… Трезвые эти и все чаще повторяющиеся прозрения постепенно начали выводить Василия Николаевича из затяжного его, длившегося на этот раз почти полтора месяца затмения. И вот по весне, когда на деревьях не только набухли, но уже и распустились первые почки, он самым натуральным образом убежал от Даши.
Силы и здравый рассудок к нему быстро вернулись, Василий Николаевич окреп и душой и телом и теперь, изредка лишь вспоминая приключившееся с ним у Даши наваждение, снисходительно усмехался и задавался хотя и безответным, но тоже вполне смешным вопросом: «Надо же!»
К концу апреля, к Страстной, просветляющей сердце и душу неделе, Василий Николаевич почувствовал себя совсем хорошо, подготовил машину и поехал за город по весенним, обновленным дорогам. Никакого, заранее разработанного и заготовленного плана у него на этот раз не было, он просто решил выехать в поля и просторы лишь затем, чтоб подышать чистым апрельским воздухом, посмотреть, как возрождаются к новой жизни леса, луга и придорожные сады, и самому тоже возродиться, теперь, разумеется, окончательно и бесповоротно.
И, может быть, именно потому, что у него не было никаких заведомо намеченных планов и задумок, Василия Николаевича вдруг настигла удача.
Проезжая через одну из деревень (Василий Николаевич даже не запомнил ее название), он неожиданно увидел возле окраинного дома молодую, по-русски статную и по-русски неброско красивую женщину. На руках она держала годовалого светловолосого ребенка, который, засыпая, крепко обнимал ее за шею, и смотрела куда-то вдаль, на дорогу, уходящую в поля и незримо там теряющуюся за горизонтом. Казалось, она ожидала появления оттуда кого-то очень ей с сыном желанного, дорогого – любимого и любящего, – ждала и никак не могла дождаться. Солнце, поднявшееся высоко в зенит, почти отвесно освещало ее лицо, и Василий Николаевич вдруг не столько увидел, сколько ощутил на этом ее просветленном лице такое непостижимое предчувствие страданий, такое нечеловеческое терпение и такую надежду, что в изумлении вздрогнул и, стыдясь всех прежних своих торопливых восторгов, с печалью и резкой болью в груди подумал: да неужели у нас в России еще могут быть такие лица?! Он осторожно, боясь вспугнуть женщину, остановил машину у обочины (впрочем, она не обратила на нее никакого внимания, не выделила в потоке других машин) и лихорадочно, с непривычной дрожью в руках стал делать набросок, стал запоминать игру света и тени на лицах женщины и ребенка, зная, что их придется, в нарушение всех прежних своих привычек и обещаний, писать по памяти. Ведь не заставит же он эту женщину еще раз, ради только того, чтобы быть написанной на картине, выйти с ребенком на руках на дорогу, застыть в долгом и, наверное, уже почти непереносимом для нее ожидании и испытать те же чувства, которые она испытывает сейчас. Это было уже не искусство, это была такая первозданная и первородная жизнь, перед которой любая кисть, любое перо бессильны, а любой художник или сочинитель готов упасть в отчаяние от невозможности воплотить на холсте или выразить в словах хотя бы самую малую частичку открывшейся перед ним жизни.
Но Василий Николаевич не упал. Закончив набросок, он помчался сколько было силы в нем и в машине в город, почти не видя перед собой дороги и все время держа в памяти лицо женщины и ее так не по-детски утомленно засыпающего сына, который почему-то казался Василию Николаевичу глубоко обиженным жизнью, несчастным, скорее всего, сиротой.
Лихорадочно-возбужденное состояние Василия Николаевича в мастерской еще больше усилилось, вызвав такой прилив (почти приступ) вдохновения и такую страсть к работе, которой он не испытывал уже многие годы. В портрете, в фигуре женщины Василию Николаевичу все удалось с первого раза, свет и тень легли на холст точно так, как он увидел их там, в безымянной деревеньке, и как сумел довезти, сохранить в памяти. Он работал весь остаток дня и всю ночь при ярком свете юпитеров, и работал не столько карандашом и кистью, сколько душой и сердцем, воспаленной и все больше воспаляющейся мыслью.
