Страница:
Скорее всего, в нем запоздало проснулся древний христианский инстинкт, обычай: раз нет людей живых, то надо идти к мертвым, потому что они мертвы лишь телом, а душой живы и ответны, всегда поскорбят вместе с тобою, вселят силу и веру в жизнь, смертию смерть поправ…
Беду Василий Николаевич почувствовал еще издалека. Сразу за терновником, тоже тронутым по окраине пожаром, ему попались порушенные и обгоревшие остатки кладбищенской ограды, а потом пошли и обугленные кресты. Одни из них вызывающе чернели на осевших могилах и были угнетающе страшны в этой своей неземной уже черноте. Их истончившиеся перекрестья вдруг напомнили Василию Николаевичу человечьи руки, вскинутые к небу, зовущие к защите от беды и поругания. Он невольно отшатнулся от них в сторону, затих и застыл на опушке кладбища – такого зрелища видеть ему в своей жизни еще не приходилось. Другие же, перегоревшие пополам, лежали на могилах и в междурядьях и были не менее страшны, чем те, которые еще возвышались над бугорками. Упавший, лежащий на земле крест всегда почему-то казался Василию Николаевичу крестом мертвым, погребенным, от которого уже не может исходить животворящая крестная сила. Сейчас это чувство навалилось на Василия Николаевича и он, не зная, чем и как от нее оборониться, все стоял и стоял на снегу, тоже какой-то обугленный и как бы сломанный пополам. А тут еще воронье, вспугнутое им возле бывшего Егорового подворья, перекочевало сюда, на кладбище, и теперь беспокойно и хищно кружилось над пожарищем. Время от времени оно с карканьем и утробным стоном садилось то на кресты и могилы, то на обгоревшие стволы белокипенного когда-то вишенника, который рос тут по всему кладбищу. Василий Николаевич хотел было прогнать воронье взмахом руки или каким-либо человеческим словом и вскриком, но вдруг обнаружил, что у него нет на это никаких сил. Он испугался своей беспомощности, как пугался в последние годы лишь творческой немоты и бесталанности, и совсем оцепенел на опустошенной, безжизненной зоне.
Сумерки, между тем, совсем уже окутали окрестные поля, подползли и сюда, на погорелое кладбище и слободу, и грозились перейти в ночь. Василий Николаевич готов был остаться здесь навсегда, потому что все равно нигде за этим пожарищем нет живой жизни, всюду лишь гарь, опустошение и могильно-мертвенная темнота. И вдруг далеко, почти на горизонте, вспыхнул огонек, обозначая человеческое жилье, и этот заблудившийся, случайный огонек заставил Василия Николаевича встрепенуться, поверить, что жизнь все-таки где-то еще есть, еще существует и он может надеяться на свое участие в ней.
Василий Николаевич обрел в себе силы, повернулся и пошел по своим же проторенным следам назад к машине.
Возвращаться в Синички он теперь не стал, боясь хотя бы еще раз окинуть взглядом выгоревшее сталкеровское болото, а двинулся по лесной просеке объездом, к шоссейной дороге. Просека была малозаснеженной и нетопкой, машина шла по ней ровно, ходко, и Василий Николаевич, ориентируясь на дальний, мерцающий и сквозь деревья огонек, опять понемногу начал оттаивать душой. Но сразу за лесом дорога переменилась, извилисто запетляла то по окраинам заливного луга, то по черноземно-вязким полям. Задумавшись, Василий Николаевич вовремя не переключил скорость и засел в запорошенной снегом колдобине. Вначале он попробовал выбраться враскачку, надеясь на силу и мощь «Нивы», газовал, давил и давил на акселератор, но заднее левое колесо, пробуксовывая, лишь все больше и больше погружалось в чернозем. Пришлось Василию Николаевичу вылезти из машины и, вооружившись лопатой, подкопать снежно-земляное крошево до подмерзлого твердого грунта. Для верности он собрался было сходить еще в недальние посадки, чтоб набрать там какого-либо хвороста, но тут вдруг из-за поворота в сумеречной темноте вылетел прямо на него на всем ходу тяжелый трехосный «Урал». Приняв чуть в сторону от машины Василия Николаевича, он остановился, и из кабины высунулся мужик лет сорока пяти, обветренный, каленый и очень уверенный в себе. Глянув свысока на Василия Николаевича, он белозубо засмеялся и крикнул:
– Стольник дашь – выдерну!
– Спасибо! – сдержанно, но зло ответил Василий Николаевич, дивясь этой совсем не шоферской наглости прокаленного мужика, который может «выдернуть» попавшего в беду собрата лишь за стольник.
– Ну гляди! – еще раз хохотнул тот, проскрежетал сцеплением и помчался дальше, к уже виднеющемуся в прогале между посадок шоссе.
А Василий Николаевич вдруг узнал корыстного этого мужика. Он как раз и есть тот самый Земледелец, бывший секретарь партийной организации, о котором говорила в Синичках бабка Матрена. В прошлые годы Василий Николаевич не раз с ним встречался, приезжая сюда на этюды. Звали его, кажется, Павел Петрович, и был он тогда вальяжно-гладким мужиком, любившим организовывать для заезжих гостей всякого рода застолья. Подвыпив, он, помнится, не раз подбивал Василия Николаевича написать портреты передовиков подопечного ему колхоза. Василий Николаевич, как умел, отбивался, говорил, прикидываясь излишне хмельным, что передовиков не пишет, ему бы что попроще.
– Тогда Тоньку! – хохотал (но не так белозубо, как нынче) Павел Петрович.
Тонька, конторская какая-то служащая, была, по слухам, полюбовницей и зазнобой Павла Петровича. Во всех застольях она принимала самое деятельное участие, хлопотала над выпивкой-закуской, развлекала высоких гостей песнями и танцами, но всегда до определенной черты, потому как помнила, что гости выпьют, закусят и исчезнут, как ночное наваждение, а Павел Петрович останется.
Никакого живописного интереса Тонька у Василия Николаевича не вызывала: была под стать Павлу Петровичу, гладенькой, смазливой, но внутри себя ничего не таила, кроме разве что хитроватого деревенского простодушия. Василий Николаевич отбился и от Тоньки, хотя Павел Петрович, кажется, затаил на него обиду и, совсем уж захмелев, обозвал Шишкиным.
