Волшебный аромат разносится по лачужке. Им пропитываются циновки, и земляной пол, и стены, и балки потолка. Бесчисленные насекомые выползают из каждой щели, из каждой скважины и мало-помалу приближаются к лампе, привлеченные этим таинственным ароматом. Это чудесное снадобье имеет власть над всеми существами. Все живое покорно его скипетру, инстинкт мокрицы и разум человека, равно ему подчиняются. И принцесса забывает о своем утерянном троне среди этого мира насекомых, которые под влиянием этого чудесного снадобья возвышаются над своей обычной темной животностью.
   Насекомые медленно подползают к курильщице, не дерзая коснуться ее тела, пахнущего опием. Насекомые кишат повсюду. Там, где соединяются циновки друг с другом не видно больше щелей земляного пола, потому что теперь циновки сами сплошь стали темными, как земля, от покрывающего их слоя насекомых.
   Несколько людских поколений видел старый канхас на своем веку, мириады насекомых кишат в его источенных балках и в теплой сырости земляного пола.
   По углам дырявой крыши большие косматые пауки протянули свои паутины. По длинным бамбуковым стволам, служащим столбами, и между решетиной потолка семенят коричневые тараканы и время от времени грузно падают на пол. Другие тараканы, крупные и черные, лениво раскрывают свои крылья и быстро перекидываются с одной стены на другую, но, ошалев от толчка, сейчас же падают вниз, где кишит царство муравьев, прусаков, скорпионов и уховерток. Все они деловито шныряют под циновками, ищут друг друга, прячутся, дерутся, занимаются своими любовными делами, пожирают друг друга, следуя законам их породы и по-а.
   Из расщелины стен выбегают маленькие ящерицы и быстро и беспокойно перебегают из одной щели в другую. А в сыром, пахнущем плесенью воздухе москиты и крупные комары пляшут свою сарабанду, осаждая горящую лампу, и один за другим сгорают в огне. Черный дым опия властвует над всей этой смутной жизнью кишащих существ. Постепенно затихает жужжание, шелесты, шорохи, но не потому, что насекомых одолевает сон. Их беспокойный инстинкт уступает место проблескам ясного спокойного разума в их примитивном мозгу.
   Вечная подвижность насекомых замирает. В медлительном полете носятся они вокруг курильщицы и, наконец, окружают ее неподвижным ореолом. Сначала удивленные, потом жадные, они раздувают свою узенькую грудь и тянутся к молекулам, дающим им мир и разум. А она, развенчанная королева, не соблаговолила даже взглянуть на их народ, покорный и темный. Ее тело бесстрастно покоится на почтительных циновках, она курит. В одно мгновенье ока рассеялся налет западной культуры. Здесь больше нет тиранов, которым нужно льстить. Душа Востока спокойно возносится над ее обычной личиной. И загадочная улыбка приоткрывает почерневшие от опия губы и напоминает собою улыбку императорских идолов, забытых в глубине полуразвалившихся пагод.
   Дочь Тонг-Дока грезит.
   Ей грезятся сны, неведомые обитателями Запада, они исполнены философии слишком сложной для умов юной расы. И в изящных сновидениях грезятся ей без сомнения ямены, которых никогда не оскверняла нога варваров, гордые девственными курильнями, где опасные духи лесов коленопреклоненные благоговейно предлагают принцессе священной крови свою верную службу. Но даже сами боги не прочитали бы ничего на ее бесстрастном челе и в ее черных глазах, отливающих металлическим блеском под влиянием чудесного снадобья, ее грез с их причудливыми красочными очертаниями и странной душой.
   Но вот принцесса кладет бамбуковую трубку. Теперь она смотрит на бесчисленный народ насекомых, упоенных экстазом меж черных хлопьев опия, осаждающегося на пол. Грезит ли эта девственная вдова императоров о вероломной судьбе, лишившей ее власти над другим народом людей, более многочисленным, чем это полчище насекомых, застывших в своем почитании и окаменевших в восхищении.
   Только ли от бешенства рыдает она, оплакивая свою погибшую Империю и скипетр, поверженный перед игом.
   Трубка склоняется над лампой, и безмолвный рот вдыхает аромат бамбука.
   Чудесное снадобье умеет исцелять все недуги. Опий заживляет раненую гордость дочери Тонг-Дока, трагическую гордость династии, насчитывающей шестьдесят раз сто лет.

