Это приключение случилось со мной в Лионе в церкви святого Иоанна евангелиста, седьмого января тысяча девятисотого года.
   Я совершенно не знаю, сколько времени прошло, когда я проснулся во второй раз. Я хотел взглянуть на часы, но у меня не осталось ни одной спички. Красная лампа, которую я так долго видел раньше, очевидно, была закрыта аналоем, так как теперь я ее больше не видел.
   Несомненно, что в церкви никого не было, и все-таки вдруг раздались отчетливые шаги.
   Я знаю формы, в которых, обычно, выражается у людей ужас. В книгах говорится о поднявшихся дыбом волосах, холодном поте, судорожной дрожи. Я не испытал ничего подобного. Тем не менее мной овладел такой страх, что временами мне казалось, что я схожу с ума. Все способное мыслить вещество моего мозга дрожало. Вихри мыслей кружились во мне; мне не удавалось их собрать, выделить из них более ясные идеи; мне не удалось даже сделать хотя бы определенное предположение естественного или сверхъестественного характера о причине шума, который я продолжал слышать. Я оставался лежать на моем ложе, потрясенный и парализованный.
   Странные шаги постепенно передвигались по всей церкви, от большой двери до хоров. Там шаги поднялись по ступенькам в главный алтарь; больше я их не слышал, так как их заглушил ковер. Но немного погодя я снова услышал шаги, уже отдаленные и заглушенные. Я понял, что они двигались за алтарем; потом снова все стихло, на пути опять был ковер; вслед за тем я услышал, как шаги спустились в главную часть церкви. Они раздались, наконец, в десяти метрах от меня. Десяти метрах!.. И удалились; дрожащее эхо странно и глухо их повторяло. Так до самой двери. Там шаги остановились.
   Что делать? Подняться, в свою очередь идти, направиться прямо к непостижимому существу, которое в самую полночь забралось в глубь недоступной кафедральной церкви? Нет, это я не сделал бы даже за целое королевство, даже за лошадь Ричарда III. Лучше молчать, забиться в угол, не двигаться, не дышать, не смотреть, стараться ничего не понимать и жить!.. Нет, не жить, находиться в агонии — пять, шесть, семь.., не знаю сколько часов!
   Физиологи утверждают, что сны, а следовательно и кошмары, начинаются и кончаются в ту же самую секунду, как бы сложны, как бы неисчерпаемы они не были. И как часто, при пробуждении от ужасного сна, мы чувствуем, что разум готов совершенно отлететь от головы. И это пробудившись от сновидения более короткого, чем два тик-так маятника. Мне предстояло двадцать, нет, больше — тридцать тысяч последовательных, непрерывных кошмаров, терзающих мой мозг, так как до восхода солнца мне оставалось прожить тридцать тысяч секунд.
   И я ясно сознавал, что этого я не выдержу, что утром церковные сторожа найдут на молитвенных скамейках мой труп, в лучшем случае, они найдут одержимого, царапающегося и кусающегося безумца с белыми, выкатившимися из орбит глазами. На четвереньках, проскальзывая между стульями, я пробрался на середину церкви, прополз до средних плит, по которым только что прошли шаги. В изнеможении я ждал.
   Я долго ждал. Шаги не приближались. Я услышал, как в отдалении звонко стучали под шагами плиты пола, справа, слева, здесь. Два раза шаги пересекали хоры. Потом в глубине бокового придела упал стул; раздался долгий странный шум, который меня почему-то успокоил. Но через минуту шаги стали приближаться, и страх с новой силой обуял меня. Шаги прошли, наконец, к центральному проходу главной части церкви, и я чувствовал, что сердце мое так и колотилось. Несомненно, в эти минуты я был на волосок от смерти; малейшая неожиданность, треск дерева, завывание ветра — и я был бы мертв, мертв просто от страха. Но ничто не трещало, ничто не завывало. И я увидел темную большую мантию с опущенным на голову монашеским капюшоном. Мантия так близко мелькнула около меня, что даже задела меня и исчезла во мраке.
   У меня отлегло от сердца. Я дышал, что есть силы: я увидел, и так как я увидел, то это неизвестное стало уже менее ужасным. И затем это «нечто» так близко прошло мимо, не заметив меня. Уже одно это давало мне явное преимущество: из нас двух я был лучше скрыт, я был более таинственным. Был ли это человек или призрак? Может быть, мне ничего не стоило отплатить ему сторицей за измучивший меня страх: например, швырнуть на пол стул или расхохотаться среди величественной тишины? Впрочем, я ни на что не мог решиться.
