Но грезы наши были различны. Опий действовал на Гафнера своеобразно. Никакие обычные ощущения не соответствовали его ощущениям. Конечно, они были очень многообразны. Странно и дерзко говорить о необычных ощущениях в курении опия. Но Рудольф Гафнер и в этом не походил на других. Во время курения его не охватывало опьянение, нормальное опьянение, которое так сладостно, но неуклонно притягивает нас к земле, хотя оно и является более легким, более изысканным, более тонким, чем сам чистый разум. Если Рудольф Гафнер оставался целыми часами в нашем гробу, то это для того, чтобы в капризных завитках черного дыма следить за полетом своих мыслей. И, если ему хотелось, он без страданий мог подняться, одеться и немедленно приняться за дела.
   Из этого логически вытекает, что опий не давал ему экстериоризации, этого чудесного дара, который позволяет курильщику выйти из границ времени и своей жизни, даже и самой эпохи, дает возможность выйти за пределы своей индивидуальности и стать частицей чуждой всем телам и современницей по фантазии и Клеопатре и тридцатому веку… Но Гафнер всегда оставался Гафнером. Он даже не превращался в Гафнера более прозорливого или лучше мыслящего. Он всюду был таким же, как в курильне. Опий пребывал в нем в скрытом состоянии, менее энергичным, менее ошеломляющим, но более продолжительным. Я видел, как Гафнер лишил себя опия на целых двенадцать часов, двенадцать часов! Я этого не мог даже в то время. Я вспоминаю случай на одном балу. Мы не курили с самого обеда. Он танцевал неутомимо и блестяще до самой зари. После этого ему захотелось играть. «Я его бросил и вернулся в курильню. Когда я пришел обратно, было совсем светло. Он все еще играл. Опий руководил его игрой. Он выиграл значительную сумму и продолжал болтать и улыбаться, как будто была еще только полночь. Но вот — это глубоко врезалось в мою память и даже индийский опий не изгладит это из нее — я увидел то, что меня, курильщика, чрезвычайно обеспокоило; я увидел, что Гафнер неожиданно выронил карты из рук и больше ничего не говорил. На его лице легла тень глубокой тоски; я сознавал, отчетливо сознавал, что его душа, отражавшаяся в его глазах, собирается улетучиться. Думали, что ему плохо. Но я понимал в чем дело; в лампе не хватило масла, и пламя потухало. Было пора. Я схватил его под руку и поскорее повел курить. В его померкнувших глазах уже потух свет. С тех пор я пришел к заключению, что его тело являлось своеобразным аккумулятором опия, вроде тех машин, которые скопляют запасы энергии. Пока остается хотя бы частица энергии, машина идет полным ходом, но когда израсходован последний атом, все внезапно останавливается. В то утро вся энергия в Гафнере оказалась исчерпанной.
   Да, это действительно так; он был аккумулятором опия.
   Другим своим поклонникам опий дает божественность на несколько мгновений; и человек делается равным богам. Гафнер пропитывался им на многие часы, и в эти часы он был только выдающимся человеком, но таким он был вообще всегда в повседневной жизни. Под энергичным влиянием опия он действовал, в то время, как другие грезят. Он был в жизни активен, но в то же время был и мыслителем. Обычно такое соединение встречается только в дальневосточных душах, более старых и более цивилизованных по сравнению с нашими арийскими душами. Но душа Рудольфа Гафнера — его первая душа, та, которую он питал опием, — вовсе не была арийской душой. Оккультисты допускают, что человечество пробегает круг последовательных периодов развития. В каждый новый период развития новые люди заменяют своих предшественников, и цивилизация делает шаг вперед, но иногда природа ошибается и присоединяет к нам индивидуальность предстоящего периода; таким образом появляются гении, маги, пророки, те, кто как будто не принадлежит никакому времени, никакой расе. Душа Рудольфа Гафнера принадлежала к этим величайшим душам.