Но то было давно, в другой жизни и в другом времени, а теперь Павел Петрович, поди, человек беспартийный, каленый и носит в окрестных деревнях кличку Земледелец. Тоньку с ее простодушием он, скорее всего, оставил, потому как нынче его такие женщины интересовать не могут. Ему подавай теперь городских, холеных, к примеру, таких, как Даша, которые за деньги на что хочешь пойдут. А Тонька еще сможет по простоте своей деревенской и заартачиться. Ей непременно любовь подавай, чувства, а деньги для нее что – пустота и ветер.
Василий Николаевич Павла Петровича признал, а вот тот, кажется, его запамятовал, и слава Богу, иначе он тут, на бездорожье, разыграл бы комедию покруче, рассчитался бы с Василием Николаевичем за все не написанные им портреты. Бывшие эти партийные секретари народ злопамятный, озлобленный, никак они не могут смириться, что вдруг, в одночасье оказались в дураках со всей своей говорильней и пустозвонством. Впрочем, Павел Петрович, кажется, не такой. Он из той породы и того племени, которые приживутся на любом месте, приспособятся к любым обстоятельствам. Вчера был партийным говоруном, идейным вождем, сегодня переделался, перевоплотился в земледельца, а завтра станет вообще черт знает кем, для собственного благополучия и достатка отца с матерью не пощадит, не то что какой-либо доживающей век бабки Матрены.
Понаблюдав минуты две-три за «Уралом», который, тупорыло, по-бульдожьи подминая под себя пространство, уносился все дальше и дальше к шоссе, Василий Николаевич опять начал подкапывать под колесом лопатою. Потом набросал туда хвороста и несколько увесистых бревен, удачно найденных в посадках. Подмост получился основательный, жесткий, машина должна была за него зацепиться и легко выбраться на твердую колею. Но каково же было удивление Василия Николаевича, когда она снова начала пробуксовывать, и вовсе не потому, что колесо никак не цеплялось за хворост, а потому, что кто-то невидимый и неосязаемый (в этом Василий Николаевич не сомневался) удерживал ее за задний бампер. Причем удерживал без особого усилия, да еще и насмехался над Василием Николаевичем, то чуть отпуская и даже как бы подталкивая «Ниву» вперед, то опять осаживая ее в глубокую черноземную яму. Василий Николаевич высовывался из машины, чтобы посмотреть, кто же это там так не ко времени играется с ним, но в сумеречной темноте никого не видел, зато отчетливо и ясно слышал нахальный, безнаказанный хохоток, чем-то похожий на хохоток только что исчезнувшего Павла Петровича. В сердцах Василий Николаевич метнулся к заднему бамперу, чтоб обнаружить там злоумышленника и схватиться с ним. Но никого возле бампера, конечно, не обнаружилось, хотя снег и земля вокруг машины были порушены, затоптаны какими-то непонятными следами, а на бампере виднелись отпечатки длинных и явно не человеческих пальцев. Лоб у Василия Николаевича покрылся холодным потом, а по всему телу пробежал обжигающий колючий озноб. Все эти преследования и видения становились слишком уж навязчивыми, болезненными. А ведь никогда прежде Василий Николаевич не был им подвержен. Он всегда считался человеком с очень устойчивой психикой, с железными, как про него говорили, нервами и этим по праву гордился. Да и как было не гордиться, когда среди художников столько людей неуравновешенных, мнительных, а то и откровенно свихнувшихся. Чаще всего, правда, от водки и неутоленных амбиций. Он же и водки не пил, и чрезмерно своих возможностей не переоценивал. И вот на тебе – уже не первый раз чудится и мнится ему всякая чертовщина.
Василий Николаевич суеверно затоптал неясные следы своими собственными, протер ветошью бампер, хотел даже было, никем не видимый, осенить и себя, и машину крестным знамением, но потом сдержался, посчитав, что для него, человека не очень верующего, это будет двойным богохульством. Василий Николаевич вполне атеистически про себя усмехнулся и решил бороться с наваждением подручными, вполне материальными средствами. Он еще несколько раз сходил в посадки за хворостом и бревнами, получше и поудачливей подложил их под колесо и все-таки выбрался на твердь. Хотя опять-таки не с первого и не со второго раза, а лишь хорошенько раскачав «Ниву» и отогнав от бампера преследователя горячими выхлопными газами.
– То-то же, – горделиво сказал он, поскорее отъезжая от опасного места. – С нами крестная сила.
В ответ раздался веселый, но все отдаляющийся хохоток. Преследователю и злоумышленнику, должно быть, надоело играться с Василием Николаевичем, и он отпустил его с миром, хотя легко мог и не отпустить, что и слышалось в его насмешливом хохотке.
Избавился и оторвался Василий Николаевич от этого хохотка лишь на шоссе, а до этого на проселочной дороге он все время преследовал его, то забегая далеко вперед машины, то, наоборот, заметно отставая, но чаще всего мчась рядом с разгоряченной «Нивой» или даже залетая внутрь ее.
На шоссе же, в ряду других машин, уже освещенных фарами, он быстро затерялся, исчез, не в силах, должно быть, соревноваться с возросшей их скоростью. Но один раз он все же на несколько мгновений возник снова. В центре Сафонова Василий Николаевич обратил внимание на длинную вереницу краснокирпичных особняков под черепичными и оцинкованными крышами, и особенно на один, за высоким бетонным забором которого ему привиделся тупорылый, бульдожий «Урал» Павла Петровича. И вот именно в это мгновение насмешливый хохоток преследователя опять прорезался с новой, удесятеренной силой и едва не толкнул машину Василия Николаевича прямо под колеса военного, неожиданно возникшего на шоссе тягача.
… Отсиживался дома, обдумывал все случившееся с ним во время поездки Василий Николаевич недели две. Зима совсем уже легла на землю, окутала ее снегами, сковала морозами, завьюжила частыми декабрьскими метелями. В такую погоду хорошо сидеть в мастерской, писать, поглядывая в окошко, какой-нибудь неприметный городской пейзаж с заснеженными тротуарами и крышами, гонять крепкие чаи и кофе, а в перерывах почитывать что-либо для души, для сердца, не раз уже прежде читанное, знакомое. Но Василию Николаевичу не писалось и не читалось. В мастерскую он ни разу даже не заглянул, а сидел безвылазно дома и все думал, думал и думал и никак не мог понять, что же это за происшествие случилось с ним в Синичках и Ивановой Слободе, почему там не встретилось ему ни одного человека, достойного быть изображенным на седьмой его картине, а попадались одни лишь пожарища, поруха да окаянный, похожий на коршуна и ворона Земледелец?!