   Неизвестное существо остановилось около главного алтаря. Снова я перестал слышать его шаги, заглушенные на ступеньках ковром. Внезапно около дарохранительницы задрожал луч света. Засветились две свечи. И в маленьком освещенном ими пространстве я увидел темную мантию. Капюшон был откинут, и я издали увидел смутные очертания человеческой головы с длинными откинутыми назад волосами.
   После этого призрак распростер руки и мантия упала на пол. На белом фоне алтаря отчетливо обрисовалась тонкая и высокая фигура в странной черной, обшитой золотом форме со шпагой на боку. Я определенно могу сказать, что, действительно, видел шпагу, так как в это самое мгновенье неизвестный вынул ее из ножен, и на лезвии шпаги заиграло пламя свечей. Шпага была слегка изогнута, почти, как сабля; рукоятка ее была позолочена. Неизвестный положил ее на алтарь, потом отстегнул ножны, которые с металлическим звоном упали на ступеньки.
   Я увидел очень странное зрелище. Неизвестный в черном, обшитом золотом, платье ушел из алтаря в правый придел и через минуту вернулся с той самой красной лампой, которую я уже видел раньше. Лампу он поставил между двумя свечами перед дарохранительницей. Все это он произвел решительными и привычными движениями. Очевидно, ему был знаком каждый уголок церкви и в темноте он ориентировался не хуже, чем днем. После этого он простер над лампой руку и пребыл так несколько минут, не меняя позы, словно он намеревался опалить себе пальцы. Среди полнейшей тишины, было слышно равномерное потрескивание, как будто поджаривали что-то очень миниатюрное. Я начал вглядываться. Рука неизвестного в черном платье не касалась пламени; в руке была длинная игла; по временам он погружал ее в маленький флакон, который я сначала не заметил. Именно игла и трещала над красной лампой, игла и какое-то неизвестное вещество, капли которого поджаривались одна за другой. Начали подниматься клубы черного тяжелого дыма; они заволокли алтарь, и моего носа достиг странный, совершенно незнакомый мне запах. Это продолжалось две, три минуты. После этого неизвестный медленно и торжественно приблизил пальцы рук ко рту и по-видимому проглотил обожженное вещество, распространявшее таинственный аромат.
   Я начал волноваться. В мою голову начали приходить мысли о святотатстве, черной мессе, но золотая дверца дарохранительницы, оставалась закрытой; по-видимому, этот человек относился к ней с почтением. Два раза я видел, как он крестился , поднимаясь и спускаясь по ступенькам. Несомненно, он был христианин и даже католик, свой человек в церкви; когда я убедился в этом, то начал снова все больше и больше волноваться. Неужели в современной, известной мне, религии существовал эзотерический культ, который священнослужители в черной с золотом одежде, со шпагой на боку, совершали тайно от своей паствы, в тиши кафедральной церкви? Неужели же в этот же час в других церквах священники совершали те же обряды? И тот же неизвестный ладан курился над церковными лампами, наполняя пустынную церковь своим волнующим ароматом, вплоть до той священной минуты, когда эти священнослужители-меченосцы, подняв своими руками ладан, обожженный на пламени, вкушали его, как облатку?..
   Во мне уже не осталось и помина о страхе, но мои нервы все больше и больше расстраивались. Слишком много подозрений вкрадывалось в мою голову. И с каждой минутой мне все сильнее и сильнее хотелось нарушить очарованье тишины и тайны, которые давили меня. Я уже бросал в своем воображении стул на каменные плиты пола; мои пальцы начали ощупывать спинку ближайшей молитвенной скамейки. Мной начало овладевать неудержимое стремление произвести шум и переполох.
   Наконец, я не вытерпел. Напрягшись как только можно, я оторвал от пола молитвенную скамейку и швырнул ее в потолок. Она упала, не знаю хорошенько куда, со страшным грохотом, который многократно отразился от стен рокочущим эхо. И я уже рисовал в своем воображении волнение, смятение, ужас, который должен был внезапно и могуче охватить того человека, до сих пор еще не испытавшего страха. Мои глаза с жадностью впились в строгую и серьезную фигуру неизвестного, распростертого перед дарохранительницей.