ТРЕТЬЯ ЭПОХА. ЭКСТА3Ы

ФУ-ЧЕУ-РОД

   Теперь это стало моей самой излюбленной привычкой. Каждый вечер я курю опий. Но не у себя дома. Я не хочу заводить курильню у себя дома. Я живу на Бунде, на территории, уступленной по концессии французам. Ко мне приходит много народа, и я не хочу, чтобы кто-нибудь знал о моей привычке. О курильщиках говорят так много всякого вздору.
   Но относительно меня положительно никто ничего не подозревает. В те часы, когда европейцы дремлют в клубах или флиртуют в гостиных, я делаю вид, что возвращаюсь домой, пресыщенный обществом. У дверей моего дома меня дожидается мой рикша, и он быстро уносит меня на своих крепких желтых ногах по длинным пустынным улицам, идущим к центру интернациональной территории. Там я и занимаюсь курением опия, в маленькой веселой уличке Шанхая Фу-Чеу-Роде.
   Для меня все курильни равны. В Фу-Чеу-Роде множество гостеприимных курилен. Шанхай производит такое впечатление, что в нем всегда праздник. Это роскошное место встречи всего Ианг-Це, Довилля, Биаррица и Монте-Карло. А Фу-Чеу-Род самое сердце Шанхая. При наступлении ночи вся улица загорается огнями и пылает краевым светом. В каждом доме курильня опия, по-своему своеобразная и пленительная. Я вхожу в первую попавшуюся курильню и растягиваюсь около свободной лампы; сейчас же является бой, мальчик со старообразным увядшим лицом; он приготавливает все для курения. Я не сводя глаз наблюдаю за ним. Это проворное молчаливое созданье, он никогда не улыбается, никогда не смотрит в лицо. Он опускаете иголку в горшок с опием. Потом он обжигает перламутровую каплю над огнем лампы. Капелька разбухает, желтеет, шипит. Он ее размягчает о головку трубки, растирает и, наконец, быстрым движением вкладывает ее в середину головки, против узкого отверстия трубки. А мне остается только вдыхать приторный неотвязный дым в то время, как мальчик держит над пламенем почерневшую капельку, которая шипит, уменьшается и испаряется.
   Первая затяжка этим дымом меня совершенно укладывает в лоск. Я лежу на спине, не будучи в силах даже моргнуть. Такое состояние длится одну, две, три минуты. Терпеливый бой подает мне вторую трубку. Но я еще продолжаю испытывать последствия моего опьянения первой. Я с жадностью отдаюсь страстному головокружению, мой мозг еще не в силах приспособиться к действию божественного яда. И только когда рассеивается это дивное головокружение, я с трудом приподнимаю свой затылок и протягиваю губы ко второй трубке. Меня окружают другие курильщики. Я плохо различаю их среди почти темной курильни, а также и потому, что все мы лежим на полу, распростертые на коричневых циновках. Но я вижу, как горят лампы средь черного дыма, я слышу потрескиванье многочисленных трубок и я чувствую невыразимый аромат. Я ощущаю, что другие, лежащие рядом, одновременно со мной испытывают то же опьянение, что и я, и это наполняет мою душу братской радостью и приятным чувством безопасности. Опий связует людей как родина, как религия, как крепкая ревнивая связь, и я чувствую себя ближе к моим азиатским братьям, которые курят опий в Фу-Чеу-Роде, чем к французам, прозябающим в Париже, в моем родном городе.
   Прежде мне казалось, что меня разделяет от этих азиатов целая бездна. Да и на самом деле между нами непроходимая пропасть!
   Мы — дети, а они — старцы. Мальчик, прыгающий через веревочку, ближе к столетнему старцу, который спешит к открытой могиле.
   Но теперь я знаю, что опий чудеснейшим образом сглаживает эту пропасть. Опий — это волшебник, он умеет делать чудеснейшие превращения. И перед его всемогущим чародейством европеец и азиат становятся равными. Он стирает влияние рас, физиологические и психологические различия. Создаются иные, неведомые созданья, которые уже перестали быть людьми, это — «Курильщики».
   Да, это именно так. Каждый вечер я сбрасываю свое грубое человеческое естество и выкидываю его на улицу, как ненужные лохмотья. Так же поступают и все другие курильщики. И наш ум обновляется, мы становимся сынами опия и братьями, мы во всем понимаем и ценим друг друга, нас связует чувство взаимной дружбы, но, к сожалению, это опьянение слишком мимолетно; уже утром, когда я попадаю к себе домой и нахожусь на своей постели, я снова обретаю человеческое естество и чувствую свое превосходство, а люди желтой расы снова представляются мне непонятными и чуждыми.