   Он был энергичен и вместе с тем отличался большой утонченностью и деликатностью; в нем были все оттенки, все нюансы. Часто он проявлял решительность и смелость в материальных затруднениях. Почти профессиональный любовник, обладавший одновременно многими женщинами, Гафнер лавировал среди сложных интриг со смелой непринужденностью мушкетеров Дюма. Теперь такие приключения мало импонирует мне. Мое мировоззрение углублено ясновидящим опием, и я понимаю, что одна и та же душа в зависимости от случайных обстоятельств может воплотиться как в женское, так и в мужское тело; разность полов является, пожалуй, предлогом для приятных привязанностей, но во всяком случае это обстоятельство не заслуживает такого преувеличенного к себе внимания, как это имеет место обыкновенно. Прежде я рассуждал иначе; я изменял опию из-за обладания женщинами или даже из-за возможности обладать ими. Гафнер делал то же самое. И я часто с удивлением вспоминаю хладнокровие и решительность, которые он тогда проявлял. Я мог бы указать сотни таких случаев, но в моем больном мозгу остался в памяти лишь один факт. Это было во Франции, где именно, я уже не помню. Гафнер был с визитом у какой-то светской дамы… Гости разошлись, гостиная опустела, слова были все сказаны. После слов чувства выражались жестами, софа манила к себе. Дама внезапно отдалась… Как раз во время нежный объятий в гостиную вошла служанка, очень неприятная для хозяйки и преданная ее мужу. Гафнер моментально нашел исход из этого нелепого положения. Было уже темно, ночь была зимняя, дождливая. На улицах провинциального городка полное безлюдье.
   Гафнер схватил служанку, связал ее, заткнул ей рот и отнес в свою карету, находившуюся около дома. Он отвез девушку к себе домой и запер в консульстве, следовательно на неприкосновенной территории. Он держал ее у себя под арестом три месяца в погребе. Она умерла. Ее похоронили тут же в подвале. Иные назовут это преступлением. В то время я думал, что это воздаяние злом за зло. Теперь все это так далеко, и кому об этом беспокоиться? Я, впрочем, считаю, что человеческая мания судить и осуждать довольно-таки комична.
   Конечно, эта история была бы банальной, если бы ее героем был атлет или солдат. Но еще больше, чем энергией, Гафнер выделялся среди других своим интеллектом, и это соединение энергии и интеллекта особенно интересно.
   Да, он выдавался своим интеллектом. Ни одно из искусств, насколько мне известно, не было ему чуждо. Он писал картины с грубейшими ошибками и со множеством нелепостей, но в них чувствовались проблески гениальности. Он был не только художником, но и музыкантом, и забавлялся невероятным абсурдом — он хотел в Рембрандовских образах выразить переживания Шумана и других композиторов. Самое глупое то, что это ему удалось, и он очень живо передал на полотно то впечатление, которое производит на ваши истерзанные нервы «Лунная соната». И, уверяю вас, ему незачем было подписывать под картиной ее название.
   Эта картина вовсе не была хороша, она была ужасна, и тем не менее это была точная трансформация. Но ему не нравилось то, что картина была слишком тусклых тонов. Раз вечером на него напала хандра, и он изрезал ее на мелкие не правильные кусочки и весь вечер забавлялся тем, что складывал ее.
   Он занимался и скульптурой. У меня в курильне есть «Женщина опия», его скульптура. Теперь она моя любовница, теперь, когда мне наскучили живые женщины. Я уверен, что частица его первой души воплотилась в этом произведении. Я сказал, что он занимался музыкой, но он интересовался и поэзией и сам творил. Его поэзия была порывистая, но чистая, как источник. Стихи его были прелестны. Его поэмы светлее и прекраснее помпейских фресок.
   Вот какова была первая душа Рудольфа Гафнера. И в течение трех, может быть, даже четырех лет нашей дружбы ни на один краткий миг его напоенная опием душа не спускалась до банального уровня человечества. Напротив, я видел, как изо дня в день растет ее мудрость и утонченность.
   Например… Не следовало бы говорить об этом. Неблагоразумно осуждать опий. Я знаю, что многие не так поймут меня.., ведь в действительности опий не может быть виноват ни в чем. Если он хочет кому-нибудь причинить зло, то на то есть основания. А кроме того вовсе уж не так просто разбираться в этих вопросах. Э-э, лучше бы не писать об этом, я боюсь, вы не поймете…
   Так вот в чем дело. Я думаю, что в то время начала в Гафнере пробуждаться его вторая душа. Наверное, от этого все и произошло. Вторая его душа проснулась от своей дремоты. И, вероятно, как я уже говорил вам, именно эта вторая душа и была его настоящей душой, тогда как первая была лишь блуждающей душой, временно вселившейся в бездушное тело. Она была лучше его настоящей души. Таким образом, законная душа и узурпаторша вступили друг с другом в борьбу; между ними началась ревность, ненависть, наконец, борьба. Да, борьба. В конце концов две души начала драться так же, как дрались креолки, ожесточенно, беспощадно. Я этого не видал, но подозревал. Наверное, этот поединок и измучил тело Гафнера… Арена после поединка, насколько помню, была вся истоптана и изрыта, на песке виднелись красные капли… И тело Гафнера за несколько времени до нашего разрыва начало сдавать и блекнуть, гораздо быстрее, чем это было естественно для его возраста. В нем стало меньше силы, меньше крепости, его лицо побледнело и пошло красными пятнами, как песок на арене; в глазах появился неподвижных взгляд, лихорадочные губы были бледны и сухи. Грудь его ввалилась, из-под кожи торчали ребра.
   Он начал отрывисто кашлять, что указывало на больные легкие, он стал тонким, как оструганная дощечка, весил он не больше ребенка. Однажды он взвесился на весах в парке. Кругом него столпились зрители. В этот вечер я в первый раз услышал, как он разговаривает в курильне. Обмакивая иголку в опий, он пробормотал: «Гнусное зелье». Понятно, я думал, что он шутит. Положим, он болен. Но при чем тут опий? Не правда ли, опий ведь никому не делал зла? Взгляните на меня. Я чувствую себя отлично. И, уверяю вас, если бы я всегда употреблял китайские трубки, то мой мозг был бы здоров.
   Гафнер же был болен, потому что в его теле боролись две души, боролись ожесточенно; оттого и было измучено его тело; оно страдало до тех пор, пока одна из них не прогнала или не убила соперницу…
   Наконец утром, когда я докуривал последнюю трубку, он поднялся и сказал мне: «Прощай».
   Я смотрел на него, не понимая, в чем дело.
   — Я ухожу, — сказал он.
   — Куда?
   — Далеко отсюда.
   И больше я его никогда не видел. Не видел вплоть до вчерашнего дня. Вчера на Белой улице, там есть курильня, я столкнулся с человеком, который шел, уткнувшись носом в газету. Это был Рудольф Гафнер.
   Он не узнал меня сначала. Ну, конечно, я состарился. Я знаю это. Мои щеки теперь, конечно, очень впалы, и хожу я, опираясь на палку. Он мне показался снова молодым, но все-таки изменившиеся. Я взял его под руку. Он был очень доволен.
   — А старина, — говорил он. — Как хорошо, что мы встретились!
   Он сложил свою газету. Я увидел, что он читал фельетон в «Пти Паризьен».
   — Ну знаешь, мне многое надо тебе рассказать. Ведь мы не виделись пять лет! Я женился, старина. У меня теперь два толстых бутуза.
   Он мне рассказал про свою семью, квартиру, приданое жены, рассказал, что едят его дети. Казалось, что все это было исключительно прекрасно, ни с чем несравненно. Карьеру он сделал тоже великолепную. «Ты понимаешь, с тех пор, как я остепенился». Он получал чуть ли не двадцать пять тысяч по своей дипломатической службе и, наверное, вскоре будет полномочным министром. Я слушал совершенно ошеломленный.
   Наконец перед курильней я сказал ему:
   — Ты войдешь со мной?
   — Сюда? — спросил он, взглянув на дом.
   — Да, сюда, мы выкурим несколько трубок. Он отскочил, словно козленок. Я думал, что он с ума сошел.
   — Курить опий?! — закричал он. — Курить опий! Ты хочешь убить меня!
   Тут он начал говорить совсем неподходящим образом.
   Это я, будто бы, сошел с ума, сошел с ума от курения. Он не курил больше, не курил никогда. Он исцелился. Не без труда, черт побери! Мучился, пока изгнал из своего тела пагубную страсть, не говоря уж о том, что много месяцев он был не в себе, весь разбит, боролся между жизнью и смертью. Но мало-помалу он одержал верх. Не правда ли, в тридцать лет еще не поздно, и он пополнел теперь. Восемьдесят четыре кило, старина!
   Что до меня, то у меня уже истасканная физиономия, и если я не хочу окончательно превратиться в скелет, то он мне только одно и может посоветовать: бросить мои трубки в воду. Сам он это давно и сделал.
   Я слушал и думал: вторая душа. Это вторая душа одержала верх на поединке. От первой и помину не осталось.
   И я его спросил про прежние таланты, его живопись и музыку.
   — Эх, старина. Это все заброшено. Я послал один раз в салон до женитьбы картину. Мне отказали, и видишь ли, они имели основания. Живопись, это — профессия богемы. Этим не заработаешь масла на хлеб. Музыка — да. С нею можно недурно провести время, с веселой музыкой, конечно. Состарившись, начинаешь всему давать другую оценку. Шуман, Шопен, это — какая-то дурацкая пляска мертвецов. Это скверно действует на нервы. Но знаешь, чем я занимаюсь? Я пишу. Немножко журналистики никогда не повредит. Я веду политический отдел в этой газетке. И знаешь, этим я заработал себе красную ленту!
   Вторая душа! Вторая душа! Боже мой, какая тоска! Другая, пылкая, светлая душа! Где она теперь?
   Я возненавидел этого Рудольфа Гафнера, такого чуждого и отвратительного буржуя, признающего только «деньку» и брюхо, врага поэзии и идеалов, врага божественного опия.
   Но он больше не умел читать в моих глазах. Он не понял моего презрения.
   — В конце концов, — сказал он, — отправляйся, если тебе это нравится. Но когда это надоест тебе, то вспомни обо мне. Взгляни-ка на меня хорошенько. Я ведь теперь хоть куда, достаточно крепок, широк и коренаст. Вот каким ты еще можешь стать. Выкуришь трубкой меньше, проживешь днем больше. Жить чертовски хорошо! До свидания…
   Он потряс мне руку и перешел на другую сторону улицы. На противоположном тротуаре он обернулся и еще раз закричал мне:
   — Да, жить чертовски хорошо!
   И он пошел дальше.
   В этот момент с крыши сорвалась черепица и раскроила ему голову. Он замертво упал на месте.
   Да, замертво! Я перешел улицу, чтобы взглянуть на него. Черепица, словно, коса, рассекла ему голову. Была изгнана и вторая душа. Пришла и ее очередь бежать. В сущности, это был правильный реванш, не правда ли?

ШЕСТОЕ ЧУВСТВО

   Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать? Не знаю, сколько. Обратили ли вы внимание, что совершенно невозможно сосчитать число выкуренных трубок. Я не сознаю уже, сколько я их выкурил. Подождите, мой череп стал прозрачным, а мозг необычайно чутким и восприимчивым. Это двадцатая. Я чувствую, что во мне течет изумительная и легкая жидкость; это уже не кровь — красная, грубая кровь человека. С самых первых клубов дыма я становлюсь неизмеримо выше людей. Но эта трубка должна быть двадцатой, так как шестое чувство с каждой минутой все меньше и меньше тяготеет надо мной. Вскоре я совершенно сравниваюсь с богом — с чистым разумом. Досадно только, что тогда я не в силах подняться с циновки, чтобы воплотить в материю все те чудеса, которые неустанно создает моя голова! Но я не в состоянии подняться. Это даже смешно. Такая высшая легкость во всем моем теле, и вместе с тем сладострастный паралич, который приковывает меня к земле! Это действие опия. Но я знаю о нем и другое, более странное.
   — ..Мовг, хочешь ты выкурить эту? Следующая будет моя…
   …Нет, шестое чувство еще не вполне атрофировалось. Мне нужно еще выкурить три или четыре трубки… При виде Мовгли, повернувшейся ко мне своей грудью и бедрами, просвечивающими из-под шелкового кимоно, меня охватывает желание насладиться ее телом. Четырех трубок будет еще недостаточно. Желание еще не будет окончательно подавлено. Следует подавлять его, пока не начинаешь его понимать; на акт совокупления следует смотреть не через призму желания, а видеть его таким, каково оно есть. Только тогда я смогу свободно наслаждаться квинтэссенцией моего опьянения, так, чтобы доносящиеся с циновок вздохи наслаждающихся не смущали ясности моей души.
   — Ты выкурила? Дай трубку, чтобы я счистил с нее, нагар. Мне кажется, что этот опий слишком крепок. Следовало прибавить бенаресского к юнамскому…
   Кто курит у нас сегодня вечером? Лампа светит так тускло и мои глаза так долго расширялись, созерцая пламя, что я больше не различаю лиц. Мовг, дорогая, понаблюдай, чтобы у всех имелась их циновка и кожаная подушка и чтобы не слишком далеко от них находилась лампа и трубки. Вместе с тем, сохрани только для моей головы твой теплый живот вместо подушки… Нет! Шестое чувство все еще дает знать о себе. Предоставь, Мовгли, предоставь, кому хочешь, твое тело и твой цветок, потому что я не могу больше им воспользоваться; сохрани для меня только супружескую душу, твою душу. Какими легкими были для нас годы с тех пор, как мы соединились; мне уже тридцать лет и тебе двадцать семь. С нашего первого поцелуя ни одного дня мы не ссорились, не правда ли, Мовг?
   Однако как все это странно, и в некоторые дни я едва могу вполне поверить, что со времени нашей женитьбы мы действительно живем такой жизнью. Особенно кажется мне это странным в те дни, когда мной овладевают воспоминания о прошлых годах той эпохи, когда я был простодушным юношей, который жаждал жизни и безумно сорил отцовскими миллионами в поисках удовольствий! Да, это верно! Это верно! Я был именно таким. Я скакал на скачках на жеребцах из моей конюшни, исколесил на гоночной яхте Ковскую бухту, это я дрался из-за губ Сендрелли, которая была так прекрасна в Изольде и которой я давал по тысяче луидоров в месяц. И вот что более всего странно: это я влюбился безумно в мисс Мовгли, это я с таким восторгом женился на ней, отрекаясь от всего, от всякой суеты, от всякого сатанизма; только о ее девственном ротике и чистом пожатии руки мечтал я. Мисс Мовгли — мы сами выбрали это красивое, дикое имя, и я уже давно забыл прежнее ее имя. Мисс Мовгли была дочерью старого адмирала, победителя Формозы, это была застенчивая девочка, еще не освободившаяся от влияния своего монастыря, девственница, ясные глаза которой, казалось, навсегда были недоступны мрачному вихрю чувственности. Мне это было безразлично; я вспоминаю наши первые стыдливые ночи, в которых было столько детской нежности и робких поцелуев… Прежде всего мы отправились странствовать по свету. Предки-моряки моей возлюбленной наверно внушили ей это безотчетное стремление к путешествиям. Целый год мы прожили в Японии, и теперь еще так отрадно мне вспомнить ее молчаливый вечерний экстаз, когда наша яхта на заходе солнца пересекала Симонсеки. Да, по истине может быть на земле счастье даже у тех людей, которые не курят.
   Мовгли, моя возлюбленная, не отворачивайся пока, не бойся запачкать свои пальцы, сделай мне трубку, чтобы я поскорее созрел для твоей ближайшей измены. Я очень хорошо читаю в твоей бесценной преданной душе, и я знаю, что ты сдержишь свое желание, пока не наступит неизбежный час, радостно освобождающий меня от грубой ревности.
   …Это уже там, в Китае, мы оба в первый раз закурили. В Китае, в Шанхае, на улице Фу-Чеу. О, как ясно вспоминаю я это. Это было 6-го октября 1899 года в одиннадцать часов вечера. Мы пообедали у одного китайского негоцианта по имени Ченг Та. Когда певицы окончили свое мяуканье, Ченг Та предложил мне трубку, раскуренную в его курильне. Курильня Ченг Та была расположена в корпусе здания, выходившего на внутренний двор. У стен там находились четыре очень настойчивых кимоно, которые начернили брови Мовгли. Но сейчас же после второй трубки я забыл все; я видел только одно чудо; я видел, как вследствие чего-то таинственного стало возможным то, что мне всегда казалось невозможным: ясные глаза, девственные глаза моей туристки расширились, углубились, наполнились головокружительной и мятущейся чувственностью, — ее глаза как бы всматривались в бездну. И в этот вечер Мовгли, молчаливая и резкая Мовгли, искала моих ласк и жадно затягивалась из трубки.
   После этого мы курили каждый день.
   …В этом тайна. В ней пробудилось шестое чувство одновременно с тем, как оно начало потухать во мне…
   Мы курили каждый день. Это понятно, не правда ли? Мы были молоды, богаты до пресыщения, мы жадно стремились ко всем возвышенным жизненным переживаниям; мы были бы безумны, если бы отказались от такого возвышенного переживания, как опий. Тотчас же между нашими душами установилась интимность; они стали сестрами; супругами, стали лучше понимать, стали лучше соразмеряться друг с другом. И теперь наша близость достигла своего апогея. Наши мысли стали тождественными, мы плачем в те же самые мгновения, по тем же самым причинам. Более того, когда она своим телом отдается там в курильне поцелуям посторонних, я знаю, что ее душа отделяется от тела, чтобы прийти в соприкосновение с моей душой и таким образом возместить ту ничтожную измену, которой она не может помешать.
   Так и происходит все на самом деле. В ее теле пробуждалось шестое чувство в то же самое время, как оно замирало во мне. И в этом нет ничего, что не было бы рациональным, нормальным, хотя и непонятным. Так играет капризный опий, нет не капризный — мудрый. Женщины созданы для любви, и опий развивает и расширяет в них любовную страсть; мужчины созданы для мысли — опий подавляет у них шестое чувство, которое грубо противодействует умственным размышлениям. Несомненно, что такова действительность, и опий действует не без оснований; он всегда разумен.
   …Еще одна трубка.
   И опий медленно очистил меня от моего мужского пола, освободил меня от сексуальной одержимости, такой тяжестью обременяющей гордые и воистину жаждущие свободы умы. Сначала, когда я еще был неразумен, я огорчался и возмущался, как раб, оковы которого разбиты и который нежно тоскует о хлебе и крове у своего господина. Я поносил благоразумный закон опия; я считал его абсурдным и не правильным.
   Я не понимал, насколько разумно, чтобы вожделение ушло из моего тела мужчины и в то же время усилилось в женском теле моей подруги. И я был нелеп до смешного, не желая отказаться от роли любовника, пока, наконец, я не стал более мудрым, когда опий открыл мне глаза, просветил также и ее; и вот настал день, когда разошлись наши тела, чтобы дать возможность нашим душам еще более сочетаться любовью в опии.
   …Еще трубку, Мовг, моя дорогая, потерпи немного, это последняя. Я, наконец, свободен от всего на свете. И я чувствую твою душу, кокетливую и хитрую, которая начинает соприкасаться с моей своими страстными поцелуями. Дай же свободу, дай свободу твоему страдающему телу, предоставь свои пальцы, свою грудь, свой живот ближайшему к тебе мужчине и забудь бесполезную стыдливость. Опий высоко возвышает нас над землей. Я вижу только черный дым, который величественно расстилается вокруг лампы, и я слышу тысячи чудеснейших гармоний, которые заглушают твои вздохи и возгласы наслаждения. Итак, смейся и плачь, сжимай своего любовника в объятиях своих жадных рук и полных сладострастья ног; в безумном увлечении дай ему губы твои, зубы твои и вибрирующий язык; раздави о его грудь свои трепещущие груди. А я, я спаян с тобою в тысячу раз более интимно в наших слившихся воедино душах, которые ощущают чудесным образом друг друга в тысячах невыразимых ласк, полных непостижимой горячности. И ни одной минуты я не думаю о том, что без опия только мои руки, мой язык и моя грудь владели бы и наслаждались твоим телом.
   И что же? Каким именем назвать вас, бессмысленные… О, вьючные скоты, да скоты вы — все те, кто не курите.

ПЯТАЯ ЭПОХА. ПРИЗРАКИ

О ТОМ, ЧТО ПРОИСХОДИЛО В ДОМЕ НА БУЛЬВАРЕ ТЬЕРА

   Я не могу дать объяснения того, что произошло в доме на бульваре Тьера. И очень жаль, что я это рассказываю здесь, ибо так называемые рассудительные люди посмеются над этим, а другие, к которым и я сам принадлежу, не найдут в этом ничего, что могло бы исцелить их от безумия.
   И все-таки, я расскажу про это, ибо это истинное происшествие. Произошло оно первого мая прошлого года в городе, названия которого из осторожности я не назову, на четвертом этаже дома, который не был ни стар, ни таинственен, наоборот, он был новым обыденным, безобразным зданием. Этот дом был построен очень недавно на развалинах квартала, пользовавшегося очень скверной репутацией. Широкий бульвар, нависший над рекой, заменил теперь лачуги с закрытыми ставнями, лепившиеся на склонах прибрежной горы. Переустроенный квартал имел очень почтенный вид. Но для фундамента новых домов воспользовались старыми порочными камнями, порочными, так как они созерцали порок. И, несомненно, бульвар Тьера был пропитан, остатками этой порочности.