   Он не двинулся. Он только небрежно оглянулся, чтобы окинуть глазами черную церковь, и вслед за этим я услышал хохот, отрывистый и презрительный хохот. Я хотел потрясти до ужаса незнакомого, но как бы отразившись от него, страх охватил мое сердце. Что это за человек, думал я. Какое волшебство, может быть волшебство его фантастического ладана, так вознесло его над смертными людьми.
   И вот так остаток разума, который еще уцелел в моей голове, стал смутным и колеблющимся, как свет двух восковых свечей на алтаре. Я был разбит, обессилен, я не мог ни кричать, ни молчать; время, пространство, жизнь: все для меня стало смутным и непонятным; я перестал их осознавать. Я не был в обморочном состоянии, но был как-то одурманен, видел словно как в полудремоте, что человек в черной, обшитой золотом, одежде унес куда-то ритуальную лампу, потом вложил в ножны шпагу и застегнул мантию. Я видел, или быть может скорее я чувствовал, что он спустился из алтаря, я слышал стук его шагов по каменному полу, но я не был уверен, что в моих ушах не раздается эхо, отражающее его прежние шаги. Я слышал, как заскрипела дверь и затрещали деревянные ступеньки. Наконец, я почувствовал, что он на высокой кафедре, почувствовал, что складки его развевающейся одежды, прикоснулись к бархатным перилам. Это было, едва ли не последнее, что я воспринял в эту странную гипнотическую ночь. Догоравшие свечи мерцали своим меркнущим светом, внося успокоение в мои истерзанные нервы.
   Что это было, сон, летаргия, начало смерти? Этого я не знаю. Тусклый, такой бледный от снега, рассвет тоскливо проникал в окна церкви. Звякнули ключи, открылась дверь, захлопотали пономари, не замечая нас, так как он тоже был в церкви. В церковных стенах оказывается для него не было потайного выхода. Я слышал, как он сходил с кафедры, я слышал, как гулко отдавались в воздухе его медленные, ритмичные шаги. Он не прятался. Он шел, не торопясь, к выходу. Я следовал за ним. С дрожью я прикоснулся к нему, чтобы реально почувствовать рукоятку его шпаги под его просторной мантией. На паперти он остановился перед побелевшей от снега площадью. Я видел, что у него обыкновенное человеческое лицо и глаза, пристальные и неподвижные; такого взгляда мне еще не приходилось встречать.
   Потом он пошел самым обыкновенным образом и сейчас же скрылся на занесенных снегом улицах.

НАСЕКОМЫЕ

   Дворец Тонг-Дока в конце города-столицы Востока, непризнанной столицы с монгольским и малайским населением. Сухощавые и смуглые туземцы страдают под игом белых варваров, пришедших с Запада. Дворец Тонг-Дока не похож на те громоздкие здания, со множеством башенок и колонн, которые так нравятся победителям. Старый князь изменнически и раболепно пренебрег своей честью патриота и долгом верноподданного. Он отказался от культа своих предков, которым была проникнута его скептическая философия, и объявил себя европейцем, демократом и католиком, но сохранил любовь к своеобразному искусству своей расы, в чем впрочем находил нужным неустанно извиняться. Дворец Тонг-Дока находится в тени высоких кедров. В нем мраморные полы и стены из слоновой кости. Крыши из лакированного фарфора. Повсюду перламутровые инкрустации. Под деревьями журчит вода; ветер веет и приносит прохладу в самые отдаленные залы и ни один луч солнца не проникает даже на веранды дворца.
   В предназначенных ей палатах — яменах, под ритмическими взмахами панка из белого шелка, дочь Тонг-Дока, бывшая когда-то принцесса, наслаждается послеобеденным покоем.
   Никто никогда не называл ее настоящим именем, и тем не менее каждый вечер с сожалением и надеждой шепчут его в темных канхасах «Хижинах.» рисовых полей.
   Верный своей хитрой политике, Тонг-Док зовет ее европейским именем Анна.
   Анной зовут ее также в кругу жизнерадостных лейтенантов и мичманов, часто посещающих дворец, чтобы поиграть в теннис с дочерью Тонг-Дока, и принять из ее смуглых ручек чашку чаю, как принято у англичан, со сливками и кексами. Мадемуазель Анна улыбается и делает легкий реверанс, недаром она воспитывалась в монастыре; мадемуазель Анна прекрасно подает «шары своей партнерше — жене вице-президента. Мадемуазель Анна относится с некоторым презрением к юннамскому чаю.