   Пусть. Но опьянение создало мне друзей среди них. Несколько вечеров подряд около меня лежал молодой человек с каким-то особенно светлым взглядом. Это было в одной из курилен Фу-Чеу-Рода, особенно изобильно украшенной золотом. В этой курильне с очень низким потолком и странной позолоченной скульптурой молодой человек в одежде из темно-розового муара производил с чрезвычайной ловкостью все необходимые манипуляции над опием. Его зовут Ченг-Та; он сын богатого купца и живет в свое удовольствие, занимаясь искусством.
   Ченг-Та пригласил меня в свою собственную курильню, находившуюся в антресолях одного из своеобразных домов Фу-Чеу-Рода. К этому дому ведет темный переулок, перпендикулярный улице. Нужно подняться на два этажа и затем опять спуститься на один этаж; повсюду извилистые проходы, узенькие дворики, в которых частенько происходят странные вещи… В самом конце этих переходов находится курильня Ченг-Та. Это очень простенькая комната, побеленная известью; на полу лежат циновки и подушки. Любовница Ченг-Та приготовляет зеленый чай, пока он курит или поет, аккомпанируя себе на гитаре; звуки его песни сильно напоминают довольно благозвучное мяуканье.
   Мы не разговаривали потому, что наши мысли нелегко выразить на чужом языке. Но опий ограждает от праздных разговоров.
   Наши благосклонные взгляды пронизывают друг друга. Он знает, как и я знаю, что между нами теснейшее единение.
   Раз он перехватил беглый взгляд, который я бросил на его любовницу. Вчера он представил мне Ченг-Хоа, сестру От-Шен. Это две прелестные фарфоровые куколки, окрашенные в розовое и белое. Их благоуханные тонкие ручки обаятельны и изящны, на их ножках одеты атласные туфельки величиною с орех.
   Их черные, как воронье крыло, волосы приподняты в виде странного скульптурного сооружения, но их почти не видно; они прячут их под густыми жемчужными сетками. Ченг-Та и От-Шен любят из всего на свете только одно — драгоценности. На каждой руке у них надето по шестнадцати браслетов, а на каждом пальце по семи колец. Только ради любви соглашаются они сбросить с себя эту драгоценную кольчугу и отдаются совершенно нагими, как самые бедные девушки, но лишь только они освободятся от объятий, как надевают свои драгоценности, а потом уже вспоминают об одежде.
   Рядом с нами они курят опий. У них изящная, но несколько капризная манера держать трубку, и прежде чем прикоснуться к трубкам, влажным от наших губ, они строят легкие гримаски.
   Стан их одет в одежду с широкими рукавами из светлого муара, обшитого атласными галунами, поверх этого они надевают безрукавку. Шаровары их достигают щиколоток; они сшиты из той же тяжелой, несгибающейся пышной материи; все швы покрыты вышивками того же цвета, что и материал, зеленого, бледного цвета мов и серебристо-серого.
   Когда опий захватывает меня своими когтями и уносит меня на своих крыльях, От-Шен и Ченг-Хоа превращаются в двух сказочных принцесс, и я отдаюсь во власть чудесных грез старины. Курильня Ченг-Та это уже не курильня, а дворец из чистого мрамора, в котором я предаюсь царственной неге, а вокруг меня уже не суета Фу-Чеу-Рода, а жуткое безмолвие сказочных лесов, где дремлют царственные ямены. Дым из трубки падает вниз в виде мелкой черной пыли, и стены, циновки, потолок, на котором тяжелый громадный фонарь, красный с желтым, все заволакивается затушевывается, окрашивается старинными и таинственными цветами, одевается в бронзу, золото и слоновую кость, и передо мной появляется горделивый гигантский фарфор, покрытый вековым лаком. Возлюбленные королевы угощают меня чаем Юнама из царственных чашек зеленого нефрита. А я сам — я император Хоанг-Ти священнейший. Но память мне изменяет. Я не знаю, какое это столетие, какая же династия является моей династией. Но почему слышатся непристойные крики сквозь мраморные стены моего дворца? Неужели я сам, того не помня, перенес свою столицу в один из тех шумных городов, которые будут нравиться моим наследникам: Хо-Нам и Чин-Ту-Фу? Но нет, все тихо, так тихо, что мне это, по-видимому, пригрезилось. И опий укачивает меня на невидимых качелях, укачивает до тошноты.

