По его предложению, полковник Карлтон запер сто сорок девять шайенов в старую нежилую казарму, просто бревенчатый барак, где гуляли сквозняки и кишели мыши. При длине в шестьдесят футов она обогревалась одной единственной полуразрушенной печью. Он сделал это не со зла, а потому, что старое бревенчатое строение казалось ему наиболее подходящим и его легче всего было охранять. Форт Робинсон не был огорожен частоколом. Он представлял собой просто скопление казарм и складов, раскинувшихся по склону холма, над лесистым берегом речушки.
   Его укрепления состояли из ряда укрытий для стрелков, площадок для пушек и одного прочного казарменного здания, которое можно было использовать в качестве блокгауза. Предоставить индейцам какую бы то ни было свободу в этом форте — значило бы держать целую цепь часовых. Заперев же шайенов в казармы, можно было бы обойтись одним часовым у входа.
   Полковника Карлтона, уехавшего из форта с большей частью полка, заменил капитан Уэсселс. Его тактика по отношению к пленникам осталась неизменной. Обдуманная жестокость была настолько же чужда его характеру, как и сознательное сострадание. Индейцы оставались индейцами, и он держал их под арестом, потому что в данный момент с ними ничего другого нельзя было сделать. В бараке было мучительно холодно. Старая печь почти не давала тепла и не могла обогреть все это темное длинное строение. С наступлением зимы температура снизилась до нуля, лишь изредка поднимаясь выше, но чаще опускаясь гораздо ниже. Однако лишних печей в форте не было, а Уэсселсу и в голову не приходило затребовать дополнительные печи, чтобы предоставить большие удобства какой-то банде мятежных дикарей.
   Различие языков являлось неодолимой преградой. Индейцы страдали молча, упорно борясь за свою жизнь. Они были одеты все в те же лохмотья, но если бы они даже и попросили Уэсселса об одежде, ее все равно не оказалось бы. Не мог же он раздать им запасы военного обмундирования, а покупать и тратить казенные деньги на одежду для каких-то индейцев он не считал себя вправе. Продовольствия, которое надо было доставлять фургонами или на вьючных лошадях из далекой Огаллалы, едва хватало для гарнизона, и когда солдатские рационы сокращались, индейцы не получали ничего.
   Мертвенное однообразие жизни в форте зимой не располагало ни к доброте, ни к чуткости. Вероятно, Уэсселс переносил эту жизнь лучше, чем другие офицеры. Она давала ему возможность оставаться самим собой. Его внимание поглощали сотни мелких обязанностей инспектирование, вопросы снабжения, доставка дров, надзор за ремонтом строений, за уборкой снега, обучение солдат и тренировка лошадей, — все это составляло для него смысл жизни, той жизни, которую он избрал для себя, деловитой, аккуратной, упорядоченной. Его тесный мирок отлично укладывался в рамки армейской рутины, эта рутина давала его жизни содержание и форму, соответствовала его вкусам, складу характера.
   Но для других офицеров короткие дни и длинные ночи тянулись с мучительным однообразием. В форте Робинсон не было женского общества, ни музыки, ни книг, никаких развлечений, кроме бесконечного покера, по пенни за партию, да вечного виста. Среди солдат угрюмое озлобление росло с каждым днем. Среди офицеров то и дело вспыхивали ссоры; ими овладевали приступы тоски и уныния, которые продолжались целыми днями, а то и неделями; нередко бывали драки, хотя у Уэсселса хватало соображения не обращать на них внимания. Ему приходилось видеть, как в уединенных армейских фортах злоба и раздражение доводили людей до убийства, а такого нарушения порядка он боялся больше всего на свете.
   Он старался развлекать офицеров, посылая их на рубку дров, но придумать еще что-нибудь у него не хватало воображения. За обедом и ужином в офицерской столовой он сам говорил так мало, что едва ли замечал разговоры окружающих.