Лишь в предрассветные часы он дал себе небольшую передышку, уснул на диване болезненным, чутким сном, намереваясь продолжить работу с первыми лучами солнца. Но когда оно взошло и залило мастерскую ярким, вызывающим глазную боль светом, Василий Николаевич долго не подходил к холсту, боялся, что все на нем неудачно, не так, как было задумано и увидено на деревенском раздорожье. Он несколько часов лежал на диване, притворяясь спящим, удерживая себя обманной мыслью, что при таком резком утреннем солнце смотреть холст нельзя – он будет слишком отсвечивать, и это свечение не позволит Василию Николаевичу беспристрастно оценить свою работу. Он ждал двенадцати часов. Вернее, двенадцати часов и двух минут. В мастерской Василия Николаевича была одна особенность. Солнце, ярко и резко заливавшее ее с утра, клонилось в сторону ровно в двенадцать часов и две минуты. И именно в эти минуты оно наиболее выгодно освещало мольберт и установленную на нем картину. Василий Николаевич хорошо это знал и если приглашал кого посмотреть на очередную свою работу, то непременно к двенадцати и двум минутам, чтоб посетитель и оценщик могли взглянуть на полотно в момент ухода солнца.
Сегодня таким оценщиком был сам Василий Николаевич. Он терпеливо дождался намеченного срока, когда солнце, прячась за домом, пригасило обжигающе-яркие свои лучи, и тут же стремительно поднялся, подошел к холсту, дрожащей рукой откинул прикрывающую его занавеску – и не смог сдержать ликования: все было так, как мыслилось и виделось, и даже лучше, – фигура женщины, преданно, но безнадежно ожидающей возвращения (или прихода) желанного, дорогого – любимого и любящего, – способного охранить и защитить ее человека, становилась теперь центральной фигурой и центральной мыслью всей картины.
Когда приступ восторга и ликования прошел, Василий Николаевич, ничего больше не поправляя в фигуре женщины (чувство меры и на этот раз не изменило ему), принялся писать березу, образ которой, оказывается, тоже хранил в памяти до мельчайших подробностей. Поначалу удача и тут ему сопутствовала: береза проступала на холсте по-саврасовски печальная и терпеливая, еще не предчувствующая своего последнего дня. Но потом вдруг все испортилось, перестало ладиться и получаться. Надо было, конечно, остановиться, передохнуть, и, возможно, даже не день, не два, а несколько недель, а то и месяцев. Душа Василия Николаевича переутомилась, перегорела во время работы над фигурой женщины и теперь требовала успокоения и долгого времени для накопления новых сил. Но Василий Николаевич никак не мог остановиться: во-первых, ему казалось, что если он сейчас остановится, то больше никогда такого вдохновения не обретет, не испытает, а значит, и не сумеет написать такую очень важную для него во всем замысле часть картины с прежней силой и страстью; во-вторых же, он совсем не ко времени вдруг вспомнил, что до отмеренного ему заказчиком первого контрольного срока осталось не так уж и много, всего два-три месяца, и надо поторапливаться, потому как не годится ему, столь уважаемому заказчиком и уважающему себя художнику, нарушать данное однажды слово.