   — Не хотите ли прохладиться этой теплой водой, моя дорогая? — Мадемуазель Анна даже кокетничает и весьма энергично. Она это делает с таким искусством, что два адъютанта при губернаторе начинают терять голову. Дочь Тонг-Дока легко можно было бы принять за какую-нибудь «мадемуазель Анну», живущую в Париже или Лондоне, если бы этому не мешал ее восточный наряд из черного шелка, перехваченного золотыми застежками, и аннамитские сандалии, обнаруживающие безукоризненную азиатскую ножку; в особенности она отличается от европейских женщин своеобразной своей красотой, более яркой, более тонкой, более породистой и такой таинственной. Но все же дочь Тонг-Дока отстранилась от своей расы с ее печальной судьбой. Дочь Тонг-Дока не знает языков древней Империи и, говоря о тех, кому надлежало бы быть ее вассалами, она называет их «туземцами».
   Четыре часа. Сегодня никто не играет в теннис. Два белокурых полковника пришли передать дружеский привет Тонг-Доку.
   Мадемуазель Анна распоряжается; сегодня не будут подавать чаю.
   — Уж не хотите ли вы нам предложить крепких напитков?
   — Отчасти да, милейший полковник. Я хочу угостить вас коктейлем собственного изобретения. Нужно взять немного мараскина, каплю шотландского виски…
   — И много льду?
   — О, целые глыбы льда! Целые ледяные горы! Позвольте сделать его для вас, милейший полковник.
   Кепи с пятью рядами нашивок наклоняются перед ней, веселые взрывы смеха раздаются под древними кедрами, хранящими память о былом.
   Пять часов, это час прогулок.
   Дочь Тонг-Дока садится в викторию «Экипаж.» фабрики Биндера, запряженную двумя австралийскими конями, лошадьми той прекрасной породы, которые могут прожить лишь один год под небесами Индокитая. Во всем городе нет экипажа элегантнее и более напоминающего о Париже. Но впрочем его наружный вид довольно мрачный, он покрыт черным лаком и он не имеет ни единого герба. На Анне зеленое платье с тяжелой вышивкой. Она никогда не носит желтых и пурпуровых цветов империи. Согласно моде, она катается по аллее парка, длиною в полмили, прямой, как стрела, и усыпанной красным песком… Вокруг азиатская природа сияет своей меланхоличной красотой, зеленеют рисовые поля, журчат затененные кустами ручейки; высятся купы изящных бамбуков, и дугообразно сгибаются листья гордых пальм. И солнце, такое смертоносное для европейцев, рубинами и изумрудами расцвечивает эту переливчатую ткань влажной зелени.
   В продолжение многих столетий просвещенные императоры невидимые в своих паланкинах из чистого золота в горделивой неге совершали прогулки в этих излюбленных ими таинственных местах.
   Экипаж Тонг-Дока смешивается с другими экипажами. По аллее тянутся в два ряда экипажи в противоположные стороны. Светлые туалеты, цветные зонтики, обнаженные до локтя руки, затянутые в белые перчатки, а на горизонте заходящее и оттого уже менее жгучее солнце, — все это представляет собою ту же европейскую картину из роскошного Арменонвилля или Гайд-парка. Лишь зеленое платье, расшитое священными узорами, говорит среди всей этой европейской картины об экзотизме, экзотизме легком, едва уловимом. Как небрежно держит в руках мадемуазель Анна свой зонтик и как насмешливо посматривает на кавалеров, которые ее приветствуют. По временам раздаются чистые голоса молоденьких девушек, взмахивает в воздухе ручка, слышится прощальный привет. Наступающий вечер пестрит темными полосами огненное небо, как гигантскую тигровую шкуру. Виктории спешат к городу. При свете фонарей запоздавшие гуляющие различают в полусвете веселую улыбку дочери Тонг-Дока, оставшейся последней в аллее; на ее лице чудится та далекая извечная улыбка, которой улыбаются в глубине пагод забытые императорские идолы.
   Десять часов вечера, — час для театра. На авансцене целый сад роз. Дочь Тонг-Дока небрежно слушает «Самсона и Далилу». Она иногда направляет миниатюрный перламутровый лорнет на тенора и контральто, чаще же она смотрит на ложи и туалеты дам.