В немоте и отчаянии встретил Василий Николаевич и Новый год, и Рождество, а вот в самый канун Крещенья вдруг встрепенулся, сбросил с себя дремоту и слабоволие и помчался по зимней накатанной дороге в юго-западные районы области, где у него раньше тоже было немало приметных мест и приметных людей. Что послужило причиной такой бодрости и такой жажды деятельности, Василий Николаевич объяснить не мог, но чувствовал себя совершенно излечившимся от меланхолии и неверия. Внутри его как будто вдруг пробудился и заново ожил тот прежний, молодой Василий Николаевич, который никогда не знал отчаяния и уныния, потому что всегда верил в свои силы, как верит любой крестьянин, иначе как же ему крестьянствовать, как пахать землю, сеять, как выращивать на ней урожай?!
Целую неделю в возбужденном, горячечном состоянии мотался Василий Николаевич по утопающим в снегу юго-западным районам, ночевал в крошечных районных гостиницах, у давних своих знакомых и просто у случайных людей, которые без особых нареканий принимали его на постой. Вся машина была забита у Василия Николаевича набросками, и он почти уже ликовал: ведь два или три из них были по-настоящему удачными и сами просились на холст.
На юго-западе ему нигде не встретилось ни пожарищ, ни сколько-нибудь заметных разрушений, как будто там, по сравнению с северными заброшенными деревнями, была какая-то совсем иная жизнь, а то и иная страна. И он до усталости и ломоты в запястьях все рисовал, рисовал и эту страну, торопясь как можно достоверней и ярче запечатлеть первозданно чистый ее заснеженный покров, и первозданно обновленных ее людей.
Но дома, в мастерской, развернув все свои наброски и этюды, он вдруг с ужасом обнаружил, что ничего пригрезившегося ему в юго-западных районах на них нет и в помине. Все было серо, уныло и разрушено (а в одном месте даже мелькнули следы пожара). Но больше всего Василия Николаевича удручали человеческие лица. Такой темноты, такой забитости и безверия он нигде прежде не встречал. В душе у него вспыхнуло жестокое подозрение: да он ли все это увидел и изобразил! Или, может быть, кто-то невидимый и тайный по злому умыслу подменил ему работы. Подозрение тут же сменилось отчаянием, и Василий Николаевич, не сумев сдержать себя, изорвал на мелкие куски все планшеты, а потом для верности еще и бросил их в горящий камин. Наброски и этюды быстро занялись желто-оранжевым бездымным огнем, обуглились и начали исчезать в дымоходе безжизненно мертвыми, прямо на глазах превращающимися в пепел клоками. И вот когда последний из них унесся в узкий сажево-черный дымоход, оттуда, из-под самого потолка, где находилась вьюшка, вдруг раздался такой знакомый уже Василию Николаевичу хохоток. Он не смог перенести его, схватил попавшуюся в руки палитру, запустил ею в дымоход и вьюшку, а сам в изнеможении упал на диван и пролежал на нем, кажется, несколько суток…
На Василия Николаевича опять навалились уныние и безразличие ко всему на свете. Но теперь он был уже поопытней и знал, что через неделю-другую они закончатся, надо только научиться терпеть, выжидать и не делать никаких глупостей.
И вскоре терпение его действительно было вознаграждено. Болезнь Василия Николаевича прошла как бы сама собой, без всяких последствий и осложнений. Он опять чувствовал себя бодро и уверенно и тут же решил воспользоваться этой уверенностью, завел машину и помчался во весь опор в недальнее пригородное поле, где еще по осени приметил одинокую сторожевую березу. День выдался морозным, солнечным, но тихим и безветренным, как раз таким, каким Василий Николаевич и собирался запечатлеть его на картине. Снега вдоль шоссе покрылись крепким, отливающим синевой настом, и береза на фоне этого наста должна была смотреться по-особому величественно.
Свернув с шоссе на санную проселочную дорогу, Василий Николаевич переобулся в валенки, надел поверх легенькой дубленки просторный армейский тулуп, специально когда-то купленный им для таких вот зимних походов, и с этюдником в руках стал подниматься на заметно высокий крутой взгорок, за которым простиралось широкое равнинное поле с растущей посередине его березой. В зимнем тяжелом одеянии недолгий этот (как ему казалось по осени) путь дался Василию Николаевичу с трудом. Несколько раз он вынужден был и останавливаться, чтоб перевести дыхание и переменить руки, но все это, конечно, ничего не значило и нисколько не влияло на настроение Василия Николаевича. Он был уже весь во власти предстоящей работы, в сладостном порыве вдохновения, и все мелкие неудобства и преграды казались просто смешными. Не доходя двух-трех шагов до вершины, Василий Николаевич решил отдышаться в последний раз, чтоб после, уже на спуске и приближении к березе, больше не останавливаться и не терять времени. Яркое февральское солнце, вынырнув из-за бугорка, резко слепило Василию Николаевичу глаза, и он несколько мгновений стоял с покаянно опущенной головой, привыкая к снежно-искристому его сиянию. С самого раннего детства Василий Николаевич очень любил такие вот солнечные морозно-яркие дни, когда из тела и души безвозвратно уходят вялость и лень, а вместе с ними и скудные, ничтожные мысли. В такие дни тебя одолевает неутолимая жажда деятельности, движения; тело твое, как никогда крепкое и мужественное, требует настоящей мужской работы где-нибудь в поле, в лесу или в лугах, а мысли, под стать солнцу и морозу, ясные и чистые, постоянно влекут тебя к красоте и радости жизни, отвергая все суетное и мелочное. Надо только не побояться выйти из душной, пропыленной квартиры на свежий воздух и бодрящий мороз, где без движения и работы ты просто погибнешь.