И вот стечение этих двух обстоятельств, двух причин в конце концов и привели к тому, что все в работе Василия Николаевича разладилось, пошло на убыль. И мало того, что разладилось в работе, так еще и разладилось в душе: вдохновение час за часом стало покидать его, уходить, словно в песок, и к вечеру безвозвратно иссякло. В порыве гнева и отчаяния Василий Николаевич счистил мастихином подмалевок березы и даже занес было руку над фигурой женщины, оправдывая этот свой поступок тем, что раз не получается одно, то нечего хранить и самодовольно восхищаться другим. Но в это мгновение на антресолях, где у Василия Николаевича хранились старые эскизы и наброски, вдруг раздался так уже знакомый ему и так ненавистный хохоток. Что значил этот хохоток сейчас, в столь тяжелую для Василия Николаевича минуту, понять было никак невозможно: то ли преследователь потешался над его бессилием и творческой немощью, то ли упрямо подталкивал к безрассудному, губительному поступку – все-таки счистить с холста портрет женщины. В охватившем его исступлении Василий Николаевич готов был согласиться и с тем, и с другим (и наверное согласился бы), но, взглянув еще раз на портрет (в последний раз, как успел подумать Василий Николаевич), он вдруг встретился с женщиной взглядом – и отпрянул от картины: женщина смотрела на него истинно живыми, укоризненными глазами, и Василий Николаевич не смог вынести этой ее укоризны, бросил к подножью картины мастихин и убежал из мастерской, оставив решать судьбу холста тому, прячущемуся и хохочущему на антресолях.
… И опять Василий Николаевич очутился и обрел себя у Даши, в ее роскошной, аляповато обставленной квартире, в ее вкрадчиво-обманных объятиях. Все повторилось почти в точности, как и в прошлый раз: Даша ластилась к нему, похохатывая, обзывала «художником», щедро подносила вино и водку, а когда Василий Николаевич напивался и требовал выгнать из-за шторы скрывающегося там преследователя, вела к белоснежно расстеленной кровати и укладывала спать. Разница была лишь в том, что теперь водку, вино, дорогостоящие диковинные какие-то закуски и такие же дорогостоящие цветы, к которым Даша оказалась подозрительно неравнодушной, она покупала не за свой счет, а требовала оплачивать все расходы Василия Николаевича. Причем делала это удивительно искусно и великосветски тонко, постоянно внушая Василию Николаевичу мысль, что настоящий мужчина должен быть мужчиной во всем и не унижать женщину нищетой и бедностью. Василий Николаевич торжественно согласился с этой бесспорно правильной мыслью, взял Дашу под свое мужское покровительство и опеку и по-царски, по-королевски одарил ее всеми, какие только были у него с собой, деньгами и пообещал одарить еще, лишь бы она сейчас не оставляла его одного, потому что один он никак не справится с тем, кто прячется за шторой.
Сколько дней и ночей на этот раз он торжествовал, безрассудно отстранившись от мелочных своих забот живописца в доме у Даши, Василий Николаевич определить был не в силах. Ему хорошо было ничего не знать и не понимать, не видеть мольбертов и холстов, не ощущать запахов красок и лаков. А когда человеку хорошо, то зачем же он станет прерывать течение этого хорошего, счастливого времени.
И Василий Николаевич не прерывал. Вернее, почти не прерывал. Потому что однажды Даша велела ему привести себя в порядок, хорошо выбриться, погладить костюм и пойти в мастерскую.
– Зачем? – с удивлением посмотрел на нее Василий Николаевич.
– Тебя там ждут, – обвилась вокруг него Даша. – Сходи.
– Ну, если ты хочешь, – ответно поцеловал ее Василий Николаевич, – то схожу.
Пешком ему идти, конечно, не довелось, хотя Василий Николаевич и не против был прогуляться немного по городу. Даша подвезла его к мастерской на своей лаково сияющей иномарке, еще раз поцеловала и напутствовала:
– Будь умницей.
С похмелья и явной болезни Василий Николаевич ничего в этих поцелуях и наставлениях не понял и поднялся в мастерскую без всяких плохих предчувствий.
Там его действительно ждали. За столом, как раз напротив занавешенного холста, сидел Вениамин Карлович, а у двери стоял навытяжку Никита с портфелем в руках.
– Ах, это вы! – без всякого интереса поздоровался с ними Василий Николаевич и тоже присел к столу.
– Да вот, – извиняюще засуетился Вениамин Карлович, – решили проведать.
