две-три, а потом, опять лукавя и хитря, озабоченно глянул на часы и стал прощаться:
   – Может, вам привезти чего?
   Бабка тоже на минуту задумалась, глянула далеко в окошко и вдруг спокойно и обыденно попросила:
   – Досок на домовину привези, а то Земледелец в одной рогожке похоронит.
   Тут уж и вовсе Василий Николаевич не отыскал никакого ответа, а лишь приобнял бабку за плечи и едва не заплакал от простых ее, будничных слов о скорой смерти. Он вдруг почувствовал, как безмерно устала бабка Матрена жить, бороться с болезнями-хворобами, с непогодой – зимой с морозами и вьюгами, летом с жарой и ливнями, – с алчным Земледельцем, который каждодневно кружит над ней коршуном и вороном. И как же далек теперь от бабки Матрены тот светлый пасхальный день, Великдень, когда она, вернувшись из церкви, сидела на лавочке в праздничном белом платочке и фартуке. И точно так же далек этот день, наверное, и от самого Василия Николаевича…
   К Ивановой Слободе Василий Николаевич подъехал уже почти в сумерках, немало попетляв по бездорожью, подтаявшему снегу и наледи. Настроение его начало вроде бы понемногу выправляться и в ожидании встречи с Егором Степановичем, глядишь, выправилось бы совсем. Но вдруг в одно мгновение все порушилось, омертвело, душа вновь наполнилась темнотой и страданием. Вывернув из густого ельника к торфяному болоту, на краю которого и стояла Иванова Слобода, Василий Николаевич, словно перед неожиданно вспыхнувшим красным светом или перед каким-либо иным неодолимым препятствием – пропастью, каменной стеной, людским потоком, – сколько было сил, нажал на тормоза. Вместо болота с вечными штабельками и пирамидами торфа (тут с незапамятных времен были торфоразработки) простиралась до самого горизонта гарь. Кое-где ее засыпало снегом, но от этого зрелище было еще более удручающим: белые снежные островки лишь подчеркивали черноту выгоревшего камыша, лозовых зарослей и остатков торфяных пирамид. Раньше всегда живое, наполненное людскими голосами болото теперь было мертвенно-унылым, одичавшим и чем-то напоминало Василию Николаевичу зловещую коричнево-бурую зону из кинофильма «Сталкер». Отчего тут, на торфоразработках, случился пожар (от человеческой ли неосторожности, от баловства или от злого умысла), Бог его знает, но чувствовалось, пожар был страшным и опустошающим. Василий Николаевич несколько раз видел, как горят торфяные болота. Вначале занимается прошлогодний высохший камыш; ветер, раздувая огонь, несет его вал за валом по всему пространству, легко переметываясь через топкие канавы, ручейки и озера. Гудение пожара слышно за несколько километров, наводя страх на жителей окрестных деревень; черная пелена дыма застилает небо и землю, застит дневной свет и, кажется, достигает самого солнца. Но потом вдруг все мгновенно стихает: огонь уходит в землю, в торф, где его уже ничем не достанешь, никак не погасишь. Гореть торфяные болота могут годами, то воспламеняясь, выкидывая на поверхность в самых неожиданных местах высокие столбы, протуберанцы пламени, то опять уходя вглубь, чтоб там затаиться и выжечь все до основания.
   Василию Николаевичу показалось, что в нескольких местах болото действительно тлеет и над обгорелыми корягами лозняка вьется сизый торфяной дым. За этим дымом в надвигающихся сумерках слободских хат и Егорового кордона не было видно. Василий Николаевич посчитал это просто обманом зрения: хаты и кордон должны были где-то существовать, надо только не стоять на месте, а двигаться к ним навстречу, и они обязательно обнаружат себя неожиданно вспыхнувшим огоньком, человеческими голосами, лаем собак, мычанием и ревом скота.
   Василий Николаевич так и сделал: заново завел заглохнувшую было машину и по обочине болота стал пробираться к селению, чуя, что оно живо и лишь обманно затаилось по извечной деревенской хитрости и осторожности.
   Но на этот раз чутье Василия Николаевича обмануло. Когда он, опасно петляя по заброшенной, мертвой какой-то дороге, добрался наконец до первых слободских дворов, то пришел в страх и смятение еще большие, чем при виде выгоревшего, одичавшего болота. Ни одной уцелевшей, способной встретить его живым огоньком и человеческим духом хаты он не обнаружил. Пожар, по-видимому, налетел и сюда, в слободу (а может быть, отсюда как раз и начался), и подобрал все подряд, без разбору: крепкие рубленые дома, сараи, повети; неостановимой лавой прошелся по садам и огородам. Тушить его было некому, потому как в слободе, точно так же, как и в недалеких Синичках, жили одни старики да старухи, заброшенные, забытые начальством. Да и самого начальства здесь, поди, по нынешним временам днем с огнем не отыщешь. Оно все преобразовалось, перекрасилось в земледельцев, в фермеров, кружит над такими вот деревеньками коршунами и воронами, прибирая их к своим рукам. Мужик тут был один лишь Егор Степанович, но что он мог сделать слабыми своими силами. Пожарных машин в слободе сроду не водилось, они все где-то там, на центральной усадьбе, в Сафонове. Вернее, на бывшей центральной усадьбе, потому что ныне почти повсеместно нет ни центральных, ни бригадных усадеб – всюду разруха и запустение. Зато, как грибы после дождя, растут настоящие помещичьи усадеб, дворцы и терема вдоль шоссейных людных дорог. Но там иные, не крестьянские люди, иные порядки…
   И все же Василий Николаевич решил проехать вдоль погорелых, обильно засыпанных снегом домов в конец улицы, где чуть в отдалении от всей слободы, за небольшими зарослями терновника стояло подворье Егора Степановича – кордон. Егор человек осторожный, деятельный, у него всегда на случай пожара были припасены бочки с водой, ведра, багры, лопаты – уж он-то должен был подворье свое отстоять.
   Но увы, и дом Егора, застигнутый, должно быть, врасплох, сгорел дотла; из-под снега торчали лишь угольно-черные головешки, которых Егор не стал даже забирать на дрова, да за терновником виднелся тоже обугленный, растаскиваемый вороньем стожок сена. Кругом было так пустынно, голо и так неприкаянно, что Василию Николаевичу захотелось как можно скорее уехать, убежать отсюда, из этой смертельно опасной зоны, где больше никогда уже не жить людям. Но он все же задержался еще на полчаса. Сразу за терновником и обугленным стожком начиналось слободское кладбище. Василий Николаевич минуту подумал, посомневался, а потом, беспечно бросив машину на бывшей деревенской улице, пошел к нему, хоть и сам, наверное, толком не смог бы объяснить, зачем ему понадобилось идти туда, утопая едва ли не по пояс в раскисше-грязном осеннем снегу.