Дыхание у Василия Николаевича выровнялось, окрепло, и он стремительно и напористо сделал два последних шага на вершину бугорка, в радостном предощущении того, как же легко ему будет спускаться вниз по твердому синеватому насту. И вдруг Василий Николаевич в испуге замер: сколько хватал глаз, перед ним простиралось широкое, занесенное снегом поле, с правой стороны окаймленное едва видимым темно-густым лесом, а с левой пустынно-голое до самого горизонта, – но березы на этом поле не было. Василий Николаевич вначале этому не поверил и стал лихорадочно оглядываться вокруг, сверяя запавшие ему в память приметы, пугаться еще больше и спрашивать у самого себя: может быть, он не туда заехал, перепутал дорогу и направление. Но минуту спустя, уже более спокойно осмотрев все окрест, он твердо укрепился в мысли, что ничего не перепутал, нигде в дороге не ошибся – это было именно то самое поле с призрачно видимым лесом по правую сторону, и вон там, на самой его середине, осенью стояла береза, которая столько раз грезилась Василию Николаевичу на заднем плане его седьмой картины. Кому она тут посреди поля могла помешать, кому могла понадобиться (на дрова ли, на корявые, сучковатые доски), Бог его знает, но вот же кому-то помешала и кому-то понадобилась. Разумнее всего Василию Николаевичу, наверное, надо было повернуть назад, чтоб попусту больше не расстраиваться, не распалять себя, но он все-таки начал спускаться вниз, к тому месту, где она когда-то росла и теперь от нее осталось одно лишь корневище. Василию Николаевичу захотелось посмотреть хотя бы на него, посчитать на свежем, не успевшем еще потемнеть срезе годовые кольца – и тем утешиться.
Но даже этого призрачного утешения ему не было суждено испытать. Вместо корневища и среза он увидел глубокую, занесенную снегом воронку, образованную немалым, должно быть, взрывом. Был ли он произведен по какой-либо хозяйственной нужде и потребности или по чьей-то прихоти, злому умыслу, а то и по глупому озорству, теперь уже значения не имело, – но от белоствольной, в самом расцвете и жизненной крепости березы не осталось и следа. Растерзанный ее ствол, наверное, увез на дрова какой-либо расторопный мужичок из местных шоферов или трактористов, а непригодные даже на растопку ветки занесло частью еще землей во время взрыва, а частью снегом, и Василий Николаевич вправе был теперь подумать, что она действительно всего лишь пригрезилась ему…
Утопая в снегу, Василий Николаевич стал безоглядно уходить назад к машине, но почему-то не по своим прежним следам, а окрест взгорка, по пустому равнинному полю, и вот тут его опять настиг злонамеренный, торжествующий хохоток незримого преследователя. Василий Николаевич с замершим сердцем, преодолев немалый свой страх и подозрения, наконец оглянулся и на склоне воронки в снежном мареве и синеве ясно и отчетливо увидел какую-то зыбкую, не совсем как бы даже и человеческую фигуру. Он поспешно отвернулся и хотел было побежать к спасительно виднеющейся на санной дороге машине, но, обутый в тяжелые негнущиеся валенки, оступился, упал и никак не мог подняться, путаясь в длиннополом тулупе и все глубже проваливаясь в снег. Одно было хорошо – что на земле и снегу, в острорежущем насте хохот преследователя казался Василию Николаевичу не таким злонамеренным и торжествующим, а вскоре и вовсе затих, хотя фигура все еще и продолжала маячить над оврагом, как будто ей было интересно узнать и увидеть, поднимется Василий Николаевич на ноги или не поднимется, так навсегда и оставшись лежать распластанным на краю поля…
Как поднялся со снега и как приехал в город, Василий Николаевич не помнил. Осознал он себя лишь через несколько дней крепко пьющим, и не у себя в квартире, не в мастерской, а дома у Даши. Он сидел за столом, уставленным всевозможными яствами, выпивками и закусками, в новомодном своем заграничном костюме, при бабочке и карманных золотых часах, как оказалось, подаренных ему Дашей. Квартира была богатой, причудливо (но безвкусно) обставленной, с какими-то атласно-бархатными шторами до самого пола, за которыми Василию Николаевичу постоянно чудились посторонние, не живущие в этой квартире люди. Он несколько раз говорил об этом Даше, просил ее выгнать из-за штор и из квартиры подозрительных, неизвестно как проникших сюда соглядатаев. В ответ Даша бесстыже садилась ему на колени, сладострастно обнимала, подносила бокал вина и, когда Василий Николаевич его выпивал, начинала полупьяно безудержно смеяться:
– Да нет там никого, художник!
Это ее ехидно-небрежительное «художник» обижало и оскорбляло Василия Николаевича. Он грубо отталкивал Дашу, сам шел к шторам проверить, есть ли там кто или нет, а потом вдруг мгновенно трезвел и начинал вспоминать, рассказал он или нет в пьяном бреду Даше о седьмой своей картине, о том, что писать такую картину русскому художнику грешно и святотатственно. И вот Бог его и наказывает за это и немощью, и пьянством, и пышнотелой нахально-вкрадчивой Дашей. Временами он был почти уверен, что рассказал, иначе с чего бы это Даше так ехидно похохатывать и посмеиваться над ним, прозывая за каждым словом «художником» и все подливая и подливая в бокал вина. Василий Николаевич смотрел на нее тяжелым, угрюмым взглядом, но от вина не отказывался, пил и хотел еще выпить, чтоб окончательно опьянеть и уснуть прямо за столом. Но Даша ему этого не позволяла, заботливо вела к белоснежной своей, немыслимых размеров кровати, терпеливо раздевала и укладывала под одеяло, несмотря на его грубое сопротивление и грубые слова.
Когда же Василий Николаевич просыпался и опять неведомо каким образом оказывался за столом в костюме, при бабочке и пошло-купеческих карманных часах, а Даша, услужливая и расторопно-веселая, обнаруживалась рядом с ним, он в мельчайших подробностях вспоминал все проведенные с ней дни и ночи и успокаивал себя – нет, не рассказал. Да и не мог рассказать, потому как никакого греха и святотатства за собой не чувствовал. Он художник и может писать любые картины, под любым названием и за любой гонорар – это никого не касается и не должно касаться, это его личное, неподсудное и неподвластное другим людям дело. А раз так, то и каяться ему незачем и не перед кем! Да и Даша после пьяного его покаяния вела бы себя совсем по-другому, не похохатывала бы, не посмеивалась бы над минутной, временной слабостью Василия Николаевича, а вполне трезво и расчетливо вызнала бы у него всю предельную сумму гонорара, хорошо опохмелила и сама отвезла бы в мастерскую к мольберту, кистям и краскам, почувствовав над ним роковую свою женскую силу и власть, которые при умелом владении ими могут обернуться немалыми посулами и наградами. Во всяком случае, намного большими, чем те, которые она зарабатывает в «Русской тройке» вакхическими своими танцами.
Беду Василий Николаевич почувствовал еще издалека. Сразу за терновником, тоже тронутым по окраине пожаром, ему попались порушенные и обгоревшие остатки кладбищенской ограды, а потом пошли и обугленные кресты. Одни из них вызывающе чернели на осевших могилах и были угнетающе страшны в этой своей неземной уже черноте. Их истончившиеся перекрестья вдруг напомнили Василию Николаевичу человечьи руки, вскинутые к небу, зовущие к защите от беды и поругания. Он невольно отшатнулся от них в сторону, затих и застыл на опушке кладбища – такого зрелища видеть ему в своей жизни еще не приходилось. Другие же, перегоревшие пополам, лежали на могилах и в междурядьях и были не менее страшны, чем те, которые еще возвышались над бугорками. Упавший, лежащий на земле крест всегда почему-то казался Василию Николаевичу крестом мертвым, погребенным, от которого уже не может исходить животворящая крестная сила. Сейчас это чувство навалилось на Василия Николаевича и он, не зная, чем и как от нее оборониться, все стоял и стоял на снегу, тоже какой-то обугленный и как бы сломанный пополам. А тут еще воронье, вспугнутое им возле бывшего Егорового подворья, перекочевало сюда, на кладбище, и теперь беспокойно и хищно кружилось над пожарищем. Время от времени оно с карканьем и утробным стоном садилось то на кресты и могилы, то на обгоревшие стволы белокипенного когда-то вишенника, который рос тут по всему кладбищу. Василий Николаевич хотел было прогнать воронье взмахом руки или каким-либо человеческим словом и вскриком, но вдруг обнаружил, что у него нет на это никаких сил. Он испугался своей беспомощности, как пугался в последние годы лишь творческой немоты и бесталанности, и совсем оцепенел на опустошенной, безжизненной зоне.
Сумерки, между тем, совсем уже окутали окрестные поля, подползли и сюда, на погорелое кладбище и слободу, и грозились перейти в ночь. Василий Николаевич готов был остаться здесь навсегда, потому что все равно нигде за этим пожарищем нет живой жизни, всюду лишь гарь, опустошение и могильно-мертвенная темнота. И вдруг далеко, почти на горизонте, вспыхнул огонек, обозначая человеческое жилье, и этот заблудившийся, случайный огонек заставил Василия Николаевича встрепенуться, поверить, что жизнь все-таки где-то еще есть, еще существует и он может надеяться на свое участие в ней.
Василий Николаевич обрел в себе силы, повернулся и пошел по своим же проторенным следам назад к машине.
Возвращаться в Синички он теперь не стал, боясь хотя бы еще раз окинуть взглядом выгоревшее сталкеровское болото, а двинулся по лесной просеке объездом, к шоссейной дороге. Просека была малозаснеженной и нетопкой, машина шла по ней ровно, ходко, и Василий Николаевич, ориентируясь на дальний, мерцающий и сквозь деревья огонек, опять понемногу начал оттаивать душой. Но сразу за лесом дорога переменилась, извилисто запетляла то по окраинам заливного луга, то по черноземно-вязким полям. Задумавшись, Василий Николаевич вовремя не переключил скорость и засел в запорошенной снегом колдобине. Вначале он попробовал выбраться враскачку, надеясь на силу и мощь «Нивы», газовал, давил и давил на акселератор, но заднее левое колесо, пробуксовывая, лишь все больше и больше погружалось в чернозем. Пришлось Василию Николаевичу вылезти из машины и, вооружившись лопатой, подкопать снежно-земляное крошево до подмерзлого твердого грунта. Для верности он собрался было сходить еще в недальние посадки, чтоб набрать там какого-либо хвороста, но тут вдруг из-за поворота в сумеречной темноте вылетел прямо на него на всем ходу тяжелый трехосный «Урал». Приняв чуть в сторону от машины Василия Николаевича, он остановился, и из кабины высунулся мужик лет сорока пяти, обветренный, каленый и очень уверенный в себе. Глянув свысока на Василия Николаевича, он белозубо засмеялся и крикнул:
– Стольник дашь – выдерну!
– Спасибо! – сдержанно, но зло ответил Василий Николаевич, дивясь этой совсем не шоферской наглости прокаленного мужика, который может «выдернуть» попавшего в беду собрата лишь за стольник.
– Ну гляди! – еще раз хохотнул тот, проскрежетал сцеплением и помчался дальше, к уже виднеющемуся в прогале между посадок шоссе.
А Василий Николаевич вдруг узнал корыстного этого мужика. Он как раз и есть тот самый Земледелец, бывший секретарь партийной организации, о котором говорила в Синичках бабка Матрена. В прошлые годы Василий Николаевич не раз с ним встречался, приезжая сюда на этюды. Звали его, кажется, Павел Петрович, и был он тогда вальяжно-гладким мужиком, любившим организовывать для заезжих гостей всякого рода застолья. Подвыпив, он, помнится, не раз подбивал Василия Николаевича написать портреты передовиков подопечного ему колхоза. Василий Николаевич, как умел, отбивался, говорил, прикидываясь излишне хмельным, что передовиков не пишет, ему бы что попроще.
– Тогда Тоньку! – хохотал (но не так белозубо, как нынче) Павел Петрович.
Тонька, конторская какая-то служащая, была, по слухам, полюбовницей и зазнобой Павла Петровича. Во всех застольях она принимала самое деятельное участие, хлопотала над выпивкой-закуской, развлекала высоких гостей песнями и танцами, но всегда до определенной черты, потому как помнила, что гости выпьют, закусят и исчезнут, как ночное наваждение, а Павел Петрович останется.
Никакого живописного интереса Тонька у Василия Николаевича не вызывала: была под стать Павлу Петровичу, гладенькой, смазливой, но внутри себя ничего не таила, кроме разве что хитроватого деревенского простодушия. Василий Николаевич отбился и от Тоньки, хотя Павел Петрович, кажется, затаил на него обиду и, совсем уж захмелев, обозвал Шишкиным.
Но то было давно, в другой жизни и в другом времени, а теперь Павел Петрович, поди, человек беспартийный, каленый и носит в окрестных деревнях кличку Земледелец. Тоньку с ее простодушием он, скорее всего, оставил, потому как нынче его такие женщины интересовать не могут. Ему подавай теперь городских, холеных, к примеру, таких, как Даша, которые за деньги на что хочешь пойдут. А Тонька еще сможет по простоте своей деревенской и заартачиться. Ей непременно любовь подавай, чувства, а деньги для нее что – пустота и ветер.
Василий Николаевич Павла Петровича признал, а вот тот, кажется, его запамятовал, и слава Богу, иначе он тут, на бездорожье, разыграл бы комедию покруче, рассчитался бы с Василием Николаевичем за все не написанные им портреты. Бывшие эти партийные секретари народ злопамятный, озлобленный, никак они не могут смириться, что вдруг, в одночасье оказались в дураках со всей своей говорильней и пустозвонством. Впрочем, Павел Петрович, кажется, не такой. Он из той породы и того племени, которые приживутся на любом месте, приспособятся к любым обстоятельствам. Вчера был партийным говоруном, идейным вождем, сегодня переделался, перевоплотился в земледельца, а завтра станет вообще черт знает кем, для собственного благополучия и достатка отца с матерью не пощадит, не то что какой-либо доживающей век бабки Матрены.
Понаблюдав минуты две-три за «Уралом», который, тупорыло, по-бульдожьи подминая под себя пространство, уносился все дальше и дальше к шоссе, Василий Николаевич опять начал подкапывать под колесом лопатою. Потом набросал туда хвороста и несколько увесистых бревен, удачно найденных в посадках. Подмост получился основательный, жесткий, машина должна была за него зацепиться и легко выбраться на твердую колею. Но каково же было удивление Василия Николаевича, когда она снова начала пробуксовывать, и вовсе не потому, что колесо никак не цеплялось за хворост, а потому, что кто-то невидимый и неосязаемый (в этом Василий Николаевич не сомневался) удерживал ее за задний бампер. Причем удерживал без особого усилия, да еще и насмехался над Василием Николаевичем, то чуть отпуская и даже как бы подталкивая «Ниву» вперед, то опять осаживая ее в глубокую черноземную яму. Василий Николаевич высовывался из машины, чтобы посмотреть, кто же это там так не ко времени играется с ним, но в сумеречной темноте никого не видел, зато отчетливо и ясно слышал нахальный, безнаказанный хохоток, чем-то похожий на хохоток только что исчезнувшего Павла Петровича. В сердцах Василий Николаевич метнулся к заднему бамперу, чтоб обнаружить там злоумышленника и схватиться с ним. Но никого возле бампера, конечно, не обнаружилось, хотя снег и земля вокруг машины были порушены, затоптаны какими-то непонятными следами, а на бампере виднелись отпечатки длинных и явно не человеческих пальцев. Лоб у Василия Николаевича покрылся холодным потом, а по всему телу пробежал обжигающий колючий озноб. Все эти преследования и видения становились слишком уж навязчивыми, болезненными. А ведь никогда прежде Василий Николаевич не был им подвержен. Он всегда считался человеком с очень устойчивой психикой, с железными, как про него говорили, нервами и этим по праву гордился. Да и как было не гордиться, когда среди художников столько людей неуравновешенных, мнительных, а то и откровенно свихнувшихся. Чаще всего, правда, от водки и неутоленных амбиций. Он же и водки не пил, и чрезмерно своих возможностей не переоценивал. И вот на тебе – уже не первый раз чудится и мнится ему всякая чертовщина.
Василий Николаевич суеверно затоптал неясные следы своими собственными, протер ветошью бампер, хотел даже было, никем не видимый, осенить и себя, и машину крестным знамением, но потом сдержался, посчитав, что для него, человека не очень верующего, это будет двойным богохульством. Василий Николаевич вполне атеистически про себя усмехнулся и решил бороться с наваждением подручными, вполне материальными средствами. Он еще несколько раз сходил в посадки за хворостом и бревнами, получше и поудачливей подложил их под колесо и все-таки выбрался на твердь. Хотя опять-таки не с первого и не со второго раза, а лишь хорошенько раскачав «Ниву» и отогнав от бампера преследователя горячими выхлопными газами.
– То-то же, – горделиво сказал он, поскорее отъезжая от опасного места. – С нами крестная сила.
В ответ раздался веселый, но все отдаляющийся хохоток. Преследователю и злоумышленнику, должно быть, надоело играться с Василием Николаевичем, и он отпустил его с миром, хотя легко мог и не отпустить, что и слышалось в его насмешливом хохотке.
Избавился и оторвался Василий Николаевич от этого хохотка лишь на шоссе, а до этого на проселочной дороге он все время преследовал его, то забегая далеко вперед машины, то, наоборот, заметно отставая, но чаще всего мчась рядом с разгоряченной «Нивой» или даже залетая внутрь ее.
На шоссе же, в ряду других машин, уже освещенных фарами, он быстро затерялся, исчез, не в силах, должно быть, соревноваться с возросшей их скоростью. Но один раз он все же на несколько мгновений возник снова. В центре Сафонова Василий Николаевич обратил внимание на длинную вереницу краснокирпичных особняков под черепичными и оцинкованными крышами, и особенно на один, за высоким бетонным забором которого ему привиделся тупорылый, бульдожий «Урал» Павла Петровича. И вот именно в это мгновение насмешливый хохоток преследователя опять прорезался с новой, удесятеренной силой и едва не толкнул машину Василия Николаевича прямо под колеса военного, неожиданно возникшего на шоссе тягача.
… Отсиживался дома, обдумывал все случившееся с ним во время поездки Василий Николаевич недели две. Зима совсем уже легла на землю, окутала ее снегами, сковала морозами, завьюжила частыми декабрьскими метелями. В такую погоду хорошо сидеть в мастерской, писать, поглядывая в окошко, какой-нибудь неприметный городской пейзаж с заснеженными тротуарами и крышами, гонять крепкие чаи и кофе, а в перерывах почитывать что-либо для души, для сердца, не раз уже прежде читанное, знакомое. Но Василию Николаевичу не писалось и не читалось. В мастерскую он ни разу даже не заглянул, а сидел безвылазно дома и все думал, думал и думал и никак не мог понять, что же это за происшествие случилось с ним в Синичках и Ивановой Слободе, почему там не встретилось ему ни одного человека, достойного быть изображенным на седьмой его картине, а попадались одни лишь пожарища, поруха да окаянный, похожий на коршуна и ворона Земледелец?!
В немоте и отчаянии встретил Василий Николаевич и Новый год, и Рождество, а вот в самый канун Крещенья вдруг встрепенулся, сбросил с себя дремоту и слабоволие и помчался по зимней накатанной дороге в юго-западные районы области, где у него раньше тоже было немало приметных мест и приметных людей. Что послужило причиной такой бодрости и такой жажды деятельности, Василий Николаевич объяснить не мог, но чувствовал себя совершенно излечившимся от меланхолии и неверия. Внутри его как будто вдруг пробудился и заново ожил тот прежний, молодой Василий Николаевич, который никогда не знал отчаяния и уныния, потому что всегда верил в свои силы, как верит любой крестьянин, иначе как же ему крестьянствовать, как пахать землю, сеять, как выращивать на ней урожай?!
Целую неделю в возбужденном, горячечном состоянии мотался Василий Николаевич по утопающим в снегу юго-западным районам, ночевал в крошечных районных гостиницах, у давних своих знакомых и просто у случайных людей, которые без особых нареканий принимали его на постой. Вся машина была забита у Василия Николаевича набросками, и он почти уже ликовал: ведь два или три из них были по-настоящему удачными и сами просились на холст.
На юго-западе ему нигде не встретилось ни пожарищ, ни сколько-нибудь заметных разрушений, как будто там, по сравнению с северными заброшенными деревнями, была какая-то совсем иная жизнь, а то и иная страна. И он до усталости и ломоты в запястьях все рисовал, рисовал и эту страну, торопясь как можно достоверней и ярче запечатлеть первозданно чистый ее заснеженный покров, и первозданно обновленных ее людей.
Но дома, в мастерской, развернув все свои наброски и этюды, он вдруг с ужасом обнаружил, что ничего пригрезившегося ему в юго-западных районах на них нет и в помине. Все было серо, уныло и разрушено (а в одном месте даже мелькнули следы пожара). Но больше всего Василия Николаевича удручали человеческие лица. Такой темноты, такой забитости и безверия он нигде прежде не встречал. В душе у него вспыхнуло жестокое подозрение: да он ли все это увидел и изобразил! Или, может быть, кто-то невидимый и тайный по злому умыслу подменил ему работы. Подозрение тут же сменилось отчаянием, и Василий Николаевич, не сумев сдержать себя, изорвал на мелкие куски все планшеты, а потом для верности еще и бросил их в горящий камин. Наброски и этюды быстро занялись желто-оранжевым бездымным огнем, обуглились и начали исчезать в дымоходе безжизненно мертвыми, прямо на глазах превращающимися в пепел клоками. И вот когда последний из них унесся в узкий сажево-черный дымоход, оттуда, из-под самого потолка, где находилась вьюшка, вдруг раздался такой знакомый уже Василию Николаевичу хохоток. Он не смог перенести его, схватил попавшуюся в руки палитру, запустил ею в дымоход и вьюшку, а сам в изнеможении упал на диван и пролежал на нем, кажется, несколько суток…
На Василия Николаевича опять навалились уныние и безразличие ко всему на свете. Но теперь он был уже поопытней и знал, что через неделю-другую они закончатся, надо только научиться терпеть, выжидать и не делать никаких глупостей.
И вскоре терпение его действительно было вознаграждено. Болезнь Василия Николаевича прошла как бы сама собой, без всяких последствий и осложнений. Он опять чувствовал себя бодро и уверенно и тут же решил воспользоваться этой уверенностью, завел машину и помчался во весь опор в недальнее пригородное поле, где еще по осени приметил одинокую сторожевую березу. День выдался морозным, солнечным, но тихим и безветренным, как раз таким, каким Василий Николаевич и собирался запечатлеть его на картине. Снега вдоль шоссе покрылись крепким, отливающим синевой настом, и береза на фоне этого наста должна была смотреться по-особому величественно.
Свернув с шоссе на санную проселочную дорогу, Василий Николаевич переобулся в валенки, надел поверх легенькой дубленки просторный армейский тулуп, специально когда-то купленный им для таких вот зимних походов, и с этюдником в руках стал подниматься на заметно высокий крутой взгорок, за которым простиралось широкое равнинное поле с растущей посередине его березой. В зимнем тяжелом одеянии недолгий этот (как ему казалось по осени) путь дался Василию Николаевичу с трудом. Несколько раз он вынужден был и останавливаться, чтоб перевести дыхание и переменить руки, но все это, конечно, ничего не значило и нисколько не влияло на настроение Василия Николаевича. Он был уже весь во власти предстоящей работы, в сладостном порыве вдохновения, и все мелкие неудобства и преграды казались просто смешными. Не доходя двух-трех шагов до вершины, Василий Николаевич решил отдышаться в последний раз, чтоб после, уже на спуске и приближении к березе, больше не останавливаться и не терять времени. Яркое февральское солнце, вынырнув из-за бугорка, резко слепило Василию Николаевичу глаза, и он несколько мгновений стоял с покаянно опущенной головой, привыкая к снежно-искристому его сиянию. С самого раннего детства Василий Николаевич очень любил такие вот солнечные морозно-яркие дни, когда из тела и души безвозвратно уходят вялость и лень, а вместе с ними и скудные, ничтожные мысли. В такие дни тебя одолевает неутолимая жажда деятельности, движения; тело твое, как никогда крепкое и мужественное, требует настоящей мужской работы где-нибудь в поле, в лесу или в лугах, а мысли, под стать солнцу и морозу, ясные и чистые, постоянно влекут тебя к красоте и радости жизни, отвергая все суетное и мелочное. Надо только не побояться выйти из душной, пропыленной квартиры на свежий воздух и бодрящий мороз, где без движения и работы ты просто погибнешь.
Дыхание у Василия Николаевича выровнялось, окрепло, и он стремительно и напористо сделал два последних шага на вершину бугорка, в радостном предощущении того, как же легко ему будет спускаться вниз по твердому синеватому насту. И вдруг Василий Николаевич в испуге замер: сколько хватал глаз, перед ним простиралось широкое, занесенное снегом поле, с правой стороны окаймленное едва видимым темно-густым лесом, а с левой пустынно-голое до самого горизонта, – но березы на этом поле не было. Василий Николаевич вначале этому не поверил и стал лихорадочно оглядываться вокруг, сверяя запавшие ему в память приметы, пугаться еще больше и спрашивать у самого себя: может быть, он не туда заехал, перепутал дорогу и направление. Но минуту спустя, уже более спокойно осмотрев все окрест, он твердо укрепился в мысли, что ничего не перепутал, нигде в дороге не ошибся – это было именно то самое поле с призрачно видимым лесом по правую сторону, и вон там, на самой его середине, осенью стояла береза, которая столько раз грезилась Василию Николаевичу на заднем плане его седьмой картины. Кому она тут посреди поля могла помешать, кому могла понадобиться (на дрова ли, на корявые, сучковатые доски), Бог его знает, но вот же кому-то помешала и кому-то понадобилась. Разумнее всего Василию Николаевичу, наверное, надо было повернуть назад, чтоб попусту больше не расстраиваться, не распалять себя, но он все-таки начал спускаться вниз, к тому месту, где она когда-то росла и теперь от нее осталось одно лишь корневище. Василию Николаевичу захотелось посмотреть хотя бы на него, посчитать на свежем, не успевшем еще потемнеть срезе годовые кольца – и тем утешиться.
Но даже этого призрачного утешения ему не было суждено испытать. Вместо корневища и среза он увидел глубокую, занесенную снегом воронку, образованную немалым, должно быть, взрывом. Был ли он произведен по какой-либо хозяйственной нужде и потребности или по чьей-то прихоти, злому умыслу, а то и по глупому озорству, теперь уже значения не имело, – но от белоствольной, в самом расцвете и жизненной крепости березы не осталось и следа. Растерзанный ее ствол, наверное, увез на дрова какой-либо расторопный мужичок из местных шоферов или трактористов, а непригодные даже на растопку ветки занесло частью еще землей во время взрыва, а частью снегом, и Василий Николаевич вправе был теперь подумать, что она действительно всего лишь пригрезилась ему…
Утопая в снегу, Василий Николаевич стал безоглядно уходить назад к машине, но почему-то не по своим прежним следам, а окрест взгорка, по пустому равнинному полю, и вот тут его опять настиг злонамеренный, торжествующий хохоток незримого преследователя. Василий Николаевич с замершим сердцем, преодолев немалый свой страх и подозрения, наконец оглянулся и на склоне воронки в снежном мареве и синеве ясно и отчетливо увидел какую-то зыбкую, не совсем как бы даже и человеческую фигуру. Он поспешно отвернулся и хотел было побежать к спасительно виднеющейся на санной дороге машине, но, обутый в тяжелые негнущиеся валенки, оступился, упал и никак не мог подняться, путаясь в длиннополом тулупе и все глубже проваливаясь в снег. Одно было хорошо – что на земле и снегу, в острорежущем насте хохот преследователя казался Василию Николаевичу не таким злонамеренным и торжествующим, а вскоре и вовсе затих, хотя фигура все еще и продолжала маячить над оврагом, как будто ей было интересно узнать и увидеть, поднимется Василий Николаевич на ноги или не поднимется, так навсегда и оставшись лежать распластанным на краю поля…
Как поднялся со снега и как приехал в город, Василий Николаевич не помнил. Осознал он себя лишь через несколько дней крепко пьющим, и не у себя в квартире, не в мастерской, а дома у Даши. Он сидел за столом, уставленным всевозможными яствами, выпивками и закусками, в новомодном своем заграничном костюме, при бабочке и карманных золотых часах, как оказалось, подаренных ему Дашей. Квартира была богатой, причудливо (но безвкусно) обставленной, с какими-то атласно-бархатными шторами до самого пола, за которыми Василию Николаевичу постоянно чудились посторонние, не живущие в этой квартире люди. Он несколько раз говорил об этом Даше, просил ее выгнать из-за штор и из квартиры подозрительных, неизвестно как проникших сюда соглядатаев. В ответ Даша бесстыже садилась ему на колени, сладострастно обнимала, подносила бокал вина и, когда Василий Николаевич его выпивал, начинала полупьяно безудержно смеяться:
– Да нет там никого, художник!
Это ее ехидно-небрежительное «художник» обижало и оскорбляло Василия Николаевича. Он грубо отталкивал Дашу, сам шел к шторам проверить, есть ли там кто или нет, а потом вдруг мгновенно трезвел и начинал вспоминать, рассказал он или нет в пьяном бреду Даше о седьмой своей картине, о том, что писать такую картину русскому художнику грешно и святотатственно. И вот Бог его и наказывает за это и немощью, и пьянством, и пышнотелой нахально-вкрадчивой Дашей. Временами он был почти уверен, что рассказал, иначе с чего бы это Даше так ехидно похохатывать и посмеиваться над ним, прозывая за каждым словом «художником» и все подливая и подливая в бокал вина. Василий Николаевич смотрел на нее тяжелым, угрюмым взглядом, но от вина не отказывался, пил и хотел еще выпить, чтоб окончательно опьянеть и уснуть прямо за столом. Но Даша ему этого не позволяла, заботливо вела к белоснежной своей, немыслимых размеров кровати, терпеливо раздевала и укладывала под одеяло, несмотря на его грубое сопротивление и грубые слова.
Когда же Василий Николаевич просыпался и опять неведомо каким образом оказывался за столом в костюме, при бабочке и пошло-купеческих карманных часах, а Даша, услужливая и расторопно-веселая, обнаруживалась рядом с ним, он в мельчайших подробностях вспоминал все проведенные с ней дни и ночи и успокаивал себя – нет, не рассказал. Да и не мог рассказать, потому как никакого греха и святотатства за собой не чувствовал. Он художник и может писать любые картины, под любым названием и за любой гонорар – это никого не касается и не должно касаться, это его личное, неподсудное и неподвластное другим людям дело. А раз так, то и каяться ему незачем и не перед кем! Да и Даша после пьяного его покаяния вела бы себя совсем по-другому, не похохатывала бы, не посмеивалась бы над минутной, временной слабостью Василия Николаевича, а вполне трезво и расчетливо вызнала бы у него всю предельную сумму гонорара, хорошо опохмелила и сама отвезла бы в мастерскую к мольберту, кистям и краскам, почувствовав над ним роковую свою женскую силу и власть, которые при умелом владении ими могут обернуться немалыми посулами и наградами. Во всяком случае, намного большими, чем те, которые она зарабатывает в «Русской тройке» вакхическими своими танцами.