Василий Николаевич посмотрел на него вначале с затаенной снисходительной улыбкой, хотел даже было сказать что-либо колкое, язвительное, но потом вдруг мгновенно протрезвел, все вспомнил, все по-трезвому же оценил и, с трудом удерживая в руках дрожь, указал на холст:
– Хотите посмотреть?
– Ну, если можно, – опять застенчиво произнес Вениамин Карлович, поигрывая инкрустированной своей тростью.
Василию Николаевичу почтительная эта его застенчивость очень понравилась, он простил Вениамину Карловичу непрошеное, самовольное вторжение в мастерскую (без помощи Даши здесь, конечно, не обошлось) и, предвкушая восторженный его возглас, подошел к холсту. Но сбросил с него занавеску он не сразу, а томя Вениамина Карловича и совсем вытянувшегося возле двери в струнку Никиту, посмотрел на Дашины золотые часы, которые до этого, признаться, ни разу даже не вытаскивал из кармана. Взгляд его был далеко не праздным. Золотые Дашины часы показывали ровно двенадцать, и Василию Николаевичу во что бы то ни стало надо было выиграть заветные две минуты, чтоб Вениамин Карлович мог увидеть холст как раз в момент ухода солнца. Василий Николаевич начал говорить что-то необязательное, случайное, пригласил даже Никиту подойти поближе, а времени было еще нескончаемо много, солнце все еще озаряло мастерскую раскаленными своими лучами, и открывать холст было рано.
Но вот наконец-то солнечные лучи ушли в сторону, словно в засаду, мастерская наполнилась прохладой и ровным полуденным светом. Василий Николаевич твердой и властной рукой сбросил накидку. Сам он на холст даже не взглянул, а неотрывно следил за Вениамином Карловичем, ожидая от него либо ликующего возгласа, либо полного онемения, что тоже не раз случалось со зрителями при первом взгляде на его картины. Сейчас, хотя картина находилась еще только в самом начале работы, можно было ожидать итого, и другого. Тем более от Вениамина Карловича, который толк в живописи все-таки понимал, и тем более от такого шедевра, которым был портрет женщины с ребенком…
Но Вениамин Карлович не вскрикнул и не онемел. Он смотрел во все свои выпученные глаза на картину, и на его лице было одно лишь недоумение. Василий Николаевич резко повернулся к холсту и тоже застыл перед ним в полном недоумении и страхе. Холст был первозданно чист и даже прозрачен: полуденное мягкое солнце, пронзая его насквозь, высвечивало лишь мелкие неровности и шероховатости грунта. Не помня себя от ярости и не отдавая отчета за свои слова и поступки, Василий Николаевич бросил накидку едва ли не в лицо Вениамину Карловичу и закричал:
– Это все он!
– Кто – он? – ничуть, кажется, не обиделся за необузданный порыв Василия Николаевича Вениамин Карлович.
– Длиннобородый! Кто же еще! – опять закричал Василий Николаевич. – Все преследует меня, все хохочет, то в дымоходе, то на антресолях! Он и счистил портрет!
– Какой портрет? – все еще ничего не понимал Вениамин Карлович, но многозначительно переглядывался с Никитой, готовым броситься на его защиту.
Пришлось Василию Николаевичу, задыхаясь от гнева и сбиваясь на каждом слове, объяснять Вениамину Карловичу, что вот здесь, в самом центре холста, был написан ростовой портрет женщины с ребенком, который должен был стать центральной фигурой и центральной мыслью картины.
– Но может быть, вы сами его как-нибудь счистили? —снова переглянулся с Никитой Вениамин Карлович. – Чем-то были недовольны в портрете и счистили. Такое с художниками, говорят, случается.
– Я похож на сумасшедшего?! – встал прямо перед ним Василий Николаевич.
– Нет! – после короткой паузы ответил Вениамин Карлович.
– Вот именно, – начал было успокаиваться Василий Николаевич и вдруг опять взорвался и закричал: – Длиннобородый это! Слышите, и сейчас хохочет!
При этом Василий Николаевич стал вырывать у Вениамина Карловича трость, чтоб запустить ее в хохочущего на антресолях преследователя.