   Ярко выступает при огнях ее тонкая матовая красота. Роскошное платье стесняет ее прелестную, как у феи, фигуру. Ее стройная грудь приподнимает шелковую ткань, и обнаженная изящная шея кажется отлитой из неведомого металла, светлее бронзы и драгоценнее серебра. Очертания ее тонких рук безупречны; несмотря на ясный холодный блеск ее глаз, ее лицо кажется загадочным и заставляет думать о какой-то странной древней статуе, созданной скульптором, поклонником таинственного и неведомого. Но новейшее воспитание завуалировало просвечивающие в ней черты атавизма. Улыбка, взгляд и жесты — все содействует тому, чтобы принцессу отдаленной страны превратить в парижанку, которой не удается замаскировать себя платьем востока.
   Кто-то осторожно стучит в дверь ложи, входит очень молодой и кокетливый подполковник; слышатся комплименты, поклоны, поцелуи пальчиков рук.., он усаживается, начинается болтовня, музыка забыта, — все точь в точь, как в Париже.
   Но вот спустилась на землю тяжелая сверкающая звездами ночь, жаркая, как летний день.
   Дочь Тонг-Дока возвратилась в свой ямен. Усталый город засыпает. Безлюдны безмолвные аллеи, некому любоваться на лиловатую нить электрических фонарей, затененных завесой зеленых деревьев.
   Только окна притонов опия и разврата смутно краснеют в темноте ночи. Низкие двери ведут в жалкие лачужки с обвалившейся известкой, полусгнившими стенами, истасканными циновками. Две керосиновых лампенки наполняют копотью воздух. В глубине жилья четыре завешенных ниши, готовые приютить похотливых любовников. На полу лампа, трубка и иголка, ожидают курильщика. Но курильщики не приходят… Сюда забредают лишь иногда пьяные матросы или какая-нибудь безобразная компания.
   А там, далеко, очень далеко, позади дворца Тонг-Дока, у подземного выхода стоит на страже стрелок. Берет аккуратно надет на голову с безукоризненной прической, в руке он сжимает ружье. Тихо приоткрывается на петлях дверь. Легкие шаги шелестят по песку. Темная тень женщины проскальзывает из дворца. Но стоявший на часах ничего не видел, ничего не заметил, он по-прежнему стоит молча и бесстрастно, сосредоточивая свое внимание лишь на кустах, окаймляющих дорогу…
   Среди ряда низких канхасов, от которых несет перцем и гнилью, последний притон опия, раскрывает свою грязную пасть.
   Три увядших девушки, молодых или старых, это трудно понять по их виду, сидят согнувшись около парня сомнительного вида; в чашках без ручек налита рисовая водка. Но в углу стоит чайник, из которого идет пар.
   Изъеденная червоточиной дверь приоткрывается и кто-то входит. Это женщина, молодая и прекрасная, элегантная в своем простом коричневом платье. При ее входе в лачужке происходит какой-то переполох. Проститутки и сутенер, которые, обыкновенно не торопятся вежливо обойтись с посетителем, вдруг вскакивают и, склоняя голову, складывают руки, выражая этими жестами глубокое почтение, согласно древним обычаям. Слыша разговоры на чистейшем аннамитском наречии, посетительница что-то приказывает в кратких и резких словах — хозяева лепечут странные извинения и раболепно предлагают свои услуги. Водка мгновенно опрокинута, лампа зажжена, трубка согрета. Одна из женщин на коленях подает ей первую чашку чая, которого не предлагают варварам, и опий начинает таинственно шипеть над лампой. Но вдруг с грохотом распахивается дверь и вваливается шумная ватага возвращающихся с ужина молодых людей, ищущих предлога для скандала. Тут и офицеры, и чиновники, и судья, настоящая квинтэссенция захватывающего Восток Запада, отражающая всю сущность Европы, жаждущей умертвить под игом своей варварской и грубой деловитости утонченную и беспечную мудрость побежденного Востока. С громкими криками и смехом ворвались они в канхас.
   — Какое отвращение! Какая зараза! Вот притон, о котором я вам говорил. Какой омерзительный порок среди этих дикарей.
   Посетительница продолжала лежать перед лампой, держа тонкой рукой бамбуковую трубку. Она даже не соблаговолила повернуться.
   — Надо обладать большой решительностью, чтобы так лежать здесь! А вы не видите насекомых? Сегодня они сравнительно тихи.
   — Насекомых?
   — Да, корабельные тараканы, пауки, муравьи, сороконожки, скорпионы… Здесь их царство. Иногда все циновки бывают черны от них. Фуй… Э? Кто это там курит? Хорошенькая девушка, черт возьми. Я ее никогда не видел.