   А индейцы по-прежнему сидели в тюрьме — жуткие, умирающие остатки некогда наиболее гордого из племен, кочевавших по зеленым просторам Америки.
 
   Приказ из Вашингтона нарушил это однообразие: он обещал что-то новое, какого-то рода деятельность, давал возможность что-то планировать, предпринимать. Уэсселс сообщил о нем в офицерской столовой.
   — Их отправят обратно, — сказал он.
   — Обратно?
   Все замолчали и посмотрели на капитана, сообщившего эту новость.
   — Шайенов? — высказал кто-то догадку.
   — Я так и думал, что их отправят обратно, — заметил Аллен. — Хотя, по-моему, это просто позор!
   — Да, не близкий путь! — отозвался кто-то и свистнул.
   Всем им до смерти надоели зима, форт, однообразное течение дней, и каждый надеялся, что именно его назначат сопровождать шайенов обратно на Территорию, в солнечную страну.
   — Кто же отправится с ними и когда?
   Уэсселс пожал плечами. Его это не интересовало. Ведь ему лично, как командиру, предстояло высидеть всю зиму в форте Робинсон. Врум или даже Бакстер со своим неполным эскадроном смогли бы сопровождать индейцев до границы Территории. Когда индейцы уйдут, жизнь в форте станет проще.
   — Я намерен отправить их на этой неделе, — ответил Уэсселс.
   — Едва ли им это понравится.
   — Конечно.
   — А вы не думаете, что они взбунтуются?
   — Поедут, — сказал Уэсселс. — Им же ничего другого не остается.
   Метис Джемс Роуленд, сын белого и шайенки, узнав об аресте шайенов, явился в форт, надеясь получить здесь работу в качестве переводчика. Карлтон нанял его за половину обычного вознаграждения и за полпайка. И вот Уэсселс приказал ему отправиться в барак и сказать Тупому Ножу и другим вождям, чтобы они пришли в канцелярию на совет. Уэсселс просил Врума и Бакстера также присутствовать. Теперь все трое уселись в его канцелярии и, ожидая появления индейских вождей, закурили сигары.
   Окно выходило на покрытый снегом учебный плац, за которым отчетливо был виден длинный барак. А позади заснеженная земля переходила в заросли чахлых сосен, темно-зеленой волной поднимавшихся на холмы. Небо было серое, покрытое тучами, солнце за ними как будто не двигалось. В бесконечных просторах Дакоты начиналась метель, и Врум уныло сказал:
   — Опять будет снег.
   — Похоже на то, — согласился Уэсселс, разглядывая кончик своей сигары.
   — А предположите, что он не выпустит нас отсюда?
   Уэсселс пожал плечами.
   — Мне больше нравится настоящая гавана, — произнес он, все еще разглядывая сигару.
   — Если я буду сопровождать индейцев, то пришлю сюда хороших сигар, — сказал Врум.
   — А я намерен послать Бакстера, — сказал Уэсселс, трогая наросший на кончике сигары пепел.
   Врум встал и подошел к окну. Это был рослый краснолицый блондин. Он начал протирать окно; рука у него была розовая, заросшая жесткими рыжими волосами. Протерев стекло, он сказал Уэсселсу:
   — Вот они идут.
   — Да, не близкий путь, — заметил Бакстер. Он бил молод, худощав, апатичен. Из-за плеча Врума он глядел вдаль, как бы пытаясь представить себе тысячу миль покрытого снегом пространства. — Их трое, — сказал он. — Не понимаю, как этот старик еще жив.
   — Индейцы не умирают, пока не захотят.
   Уэсселса это не очень интересовало. Он взглянул всего раз на трех одетых в лохмотья вождей, идущих по снегу за Роулендом, под конвоем двух вооруженных солдат, и опять погрузился в созерцание своей сигары.
   — Во всяком случае, они не так чувствительны к холоду, как мы, — решил Бакстер.
   На старом вожде были мокасины, но один из индейцев шел босиком.
   — Грубые животные, — закончил Бакстер.
   — Вам надо отправиться поскорее, — сказал Уэсселс. — Если снег нас здесь занесет, будет очень трудно.
   Врум отвернулся от окна, потирая озябшие мясистые руки, и подошел поближе к печке. Бакстер ногой отворил дверцу и подбросил полено. Уэсселс спокойно курил, наслаждаясь запахом сигары.
   Когда Роуленд постучал в дверь, капитан сказал:
   — Входите, входите, не задерживайтесь.
   Бакстер отворил дверь, и Роуленд вошел в канцелярию, смущенно теребя свою меховую шапку. Трое вождей, шаркая ногами, следовали за ним; они вздрагивали от жара печки, их глаза слезились, головы были слегка опущены. Старый вождь шел немного впереди двух других. Руками он придерживал лохмотья одеяла, накинутого на плечи. Двое других, высокие, тощие, изможденные, не сводили глаз со старика.
   Оба конвойных остались снаружи.
   Уэсселс сидел в старой качалке, положив ногу на ногу; его сигара наполняла комнату клубами голубого дыма. Когда вожди вошли, он, кивнув, указал на печь:
   — Подойдите и обогрейтесь. — И, обратясь к Роуленду, повторил: — Скажи им, чтобы они погрелись.
   Индейцы были покрыты грязью, и, сознавая это, они смущались, испытывая отвращение, свойственное чистоплотному народу. Но и в лохмотьях они пытались сохранить гордость, и эта гордость не позволяла им обогревать окоченевшее тело у печки. Они продолжали стоять посреди комнаты, переминаясь с ноги на ногу. Уэсселс встал и предложил им сигары, но они отказались. Тогда он сказал:
   — Это совет, пожмем друг другу руку. Всем пожмем руку. Верно?
   Роуленд перевел, и старик — его глаза все еще слезились, — спотыкаясь, обошел трех офицеров. Остальные индейцы не двинулись с места и не спускали глаз со старика, поглядывая на него с сочувствием и печалью. На них не было одеял, и их изможденные тела были едва прикрыты лохмотьями кожаных рубах и штанов.
   Уэсселс снова уселся в качалку и глубокомысленно принялся за свою сигару. Вожди ждали. Уэсселс откинулся назад и уставился в потолок. Он не знал, как начать. И хотя он отнюдь не был чувствительным, эти индейцы произвели на него впечатление. Уэсселс вспомнил о днях, проведенных в прериях, когда он видел шайенов во всем их блеске, в головных уборах из перьев, с копьями и щитами, верхом на конях, также украшенных перьями. Вспомнил их жизнь, с ее яркими красками, и их первобытную, неукротимую гордость. Он, конечно, не жалел о том, чтó ушло навсегда, но ему надо было как-то примирить то, что он видел сейчас, с тем, что сохранилось у него в памяти. И, продолжая глядеть в потолок, он сказал.
   — Мы будем теперь друзьями. Мы все будем друзьями. (Но даже в его собственных ушах это прозвучало глупо, бессмысленно.) Мы будем друзьями, — повторил он и подождал, чтобы Роуленд перевел.
   Старый вождь что-то скорбно ответил, и Роуленд сказал:
   — Он этого и хочет — быть друзьями Он ведь так стар. Поглядите на него, и вы увидите, почему он желает этого. Он стар и хочет жить в мире. Вот и все. Он говорит, что повел свой народ не на войну с белыми, а только для того, чтобы добраться до своей родины и зажить в мире.
   — Да… — пробормотал Уэсселс и взглянул на курившего Бакстера, высокомерного, кичившегося своей молодостью, здоровьем, цветом своей кожи, и на Врума, упорно рассматривавшего свои розовые ладони. — Да. Мы пожали друг другу руку, мы устроили совет: мы — друзья.
   Даже через переводчика он говорил так, как считал нужным говорить с дикарями.
   — Объясни им, что мы сейчас будем держать совет…
   Потолок был почерневший, сосновые непросушенные доски давно покоробились. Уэсселс думал о том, что на деревянных шипах сырой тес хорошо держится, но стоит только прибить их гвоздями, как он коробится.
   — Скажи им… — начал он, повернувшись и непосредственно обращаясь к вождям — Все, что случилось, очень плохо и для вас и для ваших женщин и детей. Теперь вы видите, к чему приводят такие побеги. Существует закон, и вы обязаны подчиняться ему. Закон приходит из Вашингтона, где живет Великий Белый Отец. Он наш президент, и его слово — закон. Вы же должны подчиняться закону. Теперь он говорит, что вы должны вернуться обратно туда, откуда убежали. Вы должны вернуться на Индейскую Территорию и жить мирно в своей резервации. Мы отвезем вас туда в фургонах, и солдаты будут охранять вас, и мы будем кормить вас во время пути. Мы не арестуем вас, но когда вы вернетесь к себе в резервацию, агент арестует тех, кто совершил преступление, и будет по справедливости судить их.
   Вруму не понравились последние слова Уэсселса, и он предостерегающе взглянул на него. Но Уэсселс не отличался чуткостью. Он рассказал о положении вещей так, как сам понимал их, и притом людям, у которых не было никакого выбора. Покуривая, он прислушивался к певучей речи Роуленда. Ему никогда не приходило в голову, какой бывает человеческая речь, да он никогда и не интересовался языком индейцев. Для него он был все равно что собачий лай. Он не отдавал себе отчета, почему терпеть не мог чужие языки, а тем более язык шайенов, один из основных языков его родины; в глубине души он считал, что индейцы — чуждый элемент, пришельцы, захватчики. Они явились неведомо откуда и были в Америке чужими.
   — Они опечалены, — просто сказал Роуленд.
   — Это меня не интересует. Скажи, что они говорят.
   — Если б дело было только в том, чтоб вернуться обратно, — продолжал Роуленд, нервно теребя свою меховую шапку, — то и это было бы трудно. Ведь у них нет другой одежды, кроме лохмотьев. Старик говорит: как же они могут отправиться в такой дальний путь, когда на них только лохмотья. Старик говорит, что дети замерзнут.
   Уэсселс пожал плечами.
   — И что найдут они на юге? — продолжал Роуленд.
   От усилий подобрать английские слова его лицо морщилось. Ему хотелось угодить офицерам с белой кожей, но ум его был полон воспоминаний о том языке, на котором говорили его мать и ее родные, приезжавшие навещать ее на своих крепких пони. Это были рослые воины. Посмеиваясь, они дарили ему сласти, которые покупали в лавке. И сейчас в нем проснулось ощущение смутного родства с тем, с чем он желал навсегда покончить. Ведь он белый, его зовут Роуленд, а не Большой Медведь, или Восходящая Луна, или еще как-нибудь в том же роде.
   — На юге, — продолжал он, — голод и лихорадка уничтожат их А они этого боятся. Ведь их осталось так немного, и им хотелось бы, чтобы племя продолжало жить.
   — Они должны отправиться обратно, — заявил Уэсселс.
   Старик беспомощно поглядел на Уэсселса. От переводчика было мало толку. При его переводе между белыми и индейцами по-прежнему оставалась глубокая, непроходимая пропасть, через которую невозможно было перекинуть мост. Старый вождь ощупью сделал попытку перейти ее, но почувствовал свое бессилие и обратился к своим двум товарищам. Они вполголоса поговорили между собой, а затем более рослый мягко погладил старика по плечу. Глаза старого вождя опять наполнились слезами. В его словах, обращенных к Роуленду, звучало глубокое и горестное недоумение.
   — Мы должны умереть? Президент желает этого? — спрашивал он.
   Патетический тон старика, драматизм всего происходящего раздражали Уэсселса, казались театральными. Он резко поднялся и прошелся по комнате. Потом заявил, решительно стряхивая сигару:
   — Они должны вернуться, только и всего. Заставь их наконец понять это.
   И Роуленд пытался заставить индейцев понять. Он говорил, а три офицера слушали его; затем он подошел к ним и покачал головой:
   — Они не вернутся.
   — Черта с два не вернутся! Скажи им.
   — Это бесполезно, — настойчиво твердил Роуленд. — Их родная земля находится в двух-трех сотнях миль отсюда. И если им нельзя добраться до нее, они умрут здесь. Они говорят, что они уже давно мертвы. Они говорят, что человек мертв, когда у нею отнимают его очаг, а сам он становится рабом в тюрьме. Они говорят — это хорошо с вашей стороны держать совет с ними, но что если президент желает их смерти, они могут умереть и здесь.
   — Они поедут обратно, — твердил Уэсселс. — Через несколько дней все будет готово, и они поедут обратно.
   Снова начался обмен словами, и Роуленд, точно ребенок, решающий трудную задачу, переводил их. Разговор вращался все вокруг того же и не достигал цели. Этих людей разделяли столетия. Трое вождей казались какими-то далекими, смутными тенями прошлого.
   Уэсселс опять опустился в качалку. Он сказал Роуленду, стряхивая при каждом слове пепел с сигары:
   — Объясни им, что приказ есть приказ и что закон есть закон. Ни того, ни другого ослушаться нельзя. Если они решат мирно вернуться на юг, все будет хорошо, и мы опять будем друзьями. А до тех пор они не будут получать ни воды, ни продовольствия.
   Роуленд передал эти слова. Трое вождей выслушали приговор с бесстрастными и серьезными лицами.
   — Отведите их обратно в барак, — распорядился Уэсселс.
   Когда они ушли, Бакстер сказал:
   — Я постарался бы все-таки уговорить их.
   Капитан Уэсселс покачал головой:
   — Надо внушить им страх. Тысяча миль — это большое расстояние.
   — Я согласен, — сказал Врум. — Но уморить их голодом — это скандал!
   — Долго они не будут голодать. Они образумятся.
   — Если дело выйдет наружу, может подняться шум.
   — Почему?
   — Уморить голодом — это… не знаю… Словом, может подняться шум.
   — Я получил совершенно ясный приказ, — сказал Уэсселс.
   — Да и как это может выйти наружу? — удивился Бакстер. — Из этой чертовой дыры даже кролик не выскочит.
   Когда медленно прошел один день, затем другой, эта осада, которой подвергались шайены, нависла над фортом Робинсон, точно черная туча. Первый день прошел в молчании. Весть о решении Уэсселса тут же распространилась среди солдат, и они то и дело посматривали на старый барак. Охрана у дверей была усилена, и часовые были расставлены непрерывной цепью вокруг здания. Это означало, что каждый часовой ходил не только по небольшому участку, вверенному ему, но частично и по соприкасающемуся с ним участку соседнего часового. Такая мера вряд ли когда-нибудь применялась в фортах.
   В гарнизоне солдаты по-разному относились к происходящему. Большая часть из них оставались совершенно равнодушными. Не входя в рассмотрение сложных причин и следствий человеческих поступков, они придерживались того простого положения, что хорош только мертвый индеец; и они больше возмущались самими шайенами, чем мерами, принятыми для того, чтобы сломить их упорство. Но другие считали, что морить голодом кого бы то ни было, даже индейцев, низко и подло. Все эти настроения усугублялись тоскливым однообразием жизни, которую они вели. И постепенно длинный барак стал для всех как бельмо на глазу. Они проклинали его, глядели на него с ненавистью, пытались не обращать внимания. Они стали раздражительными, нелюдимыми, грубыми, то и дело ссорились и дрались по малейшему поводу.
   Двое солдат-Джеймс Лисби и Фред Грин — взялись за ножи, в результате чего Грин, плюя кровью, остался лежать на снегу. Энгус Мак-Келл ударил сержанта, и его посадили на гауптвахту, надев на него кандалы. Это были открытые проявления ярости. А наряду с ними наблюдалось и тайное недовольство, упорное и мрачное. Но Уэсселс, желая поддержать дисциплину, отвечал на это только все более и более жестокими мерами. Старшие сержанты в военных фортах прерий и без того крутой народ, но теперь они просто озверели. Обычно довольно добродушный, сержант Лэнси то и дело пускал в ход свои огромные кулаки, а сержант О’Тул ежеминутно хватался за револьвер. Уэсселс запретил продавать солдатам спиртные напитки в гарнизонной лавке, и это только ухудшило положение вещей.
   На второй день у находившихся в заточении индейцев стали замечаться явные признаки жажды. Они соскребли все крупинки снега с подоконников и, открыв двери, собрали даже истоптанный снег, до которого могли дотянуться. Штыки часовых не давали ни одному из них шагнуть за порог. Из барака потянуло зловонием, как из могилы.
   Уэсселс был непреклонен, считая свой метод вполне разумным. Но хотя индейцы стали постоянным источником неурядиц в форте, он не испытывал к ним ненависти. Трижды в день посылал он в барак Роуленда для переговоров, чтобы заставить их понять незаконность их поведения. В первый день у индейцев еще был хворост для печи, но на второй он запретил выдавать им топливо. Он не признавал полумер.
   На второй день Роуленд попросил не посылать его в барак.
   — Плохо там, прямо ад, — сказал он.
   — Трусишь? — спросил Уэсселс.
   — Нет… только они дошли до отчаяния, господин капитан. Они сумасшедшие, и, по-моему, у них есть ружья.
   — Ты сам сошел с ума! — крикнул Уэсселс. — Откуда они возьмут ружья?
   — Не знаю. Может быть, они разобрали на части несколько карабинов, когда сдавались в плен, и женщины спрятали их. Может быть, они спрятали и несколько револьверов. У них имеется по крайней мере пять ружей — вот что я думаю.
   — Ты сошел с ума! — настойчиво повторял Уэсселс. — Сумасшедший и трус!
   — Ладно, я пойду туда, — неохотно сказал Роуленд. — Я пойду туда, но там ад. Они ни за что не выйдут оттуда и ни за что не вернутся. Они умрут здесь.
   Лейтенант Аллен просил Уэсселса сделать что-нибудь для детей.
   — Дети уже умирали от голода, когда мы доставили их сюда, — сказал он. — Я не спорю относительно ваших методов, капитан. Командуете здесь вы, и ваше дело — выносить решения.
   — Я готов накормить их всех, — сказал Уэсселс. — Это зависит только от них.
   — Что может зависеть от детей?
   — Индейцы… — начал Уэсселс.
   — Боже мой, сэр, но индейцы ведь тоже люди! Вы не можете уморить голодом малышей и оправдываться тем, что это всего-навсего индейцы!
   — Я прошу вас, лейтенант, не соваться в чужие дела! — оборвал его Уэсселс.
   Но мысль, уже зародившись, не переставала тревожить Уэсселса, и он сказал Роуленду, что дети могут беспрепятственно покинуть барак.
   — Скажи им, чтобы они прислали детей. Мы будем кормить и заботиться о них.
   Но Роуленд выскочил из барака бледный и, качая головой, заявил, что там настоящий ад.
   — Они не позволяют детям выйти?
   — Они говорят, что умрут все вместе. Они сидят кружком и только смотрят на меня. А там так холодно, чертовски холодно! Они сидят в кучке, жмутся друг к другу, чтобы согреться, и смотрят на меня, — повторял Роуленд.
   Термометр показывал шесть градусов ниже нуля.
   — Завтра они выйдут, — сказал Уэсселс. Но на следующий день индейцы запели свои похоронные песни.
   И тогда было худо, когда мрачный, полуразвалившийся барак был тих, как могила, как зловещий склеп, а котором похоронены тела и души людей; теперь же оттуда слышалось стенанье, и холодный ветер разносил его по всем уголкам форта. У индейцев была флейта, и иногда ее заунывные звуки вторили скорбным песням.
   Все это действовало на гарнизон. Солдаты далеко обходили барак и старались даже не смотреть на него. Каждая улыбка походила теперь на мучительную гримасу. Люди больше не смеялись. И еще более тревожным признаком было то, что они почти совсем перестали драться. Они были мрачны, злы, молчаливы, что-то странное вошло в их жизнь. Они нервничали, были настороже и чего-то ждали.
   Даже Уэсселс начал понимать, что достаточно одной искры, и в этом заброшенном, уединенном гарнизоне вспыхнет анархия.
   В столовой офицеры уже не вели прежних разговоров. Кто-нибудь произносил одно-два слова, иногда ему отвечали, иногда нет, и опять воцарялась тишина. Все молчаливо прислушивались.
   Потом опять принимались за еду, и наконец кто-нибудь спрашивал:
   — И когда они прекратят этот вой? Когда?
   И другой отвечал:
   — Они ведь поют похоронные песни, только когда уверены, что умрут.
   — Черт возьми, да замолчите же!
   Но все же они продолжали прислушиваться, и разговоры звучали искусственно.
   — Будет снег…
   — Да, кажется будет…
   — Северный ветер…
   — Кажется, для снега слишком холодно.
   — Неизвестно. Я видел, как снег шел и при более сильном морозе.
   — Холоднее, чем сейчас, здесь редко бывает.
   — Вы говорите глупости.
   Даже темы их разговоров показывали, что они изолированы, обособлены. Они не говорили больше о восточных штатах, о своих семьях, о вкусных блюдах, о хороших пьесах, об интересных книгах, о культурном общении в цивилизованных местностях.
   Даже нечувствительные нервы Уэсселса стали сдавать. Если до сих пор он являлся центральной фигурой1 гарнизона, надежным, хотя и бездарным начальником, то теперь у него появились признаки неуверенности и растерянности.
   Два дня печальных, похоронных песен довели его до того, что он решил с этим делом покончить. Позвав Роуленда, он сказал:
   — Ты опять пойдешь туда, понимаешь?
   Метис покачал головой.
   — Ты пойдешь, даже если мне придется всю дорогу подгонять тебя пинками.
   — Я не выйду от них живым, — пробормотал Роуленд.
   — Выйдешь, черт бы тебя взял! Ничего они с тобой не сделают! Ты получаешь от армии жалованье и солдатский паек, а целыми неделями ничего не делаешь. Ты пойдешь туда теперь же и добьешься, чтобы вожди пришли на совет.
   — У них есть ружья, — запротестовал Роуленд.
   — Да хотя бы целая артиллерийская батарея! Ты туда пойдешь и вернешься вместе с вождями.
   В конце концов Роуленд пошел в барак. Позднее Уэсселс узнал, что Роуленд увидел там: умирающих индейцев, сбившихся в кучу на ледяном полу, — не люди, а маски смерти; исхудалых детей с раздутыми животами; женщин, чьи некогда красивые, округлые тела превратились в скелеты, прикрытые обвисшей кожей; стариков и молодых, матерей и отцов, братьев и сестер, терпевших невыразимые муки холода. Поруганное, угасающее племя, жалкие остатки некогда счастливого, гордого народа.
   Роуленд вернулся с тремя вождями. На этот раз старого вождя не было, но двое, ранее сопровождавшие его, были здесь, а также еще один, новый. Роуленд, самодовольно усмехаясь даже после виденного в бараке ужаса, назвал их по именам: Дикий Кабан, Старый Ворон и Сильная Левая Рука — великие вожди с нелепыми именами. Надо признать, что нет в мире более нелепых имен, чем у индейцев. Но это действительно были великие вожди.