Вениамин Карлович с трудом удержал трость, а подоспевший к нему на помощь Никита – самого Василия Николаевича, который порывался теперь запустить на антресоли золотые Дашины часы.
Уняли, отпоили Василия Николаевича водой и какой-то противной, явно не русской водкой лишь через полчаса.
Когда же он наконец успокоился, перестал рваться на антресоли, чтоб собственноручно изловить и представить на суд заказчика длиннобородого преследователя, который так коварно изуродовал шедевр Василия Николаевича, Вениамин Карлович вдруг прикоснулся к его груди огненно-горячим кончиком трости и с отечески доброй улыбкой на устах спросил:
– Деньги нужны?
– Нужны! – страдая всем телом, вырвался из-под его укола Василий Николаевич. – Нужны, и очень много!
– Хорошо, – отвел в сторону огнедышащую трость Вениамин Карлович и поманил к столу Никиту.
Тот, как и в прошлый раз, удивительно ловко и изящно справился с замками портфеля и выложил на стол перед Василием Николаевичем целую гору долларов, спрессованных в тугие, пахнущие типографской краской пачки.
Василий Николаевич обхватил их руками и приблизил к себе, боясь, что какая-нибудь из них вдруг нечаянно упадет под стол и ее там непременно подберет длиннобородый, который на минуту притаился в дымоходе и пристально наблюдает оттуда за всем происходящим в мастерской сквозь печную вьюшку. Вениамин Карлович и Никита, к удивлению Василия Николаевича, длиннобородого не замечали и вели себя беспечно и неосторожно. Они подсунули Василию Николаевичу какую-то бумагу, где ему следовало расписаться за полученные деньги, и, кажется, совсем не слышали шороха и шебуршания длиннобородого, уже перебравшегося на антресоли, чтоб с высоты напасть на Василия Николаевича. Он же все замечал, все чувствовал и даже видел, как алчно горят на антресолях между старых холстов голубенькие глазки длиннобородого. Тайком от Вениамина Карловича и Никиты Василий Николаевич запустил в него, словно стрелу, дорогостоящую колонковую кисть и, кажется, попал в правый, мгновенно закрывшийся глаз преследователя. Это ему доставило немалую радость и удовлетворение, и он, почти не глядя на бумаги Вениамина Карловича, подписал их, тоже с истинным удовлетворением и радостью. Никита тут же спрятал бумаги в портфель, а Вениамин Карлович, раскланиваясь с Василием Николаевичем, пообещал ему:
– Мы приедем через год. Работайте.
Василий Николаевич хотел было заверить их, что столь долго работать он не намерен. Картина будет закончена гораздо раньше, тем более что длиннобородый теперь всего лишь с одним глазом и особого вреда причинить ей не сможет. Но гости остались к этому замечанию равнодушными, вежливо распрощались и исчезли.
… Тяжкие и бесконечно длинные дни потянулись после этого в жизни Василия Николаевича. Он просыпался с восходом солнца, становился возле мольберта и все писал, писал и писал по памяти то взлетающую на воздух березу, то страшное торфяное пожарище, то какие-то еще более страшные человеческие тела, которых он в жизни ни разу не встречал. К утраченному же портрету женщины с ребенком он суеверно не возвращался, чувствуя в душе необъяснимый запрет, а на холсте вокруг ее фигуры – охранительный круг, пересечь который у него не поднималась рука.
Раз в день к нему приходила Даша, ставила возле мольберта сумку с едой, иногда бутылку водки и тут же исчезала. Василий Николаевич пробовал ее задержать (хотя и сам не знал – зачем), но она оказывалась проворней, мгновенно убегала за дверь и закрывала замок.