   Но курильщица, бесстрастная ко всему окружающему, вдыхает черный дым опия, устремив в пространство свой неподвижный взор. Может быть она не понимает их слов? Хотя редко случается, чтобы здешние женщины хоть немного не понимали языка своих властителей.
   — Эй, крошка, покажи мне свой носик! — Говоривший был наилучшим представителем своей расы как по происхождению, так и по образованию. Итальянец и француз, поэт, доктор и солдат — он гармонично соединял в себе деликатность и утонченность обоих народов, честолюбие и мудрость трех каст. Но как ребенок перед ребусом — так и он терялся перед обликом Дальнего Востока. Он подошел к курильщице и дотронулся пальцем до ее плеча.
   Она холодно на него взглянула.
   — Как она прелестна!.. Как тебя зовут? Ты молчишь? Это маленькая дикарка, она не знает французского языка. Ну, дай мне посмотреть на твои груди… О, это вещь вполне законная в такой лачуге… Она очень сговорчива! Нет. Дальше нельзя? Знаешь, ты очень хорошо сложена!
   — О, без сомнения. Вы не находите, мой друг. Что она настоящий портрет Анны, дочери Тонг-Дока?
   — Действительно похожа. Но только грубее ее, более простонародного вида.
   — Вот фантазия!
   — Во всяком случае она выше среднего. Эй, баба «Женщина на аннамитском наречии.», скажи, откуда она у тебя?
   Самая старая из проституток засмеялась, открывая рот и обнажая свои почерневшие зубы в этом крикливом и туманном смехе замаскированой насмешки. Она объяснила ему, что эта девушка пришла к ним вчера, с той стороны — и она неопределенно показала рукой; ее зовут — Ти-Нам, имя правда грубое, может быть это не понравится…
   — О, нисколько. А можно купить этот предмет искусства?
   Раздался громкий хохот, еще более визгливый и бессмысленный. Три женщины хохотали до упаду.
   — Нет, нельзя. Это самая невозможная вещь в свете. К Ти-Нам нельзя прикоснуться.
   — Почему? — Капитан непременно хотел знать причину.
   — Ах, господин, потому, что… — И она сделала непристойный жест. — Этот ангел красоты не более как потерянная овечка, совсем потерянная овечка.
   Ти-Нам больна. Пусть только достойный капитан попробует — и он подхватит самый жесточайший сифилис во всей округе. Да, эти коралловые губы, эти черные глаза с серебряным блеском, эта горделивая и прекрасная грудь — все это гниет!
   — Однако, недурной реализм, мой друг! Надо бояться девушек с серьезным видом.
   — А эта старая колдунья в своем роде честная женщина?
   — Ничего подобного! Она просто боится, чтобы блюститель нравственности не заглянул в ее мурью…
   — Смотрите! А ей решительно все равно. Она «и не шелохнется при этом разоблачении. Белая женщина умерла бы со стыда. А эти женщины все равно, что суки. Жалкая раса!
   — Ну, идем. Здесь нам нечего делать. Отправляемся, идет?
   Они ушли. Француз, сын итальянки, вышел последним. На пороге он остановился и взглянул еще раз на девушку. Он неясно сознавал, что средь этих полуразвалившихся стен лачужки происходит много таинственного; много сомнительных загадок кроется за этими смуглыми лбами, в этих головах, которые мыслят по другому, чем люди Запада. После недолгих колебаний, он вышел. Ему и в голову не пришла невероятная правда, свидетелем которой он оказался.
   Хозяева тотчас заперли дверь, лишь только она успела захлопнуться. Отвратительная женщина распростерлась на полу, касаясь головой циновки.
   — Простит ли святая Принцесса, высокая владычица города, по праву своего происхождения из императорского рода, дочь Тонг-Дока, который некогда считался седьмым лицом Империи, дева непорочная, простит ли, простит ли она свою жалкую рабу, отвратительную, как кал жабы, за богохульство? Простит ли она низкую преступницу, которая, чтобы спасти ее от оскорбления варваров, смела запятнать ее придуманным ею оскорблением?
   Три развратницы и сутенер дрожат, скрестив руки, повергшись головою во прах. Текут слезы: исчезло лицемерие гримасы, под которой сквозит насмешка над грубостью притеснителей; текут горькие слезы, горячие от ужаса и негодования. Дочь Тонг-Дока смотрит на своих подданных и не произносит ни слова.
   Только легким движением своих губ выражает она свое нетерпение. Трубка выкурена. Женщины озабоченно бросаются наполнить ее опием. И черный дым снова опускается на безмолвную курильщицу.