ТРУБКИ

   В моей курильне пять трубок.
   Ибо Китай, источник опия, источник мудрости, знает пять основных добродетелей.
   Моя первая трубка из коричневой черепахи с черной фаянсовой головкой и двумя концами светлой черепахи.
   Это старинная, драгоценная трубка.
   Она темного цвета с прозрачными прожилками. То место, за которое держат трубку, янтарного цвета и изображает крошечную лисицу. Головка трубки шестигранная и прикреплена к самой трубке серебряным когтем.
   Внутри трубки постепенно осаждавшийся пепел опия, горький и изобилующий морфием; этот остаток мало, по-моему, осел в виде тоненьких черных пленок. Там внутри душа прежде выкуренных трубок, душа отошедших опьянений. И черепаховая оболочка постепенно пропитывается опием и сохраняет между своих молекул следы прошедших лет. Первые годы своего существования она провела в Японии; она родилась в Киу-Сиу, японском острове, изобилующем черепахами. И мне кажется, что я вижу всю Японию, отраженной на блестящей поверхности этой трубки.
   Изображенная на ней лисица вовсе не лисица. Это легендарный Китсунэ, полузверь, полуволшебник, который изменяет свой облик по желанию. Всякий раз, как я беру трубку в руки, я внимательно смотрю, не изменила ли она своей формы, и если бы это случилось в одно прекрасное утро, я бы не слишком удивился. Китсунэ действительно должен представлять собою знаменитого зверя искусного в волшебстве. Может быть, это и есть тот самый Китсунэ, который когда-то запутал Сидзуку в горах Иосино.
   Черепаховая трубка знает историю Сидзуки и порой нашептывает мне ее тихим голосом, когда во время долгих зимних вечеров опий шипит и трещит над лампой.
   Благородную японку Сидзуку любил Иоситсунэ. Иоситсунэ жил на острове Ниппоне много столетий тому назад. Никто так много, как он, не содействовал успеху Иоритомо Жестокого, его брата, в борьбе с соперничающими родами Таира. Но самураи Иоситсунэ в своем преклонении перед ним так высоко превозносили его, что завистливый Иоситсунэ его изгнание, потому что ласковая Сидзука последовала за ним и делала с ним все трудности и опасности жизни.
   Долгое время их единственным и ненадежным убежищем были леса Японии. Высокие кедры, обросшие мхом, лишь в незначительной степени могли предохранить осужденных; слишком яркая белая луна опасно серебрила прогалины леса и стволы берез, но в эти беспокойные часы Сидзука отдалась страстным пляскам, развлекая своего любовника, и очарованный герой забывал про свои невзгоды и про солдат, посланных за ним тираном.
   Иоситсунэ, сжимаемый смертельным кольцом врагов, наконец, решил отослать свою любовницу и один противостоять опасностям. Но, когда она должна была удалиться в сопровождении верного самурая, он дал ей на прощанье бубен в знак своей искренней благодарности, тот бубен, который был неизменным товарищем ее ночных плясок в уединенных лесах Иосино.
   Сидзука покинула его со слезами на глазах, но самурай таинственным образом обманул ее доверие. Тропинка, по которой он повел ее, вилась по каким-то странным местам: высокие скалы перемежались с бездонными пропастями. Испуганная странница не узнавала дороги. Исполненная ужасом, она остановилась, ее проводник вдруг бросил свои обе сабли и при догорающем свете предутренней луны предстал перед ней тем, чем был на самом деле— Китсунэ с длинным хвостом; он грозно ревел, смотря на обманутую принцессу, отплясывая свой сверхъестественный танец Китсунов.
   Быстрыми шагами волшебный зверь приблизился к своей жертве и внезапно выхватил у нее бубен. В этом и заключалась главная цель его превращения. Китсунэ узнал этот бубен из кожи лисицы. Пергамент на бубне был сделан из кожи одного из Китсунов, случайно убитого, и теперь он естественно попадал к своему первоначальному источнику.
   Верная Сидзука, освобожденная от этого проклятого бубна, без труда нашла правильную тропинку, и голубой свет луны помог ей отыскать тот монастырь, в котором она решила провести свою жизнь, оплакивая своего возлюбленного.
   Черепаховая трубка знает много японских сказаний, и порой она нашептывает их мне зимними вечерами, когда трещит и шипит над лампой опий.
   Вторая моя трубка сделана из чистого серебра с фарфоровой головкой. Она старинная и очень ценная. Ее длинный чубук очень тонок, чтобы не утруждать рук курильщика; то место, за которое ее берут, сделано в форме крысы, а круглая старательно отполированная головка напоминает собой комок снега.
   Художник начертил вдоль всей трубки чудесные китайские рисунки, китайские, так как вторая моя трубка китайского происхождения. Она из города Кантона и нашептывает мне об этой Срединной империи, где я провел несколько неизгладимо сладостных лет.
   Цветы, листья и травы вьются вокруг моей трубки: цветы кетмин, листья дикой мяты, стебли риса: все то, что произрастает на горных тропинках Куанг-Тунга, на его плодородных плантациях риса, на прекрасных лужайках, раскинувшихся у подножия деревьев.
   Около серебряной трубки обвиваются фигуры мужчин и женщин. Мужчины — этого или земледельцы или пираты, вежливые и бесстрастные. Женщины — это дочери Иак-Хой, Нау-Шау или Хайнан, их нежная кожа блестит, как янтарь. Наши самые благородные маркизы позавидовали бы их ручкам и ножкам.
   О, возлюбленная моя Ог-Ше, где ты? Тебя я вспоминаю, твои быстрые пальчики, которые умели так быстро управляться с иголкой, когда я погружался в клубы черного дыма и грезил, сжимая серебряную трубку в руках.
   Моя третья трубка сделана из слоновой кости, с головкой из белого нефрита и двумя концами из зеленого. Она еще более древняя и еще более ценная, чем две первые трубки. Ее вырезали из слонового клыка, она очень плотная и такая тяжелая, что она, очевидно, была сделана для людей, которые были сильнее нас. Место, за которое ее держат, представляет ,собою фигуру обезьяны. Квадратная головка блестит, как молоко зеленоватого оттенка, от небольшой примеси фисташек; матовые жилки змеятся в прозрачном нефрите.
   Когда-то трубка из слоновой кости была белой, как западная раса, которая укрощает там далеко за горами слонов, но понемножку она порыжела и даже покоричневела от опия, и теперь она похожа на восточную расу людей, которые так любят опий.
   Души двух соперничающих рас соприкасаются в трубке из слоновой кости.
   Эта трубка заставляет мне вспомнить о благородной Индии, простирающейся от Ганга до Деканского плоскогорья, мудрый Тибет, приютившийся на снежных степях, кочевую Монголию с ее неуклюжими верблюдами, а там дальше божественный Китай с его несметным населением, царственный Китай с его любовью к философии. Всю Азию вспоминаю я при виде этой трубки из слоновой кости. Это очень древняя трубка, она древнее культуры многих народов. Я знаю, что одна королева с Запада, может быть, из Персии или из татарских или из скифских земель, подарила эту трубку китайскому императору в исторический день своего посещения. С тех пор протекло тридцать столетий. Я знал имя королевы и императора, но горделивый опий стер их из моей памяти, и я помню только о благородном сказании по поводу мира, установленного между этими знаменитыми властителями. Они прошли свои империи навстречу друг другу, чтобы протянуть руку мира через уничтоженные границы и произнести свои клятвы мира, так похожие на клятвы любви. Тридцать раз сто лет… О трубка из слоновой кости, сколько царственных губ касалось тебя с тех давних пор? Сколько властителей, облеченных в желтые шелковые одеяния, искали в твоем поцелуе забвения своих желаний и забот, своих несчастий и тягот, которые с каждым годом все более угнетают священную империю, и если я вижу, что ты увяла и почернела, то не траур ли носишь ты по тем прошлым векам, исполненным мудрости, уступившим теперь место нашему жалкому и суетному веку?
   …Я не знаю, из чего сделана моя четвертая трубка. Она принадлежала моему отцу, и он умер от того, что слишком много курил. Это смертоносная трубка. Она пропитана ядом во всех порах, во всех фибрах своего существа. В ее черном цилиндре, подобном ядовитому телу кобры, кроется десять сильных ядов — морфий, кодеин, наркотин, нарсеин и мало ли сколько других названий, которых я не знаю! Мой отец умер, потому что слишком много курил.
   Опий, проникая в головку трубки, приобретает таинственный привкус смерти.
   Это траурная трубка. Она вся черная от пропитавшего ее яда, с золотой чеканкой, которая сверкает, как слеза на покрове покойника. Я не дерзаю поднести ее к губам — по крайней мере теперь, но я часто смотрю на нее, как смотрят на отверстую могилу с жутким желанием и страхом.
   Мой отец умер от того, что курил из нее, мой отец, которого я горячо любил; он колебался между жизнью, жалкой уродливой жизнью, и ясной смертью в чудесном опьянении — он выбрал смерть. Я поступлю так же, когда наступит мой час.
   И на черной с червленым золотом трубке буду искать губами то место, к которому прикасались холодные губы моего отца.
   Вот лампа уже зажжена, циновка разостлана на пол, зеленый чай дымится в чашках без ручек.
   Моя пятая трубка готова, она не старая и не имеет никакой ценности, я купил ее за шесть таэлей у гробовщика. Это простенькая бамбуковая трубка с головкой из красной глины. Курильщик держит ее за простое утолщение из бамбука. На ней нет ни золота, ни нефрита, ни слоновой кости. Из нее не курил ни один принц, ни одна королева. В ней нет никакой поэзии, она не рассказывает о далеких волшебных странах, ни о бывшей славе протекших веков.
   Но тем не менее я предпочитаю именно эту трубку всем другим. Я избегаю курить из особенно священных трубок и всегда курю из нее. Это она навевает на меня каждый вечер дурман, раскрывает передо мной роскошные двери ясных устремлений, торжественно уносит меня за грани жизни к тем изысканным сферам, в которых вращаются курильщики опия, мудрым и благосклонным сферам; в них обитает Хоанг-Ти, император Солнца премудрый Куонг-Це и тот безымянный бог, который первый начал курить.

ТИГРЫ

   Моя курильня не украшена коврами. Я презираю индейский тростник Хонг-Конга и бамбук Фу-Чеу. Мне не по вкусу увешивать стены японскими гобеленами, с которых скалят зубы рогатые боги и мозолят глаза бесчисленные пагоды.
   Моя курильня вся сплошь увешена тигровыми шкурами от самого пола, где светится тусклая лампа, и до самых карнизов, где дремлют поднявшиеся ввысь клубы дыма. Моя курильня декорирована грубыми тигровыми шкурами, полосатыми, черными с желтым; у них сильные лапы с крепкими, острыми когтями, а на голове ярко блестят зеленые, эмалевые глаза. Шкуры висят на стенах и свешиваются вниз, к самому полу; они служат подушками для курильщиков, тогда как другие тигры смотрят со стен, созерцая предающихся грезам людей.
   И среди окружающих меня диких зверей я вкушаю величайший мир и сладчайший покой.
   Прежде, когда в Китае я впервые научился курить и познал прелесть трубок с опием, я думал, что роскошь и своеобразие обстановки должны усиливать впечатление, производимое опием. Я выбирал курильни Кантона, где я подвергался опасности быть убитым туземцами, ненавидящими иностранцев; я выбирал ямены Пекина, где женщины, украшенные как идолы, сладостно пели и танцевали страстные танцы; я выбирал курильни, которые посещали люди с наиболее выдающимся умом и наиболее изысканными манерами.
   Я любил услаждать себя тонкой мудростью философских бесед. Иногда я выбирал те курильни, где профанировали опий, где он являлся только вывеской для разврата и пошлой порочности, которую некоторые стремятся прикрыть под видом бунтарства и сатанизма.
   Теперь опий очистил меня от беспокойного любопытства, и мне больше не требуется никакой сложной обстановки, мне не нужно ни порочной женщины, ни многоречивой философии. Я курю один, охраняемый моими тиграми, зубы которых блестят своей белизной. Но я точно так же курил бы и в совершенно пустой комнате с голыми стенами. Все же я предпочитаю мою комнату с тиграми, их теплый мех смягчает холод бледного утра, и я люблю, одурманенный опием, смотреть на геометрическую правильность желтых и черных полос, полосатящих мои стены.
   Рассматривая их, я больше не грежу о диких лесных чащах, в которых когда-то свирепствовали тигры. Я не грежу больше об алых вечерах, так внезапно сходящих на дикие джунгли, о закатах, которые своим трепетным светом пробуждают полосатого хищника и он зевает во всю свою пасть и голодный царапает когтями землю. Я больше не слышу в своих грезах резкого лая, некогда раздававшегося в тишине тонкинских ночей, лая, приводившего в смятение скот в стойлах. Нет, мои тигры больше не пробуждают во мне далеких и древних видений. Я курю уже слишком давно. От меня далеко ушел мир людей и вещей, жизнь отошла от меня. Между этим миром и моей действительной мыслью больше нет ничего общего. Мне нравятся мои тигры только потому, что у них теплая шкура и странная пестрота, которая меня забавляет.