Так он и сидел теперь взаперти один на один с седьмой своей, незаконченной картиной. Не бросил его и не оставил в покое лишь длиннобородый преследователь. Он совсем осмелел и теперь уже не только шебуршил и похохатывал на антресолях и в дымоходе, а иногда даже брал в руки кисть и подсказывал Василию Николаевичу, что и как надо писать. Василий Николаевич вырывал у него кисть, гнал от мольберта, но получалось еще хуже: длиннобородый усаживался за стол, выпивал всю водку, съедал весь обед и укладывался спать на диване. Жить с ним становилось невозможно да и опасно, и Василий Николаевич мало-помалу решился на побег.
Вначале он хотел было улизнуть в дверь мимо Даши, когда та в очередной раз принесла ему продукты, но Даша была начеку и пригрозилась больше не навещать его, во всяком случае, до тех пор, пока не будет готова картина. Пришлось Василию Николаевичу смириться с первой своей неудачей. Без Даши ему теперь никак нельзя было обойтись, ведь помимо еды и водки она приносила ему еще и краски. Но замысла своего о бегстве Василий Николаевич все равно не оставил и однажды ночью попробовал спуститься по веревке через окно. Побег ему непременно удался бы: у Василия Николаевича была хорошая бельевая веревка, которой он когда-то перевязывал картины перед отправкой их на выставки. Но широкое его, трехстворчатое окно было забрано с наружной стороны кованой частой решеткой, выставить которую у Василия Николаевича не хватило сил. Он совсем отчаялся, изрезал в куски веревку и даже сжег ее в камине.
И тут Василия Николаевича совсем неожиданно выручил длиннобородый: когда дым с горящей веревки медленно потянулся в дымоход, он возьми и шепни Василию Николаевичу на ухо, что тот запросто тоже может выбраться на волю через дымоход, надо только пошире открыть вьюшку.
Василий Николаевич так и сделал: пошире, до упора открыл вьюшку и, подождав, пока веревка перегорит до конца, стал пробираться через камин и дымоход на крышу. Вначале у него все прекрасно получалось: длиннобородый приободрял его, ловко поддерживал за пятки и все время подталкивал и подталкивал вверх, но когда Василий Николаевич уже добрался до вьюшки и когда ему уже стало видно сквозь дымоход усеянное звездами небо, длиннобородый его предательски бросил…
… Вызволили Василия Николаевича из дымохода приехавшие по вызову Даши пожарники. Они разломали почти до основания камин, на руках вынесли оттуда перемазанного сажей беглеца и передали его санитарам «скорой помощи».
Обследовали Василия Николаевича недолго, кажется, всего неделю или две, а потом увезли за город и поселили в высокой, желто-глиняного какого-то цвета больнице, обнесенной бетонным забором с натянутой поверху колючей проволокой.
… Слухи о неожиданном несчастье, случившемся с Василием Николаевичем, ходили по городу самые разные. Одни говорили, будто бы всему виной водка и деньги, Бог знает откуда появившиеся у него в последнее время; другие – что женщины и неудачная любовь на старости лет; третьи (и особенно секретарша председателя) без устали твердили, что водка, деньги и женщины – это не главное, просто Суржиков выдохся, исписался как художник, вот и попал туда, куда и должен был попасть по причине непомерной своей гордыни.
Но постепенно слухи начали затихать, о Василии Николаевиче забыли: у каждого ведь свои заботы, свои дела, за всех не настрадаешься. Навещала его лишь одна Даша. Она привозила Василию Николаевичу овощи, фрукты и обязательно его любимые жульены из кур и грибов. Пока Василий Николаевич ел в крохотной, предназначенной для свиданий комнате, Даша сидела перед ним, подперев голову руками, тяжело вздыхала, печалилась, а на прощанье гладила Василия Николаевича по заросшей седой щетиной щеке и спрашивала:
– Может, тебе еще чего привезти?
– Нет, не надо, – торопливо отвечал Василий Николаевич и начинал испуганно оглядываться по сторонам, прислушиваться к каким-то одному ему понятным шорохам.
Даша еще раз гладила его по щеке и уходила, боясь, что у Василия Николаевича сейчас начнется приступ и за ним прибегут санитары со смирительной рубашкой.
… Квартира Василия Николаевича досталась одному из молодых художников, только что принятому в Союз. А мастерская, после недолгих споров на заседании правления, – самому председателю, взамен старой, теперь для него тесной и неудобной, к тому же расположенной на окраине города.
Вступив во владение мастерской, председатель основательно отремонтировал ее, заново переложил камин, сменил на окне решетку с внешней на внутреннюю, как это нынче советуют все охранные службы. Не стал он трогать лишь громадного, установленного сразу на двух мольбертах холста. Он был хорошо загрунтован и натянут на добротный подрамник из лиственницы. Председатель собрался написать на этом холсте какую-либо свою картину.
И вот однажды рано поутру он заявился в мастерскую с этюдником и красками, в прекрасном рабочем расположении духа. Переодевшись в просторный полукомбинезон с широким нагрудником, который недавно привез из одной заграничной поездки, председатель застыл перед холстом и стал думать, что бы на нем изобразить.
Он был неплохим художником и хорошо понимал, что холст заготовлен несчастным Суржиковым для какой-то большой серьезной работы. Председатель, писавший в основном натюрморты и пейзажи, тоже давно хотел создать что-либо более значительное, попробовать себя в другом жанре и в другой манере. И, кажется, сама судьба послала ему такой случай. Холст манил к себе, притягивал уже одними только своими размерами, требовал масштабной мысли и широкого душевного размаха. Но ни того, ни другого у председателя не было, не дано ему было от природы, и он стоял перед холстом в нерешительности и все возрастающей тревоге.
А время между тем все шло и шло и незаметно приблизилось к полудню, к двенадцати часам. Солнце, заливавшее ярким и жгучим светом всю мастерскую, склонилось чуть в сторону, наступила живительная прохлада, и в голове у председателя наконец стал рождаться кое-какой сюжет. Он взялся было за уголь, чтоб прямо на холсте (председатель так привык делать, работая над натюрмортами) наметить будущую композицию, и вдруг в самом центре полотна ясно и зримо различил фигуру женщины с засыпающим на руках ребенком, а на заднем плане по-саврасовски печальную одинокую березу. Женщина, осторожно прижимая ребенка к груди, неотрывно смотрела на уходящую вдаль, за горизонт, дорогу, как будто ожидала, что там вот-вот появится кто-то безмерно дорогой ей и ее сыну, кто сумеет охранить и защитить их от неминуемо надвигающейся беды. Председатель, забыв о своем сюжете, вознамерился было обвести фигуру женщины углем, чтоб после написать ее портрет маслом, но потом испуганно опустил руку, никак не в силах понять великого замысла и видения Суржикова. А не поняв их, браться за картину было бессмысленно и невозможно…
Сомнение все больше и больше овладевало председателем, он терялся в догадках и предположениях, стараясь проникнуть в таинственные намерения Суржикова (к чему эта женщина, эта береза и эта уходящая вдаль дорога?!), и наконец в изнеможении бросил уголь, закрыл этюдник и ушел из мастерской, расстроенный, раздосадованный на надменного Суржикова, который и теперь, будучи тяжело и неизлечимо больным, никому не дает покоя, всех презирает и ни во что не ставит.
… А через полгода в город приехал Вениамин Карлович, намереваясь выкупить у председателя (и, говорят, выкупил) оставшиеся от Суржикова эскизы и наброски, а заодно и прекрасно загрунтованный громадных размеров холст, к которому председатель больше ни разу не решился прикоснуться ни углем, ни кистью.
Навестил Вениамин Карлович в больнице и Василия Николаевича. Он долго пытался разговаривать с ним в маленькой, предназначенной для свиданий комнатке, но тот Вениамина Карловича не признал, а лишь в исступлении махал на него руками, часто крестил, повторял то какие-то заговоры и заклинания, то отрывки известных только ему одному молитв, то вдруг вскакивал со стула и с еще большим неистовством начинал читать, путаясь и прерываясь, последние строчки из «Мертвых душ» Гоголя:
«Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства».