Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- Следующая »
- Последняя >>
Федерико Гарсиа Лорка
Стихотворения. Проза. Театр
В. Алейсандре. Федерико
Перевод Н. Малиновской
Федерико сравнивали с ребенком, а можно – и с ангелом, с водой («сердце мое – капля чистой воды», как написал он в письме), со скалою; но случались минуты – и они потрясали, – когда он был буйным, гулким и сказочным, как дикий лес. Каждый узнавал в нем свое. А для нас, тех, кто близко знал его и любил, Федерико оставался собой – единственным на свете, тем же самым и всякий раз иным – изменчивым, как сама Природа. Утром его смех был свежим и переливчатым, точно ручей, в который хочется окунуть лицо. Днем он казался зеленым лугом, жаркой пустошью, шелестом серых олив над охристой землею – и менялся, как меняется на свету испанская даль. Глаза его сияли или гасли, смотря по тому, что было у него на душе, а может, и от того, кто оказывался перед ним в ту минуту. Случалось мне видеть Федерико и ночами, когда он поднимался вдруг к тем таинственным сомнамбулическим перилам, когда луна светила ему одному и серебрила его лицо, когда ветер вздымал к небу его руки, а ноги его корнями врастали в глуби – в глубь времен, в глубь нашей земли, отыскивая в безднах зерна мудрости, которая опаляла его лоб, жгла ему губы, горела в его зачарованных глазах. Нет, тогда он не походил на ребенка. То было не детство, а старость, да, старость, и более того – древность, миф, сказка. И, не сочтите сравнение неуместным, только старик кантаор или старая цыганка-плясунья, застывшая каменным изваянием, могли бы встать с ним рядом. Только андалусские скалы в ночном сумраке, вросшие в эту землю еще с незапамятных времен, могли бы назвать его братом.
Никто не сумел разгадать Федерико. Подобно смерчу, он заставал врасплох и увлекал за собой – всегда невольно сравниваешь его с чем-то первозданным. Он бывал нежен, как морская раковина. Распахнут в удивительной смуглой улыбке, как дерево на ветру. Пылок и неудержим, как всякое существо, рожденное свободным. А что до творчества, то здесь его вел первобытный материнский инстинкт – сродни тому, что властвовал над другим гением – Гёте. Правда, самообладание, с которым сей небожитель обуздывал свои порывы и страсти, принуждая их служить разуму и призванию, осталось недоступным Федерико. Он светился вдохновением, и его жизнь, созвучная его поэзии, была торжеством свободы. В его жизни и его стихах трепещет один дух и бурлит – с той же страстью – одна кровь, они изначально и навеки неразделимы. Это и еще очень многое роднит Федерико с Лопе.
Казалось, Федерико шел по жизни чудотворя, не касаясь земли; он являлся нам, как крылатый гений, осеняя благодатью, дарил счастье и исчезал, точно солнечный луч, – ведь он сам был светом. Он волхвовал для нас – развеивал печаль, заклинал беду, привораживал радость и, повелитель теней, разгонял их. Но иногда, наедине с собой, я вспоминаю другого Федерико – неведомого многим: одинокий (чего никак нельзя было заподозрить, зная стремительный водоворот его торжествующей жизни), одинокий и страстный человек, рыцарь печали. Я уже говорил о том, каким становился Федерико ночами, когда лицо его заливал стылый лунный свет и, впитывая желтизну, оно каменело, как застарелая боль. «Что с тобой, сын?» – казалось, говорила луна. «Земля во мне болит, земля и люди, плоть и душа, моя и всех, кто един со мною».
Поздно ночью, покидая таверну или просто бродя по городу среди людских теней, Федерико возвращался из радости, словно из дальних стран на суровую землю, где боль непреложна и зрима, будто сама земля. Поэт, думается мне, устроен так, что границ между его плотью и миром не существует. Внезапное и долгое молчание Федерико походило на молчание реки; тогда, ночью, я слышал, как сквозь него, сквозь его тело и душу, темной рекой текут чужая кровь, боль и память, биясь его сердцем; он и все люди на свете сливались тогда в одно существо – так воды сливаются в реку и становятся ею. Тот верховный час немоты был часом поэта, часом одиночества, щедрого одиночества, когда поэт ощущает себя голосом всех людей, сколько ни есть их на земле.
Все же не радость была сутью его сердца. Он мог вместить всю радость мирозданья, но не радость озаряла глуби его души – на то он и великий поэт. Те, кому Федерико запомнился беззаботной птахой в ярком оперении, не знали его. У Федерико было страстное сердце – таких немного; он умел любить – страдание отметило его благородный лоб своей печатью. Он любил, о чем многие и не подозревали. И страдал, о чем, думаю, не знает никто. Я вечно буду помнить тот день, когда Федерико, незадолго до отъезда в Гранаду, прочел мне свои последние стихи из книги, которую ему не суждено было дописать. То были «Сонеты темной любви» – воплощенный порыв, страсть, смятение и счастье, чистейший памятник любви, изваянный из стихий: души, тела и растерзанного сердца поэта. Я взглянул на него и не мог отвести глаз: «Господи, какая душа! Как же ты любил, сколько же ты выстрадал, Федерико!» Он посмотрел на меня и улыбнулся своей детской улыбкой – при чем тут я?.. Если эта книга не пропала, если отыщется когда-нибудь эта рукопись, к славе испанской словесности и к радости грядущих поколений, то все они, сколько ни будет их до скончания нашего языка, поразятся и узнают наконец цену и неповторимому дару поэта, и неповторимой глубине его сердца.
Висенте Алейсандре
Никто не сумел разгадать Федерико. Подобно смерчу, он заставал врасплох и увлекал за собой – всегда невольно сравниваешь его с чем-то первозданным. Он бывал нежен, как морская раковина. Распахнут в удивительной смуглой улыбке, как дерево на ветру. Пылок и неудержим, как всякое существо, рожденное свободным. А что до творчества, то здесь его вел первобытный материнский инстинкт – сродни тому, что властвовал над другим гением – Гёте. Правда, самообладание, с которым сей небожитель обуздывал свои порывы и страсти, принуждая их служить разуму и призванию, осталось недоступным Федерико. Он светился вдохновением, и его жизнь, созвучная его поэзии, была торжеством свободы. В его жизни и его стихах трепещет один дух и бурлит – с той же страстью – одна кровь, они изначально и навеки неразделимы. Это и еще очень многое роднит Федерико с Лопе.
Казалось, Федерико шел по жизни чудотворя, не касаясь земли; он являлся нам, как крылатый гений, осеняя благодатью, дарил счастье и исчезал, точно солнечный луч, – ведь он сам был светом. Он волхвовал для нас – развеивал печаль, заклинал беду, привораживал радость и, повелитель теней, разгонял их. Но иногда, наедине с собой, я вспоминаю другого Федерико – неведомого многим: одинокий (чего никак нельзя было заподозрить, зная стремительный водоворот его торжествующей жизни), одинокий и страстный человек, рыцарь печали. Я уже говорил о том, каким становился Федерико ночами, когда лицо его заливал стылый лунный свет и, впитывая желтизну, оно каменело, как застарелая боль. «Что с тобой, сын?» – казалось, говорила луна. «Земля во мне болит, земля и люди, плоть и душа, моя и всех, кто един со мною».
Поздно ночью, покидая таверну или просто бродя по городу среди людских теней, Федерико возвращался из радости, словно из дальних стран на суровую землю, где боль непреложна и зрима, будто сама земля. Поэт, думается мне, устроен так, что границ между его плотью и миром не существует. Внезапное и долгое молчание Федерико походило на молчание реки; тогда, ночью, я слышал, как сквозь него, сквозь его тело и душу, темной рекой текут чужая кровь, боль и память, биясь его сердцем; он и все люди на свете сливались тогда в одно существо – так воды сливаются в реку и становятся ею. Тот верховный час немоты был часом поэта, часом одиночества, щедрого одиночества, когда поэт ощущает себя голосом всех людей, сколько ни есть их на земле.
Все же не радость была сутью его сердца. Он мог вместить всю радость мирозданья, но не радость озаряла глуби его души – на то он и великий поэт. Те, кому Федерико запомнился беззаботной птахой в ярком оперении, не знали его. У Федерико было страстное сердце – таких немного; он умел любить – страдание отметило его благородный лоб своей печатью. Он любил, о чем многие и не подозревали. И страдал, о чем, думаю, не знает никто. Я вечно буду помнить тот день, когда Федерико, незадолго до отъезда в Гранаду, прочел мне свои последние стихи из книги, которую ему не суждено было дописать. То были «Сонеты темной любви» – воплощенный порыв, страсть, смятение и счастье, чистейший памятник любви, изваянный из стихий: души, тела и растерзанного сердца поэта. Я взглянул на него и не мог отвести глаз: «Господи, какая душа! Как же ты любил, сколько же ты выстрадал, Федерико!» Он посмотрел на меня и улыбнулся своей детской улыбкой – при чем тут я?.. Если эта книга не пропала, если отыщется когда-нибудь эта рукопись, к славе испанской словесности и к радости грядущих поколений, то все они, сколько ни будет их до скончания нашего языка, поразятся и узнают наконец цену и неповторимому дару поэта, и неповторимой глубине его сердца.
Висенте Алейсандре
Ранние строки
Перевод А. Гелескула
Первая страница
Есть горы – под небосводом
они завидуют водам
и как отраженье неба
придумали звезды снега.
И есть иные горы,
но та же у них тоска,
и горы в тоске по крыльям
придумали облака.
Из неоконченной поэмы
I
Первое утро
было бездонным оком,
когда из-под век непроглядных
выглянул жаркий зрачок.
В потемках лесные листья
укрыли гнездовье мысли.
Родник выведывал тайны,
а звездочки-непоседы
сбегались послушать сказку
и важно вели беседы.
И Бог был еще бездетным,
а мир наш – еще в зачатке.
Все было простым и ясным
и не играло в прятки.
Вино предвкушали гроздья,
колосья хлеб предвкушали.
Родник предчувствовал жажду,
а ветер – флаги и шали.
Но всё – и малая птаха,
и горный кряж – содрогалось
и не скрывало страха.
А бедные розы,
предвидя трескучие рифмы,
роняли свои лепестки
на прибрежные рифы.
И жаждали мифы,
во тьме вырастая громоздко,
вклубиться туманом
в извилины первого мозга.
Каштановый проливень меда
заигрывал с ядом.
Ягненок и лев
жили рядом,
голубка летала к орлице.
Ростки философий
Господь еще прятал в теплице.
И все было дивным, поскольку
еще не нашло примененья.
Ни омуты смерти,
ни времени ржавые звенья.
II
Господь шестидневья
еще не оброс бородою,
и детской улыбкой
светилось лицо молодое.
Два огненных рога
на лбу красовались высоком,
и на спину грива
спадала курчавым потоком.
Свой смех обращал он в созвездья,
а слезы в каменья,
был первым арфистом
и страстным любителем пенья.
Неистовый нравом,
свои обуздал он желанья,
поглядывал на ангелиц,
но уже с расстоянья.
Он был молодым и красивым,
творец безбородый,
великий ваятель,
гончар человечьего рода.
III
Был первый рассвет,
и на первом рассвете
мужчина и женщина
спали, как дети.
Но солнце взошло,
и проснулась от жара
у древа познанья
прилегшая пара.
Играя листвой,
они подняли гам,
и яблоко сердцем
упало к ногам.
Оно обещало
дар слова бесценный,
свободу души
и наказ беспременный
беречь от ярма эту душу живую,
и вкус непокорности
и поцелуя.
Адам был чернющим,
а Ева – светлее,
но оба страшны.
Не волосья, а змеи.
Тигриное тело бугрилось от мощи.
Баюкали их предрассветные рощи.
Но стало светать,
и на самом-то деле
они родились,
когда яблоко съели.
И только тогда
открыли им
душу вино и вода.
Песнь о котах
Домашний Мефистофель
на солнце спозаранку
шлифует элегантность и львиную осанку.
Мой кот весьма воспитан —
проказлив, но приветлив.
К тому же музыкален и крайне привередлив:
Бетховен не по вкусу,
а Дебюсси – шарман.
И по ночам, бывает, мой пылкий меломан
возьмет да и пройдется по всей клавиатуре.
И рад! Парижский гений сродни его натуре.
Наверно, в прежней жизни
конкистадор гармоний
ловил мышей в подвалах одной из филармоний.
Он понял и упрочил, отстаивая твердо,
новаторскую прелесть кошачьего аккорда —
из нот дождя и ветра ночная мешанина
меня с котом чарует и бесит мещанина.
Спасибо и на том.
Кота французы любят. Верлен был сам котом.
Как дивно он мурлыкал капризнице-луне,
терпел от насекомых, топил себя в вине,
угрюмый кот бездомный, задира и притвора,
среди котов церковных как белая ворона…
Кота французы любят, как мы – тореадора,
как любит ночь Россия или Китай – дракона.
Коты потусторонни. Былые божества,
они не растеряли секрета волшебства.
Не учит ли нас жизни котовий взгляд сонливый?
«Любовные приливы, любовные отливы.
Ритм жизни. И не только бесплотные глаголы,
но все – и свет, и розы, и звезды не бесполы».
Он щурится – и светом
души его зеленой пропитанная мгла
маячит силуэтом бесовского козла.
Котовьи души древни, их души – андрогины,
В них женская истома и мужеская ярость.
И странны эти души, беспутны и невинны,
любовно сочетают и молодость, и старость.
Мой кот, Филипп Испанский, с презреньем сюзерена
собак корит за верность, а крыс – за лизоблюдство,
приемлет подношенья спокойно и надменно
и свысока взирает на наши безрассудства.
В котах я чту великих наставников печали,
ведь кот любой эпохи – знаток ее болезней.
Игрушками прогресса разнеженный в начале
наш век траншей и танков чем дальше, тем железней.
Мы горести лелеем, растим и умножаем,
без истины дичаем и стелемся бурьяном.
Посеянные зерна вернутся урожаем —
котам это известно не хуже, чем крестьянам.
Коты на сов похожи. Согласно планам Бога
была первоначально порода их крылата
и с полчищем исчадий, которых от порога
гонял святой Антоний, была запанибрата.
Во гневе кот ужасен и сущий Шопенгауэр —
раздувший баки демон с чертами шарлатана.
Обычно же коты степенны, даже чванны
и все в одном согласны – что человек ничтожен,
что смерти не минуешь, а раньше или позже —
неважно. Так возляжем на солнечное ложе!
Улегся под часами красавец мой глазастый
и спит под колыбельный, заупокойный звон.
И что ему стенанья сыча Экклезиаста
и вся твоя премудрость, о дряхлый Соломон!
Спи, воплощенье лени, блаженно и невинно,
пока свожу я счеты с ушедшим навсегда
и над моей печалью смеется пианино,
показывая зубы – оскал угля и льда.
И помни, сытый соня, что век кошачий краток,
что бродит твой сородич, голодный и ничей,
что корчатся бродяги от меткости рогаток
и гибнут, как Сократы,
прощая палачей…
Ничем не дорожите, чурайтесь суеты
и грейтесь на припеке, блаженные коты!
* * *
Случается, слезами горло сдавит,
а сердце вдруг возьмет и улыбнется.
Случается, надежда налукавит,
а наяву химерой обернется.
Мы свечи, неразборчивой рукою
зажженные в холодном запустеньи.
Огня и света силой колдовскою
разбуженные, спугнутые тени.
И сердце плачет…
И втайне мы противимся мгновеньям,
когда нас теплый свет переполняет
надеждой и весенним дуновеньем.
А сердце плачет…
* * *
Вечерний ветер в деревьях
играет их голосами.
Колосья смотрят на звезды
и тускло светятся сами.
Уходит закат в потемки,
в курящийся росный ладан.
Рассыпав янтарные четки,
уходит, никем не разгадан.
* * *
Ночь новолунья —
полог равнинный.
День вырастает
снежной вершиной.
Ночи – равнины,
дни – это кручи.
Ночи все слезней,
дни все певучей.
Черная луна
У песни ночной
есть непроглядные дали
и небо с черной луной.
И есть у песни земля,
где ждут луну наковальни,
кровавый отсвет суля.
Сборы
Краски в мешке заплечном —
скрашивать мысли
встречным.
Пару платков в карманы —
стягивать наши раны.
И пара глотков во фляге —
жаждущему бродяге.
Miserere
Песня крушит года.
(Этим она горда.)
Ранит навек сердца.
(Это ее беда.)
И бередит гроба.
(Это ее мольба.)
Книга стихов
Весеннняя песня
Перевод И. Тыняновой
I
Выходят веселые дети
из шумной школы,
вплетают в апрельский ветер
свой смех веселый.
Какою свежестью дышит
покой душистый!
Улица дремлет и слышит
смех серебристый.
II
Иду по садам вечерним,
в цветы одетым,
а грусть я свою, наверно,
оставил где-то.
На кладбище, над черепами
забывших время,
трепещет земля цветами,
взросло их семя.
И кипарисы, покрыты
пыльцою нежной,
вперили пустые орбиты
в простор безбрежный,
качая своей утомленной
главой зеленой.
Апрель, ты несешь нам звезды,
вешние воды,
зажги золотые гнезда
в глазах природы!
Как улитка отправилась путешествовать и кого она встретила в пути
Перевод И. Тыняновой
Воздух тихого утра
как-то по-детски нежен,
протягивают деревья
руки свои к земле.
Колеблющимся туманом
покрылись поля и посевы,
и в воздухе ткут шелковинки
пауки для своих сетей —
сверкающие дорожки
на голубом стекле.
А рядом, под тополями,
ручей, напевая песню,
по зеленой траве бежит
и мирная улитка,
мещаночка с тропинки,
смиренная простушка,
глядит на широкий мир.
Вокруг тишина
безмятежна.
Улитка вздохнула украдкой
и, бросив дом и хозяйство,
тронулась в путь-дорогу,
чтоб край тропинки увидеть.
Ползет себе странница наша
и вот набрела на место,
где плющ по земле разросся,
вплетаясь в крапиву. Чинно
сидели там две лягушки,
на утреннем солнце грея
свои старушечьи кости.
– Все эти новые песни, —
ворчала одна лягушка, —
поверь, ни гроша не стоят!
– Подруга, – ей отвечала
другая лягушка, слепая
и сильно помятая с виду, —
когда я была девчонкой,
я верила: Бог услышит
когда-нибудь нашу песню
и сжалится он над нами.
С тех пор прожила я долго
и уж ни во что не верю
и петь совсем перестала…
Так жаловались лягушки
и милостыню просили
у резвого лягушонка,
который с нахальной миной
прыгал рядом по травке.
И вот перед темным лесом
улитка остановилась.
Хочет кричать. Не может.
Лягушки к ней подскочили.
– Бабочка это, что ли? —
спросила слепая лягушка.
– Ты разве не видишь рожки? —
подруга ей отвечала. —
Это улитка. Скажи нам,
улитка, ты издалёка?
– Живу я не очень близко
и хочу домой поскорее.
– Улитки очень трусливы, —
сказала слепая лягушка.
– Умеешь ты петь? – Не умею, —
улитка в ответ. – А молиться?
– Меня не учили, нет.
– А в вечную жизнь ты веришь?
– А что это?
– Это значит
жить вечно в реке прозрачной
с цветущими берегами,
где много прекрасной пищи.
– Да что вы? А мне говорила
покойная бабушка в детстве,
что я после смерти буду
ползать по нежным листьям
самых высоких деревьев.
– Еретичка была твоя бабка!
Мы говорим тебе правду,
а не веришь – заставим верить! —
разбушевались лягушки.
– Зачем я ушла из дому? —
плачет улитка. – Я верю
в вечную жизнь, конечно,
вы правы… —
Тогда лягушки
задумчиво удалились,
а наша улитка в страхе
поспешила в лес углубиться.
Две нищенки, две лягушки
застыли подобно сфинксам.
Одна из подруг спросила:
– Ну, в вечную жизнь ты веришь?
– Не верю, – ответила грустно
слепая больная лягушка.
– Зачем мы тогда улитке
сказали, что надо верить?
– Затем, что… Сама не знаю, —
вздохнула слепая лягушка, —
я не могу без волненья
слышать, как наши дети
квакают, сидя в канаве,
и призывают Бога…
А бедная улитка
вернулась назад. Тропинка
пустынна. Горячий ветер
застыл в тополях высоких.
И тут повстречалась улитка
с красными муравьями,
они, суетясь и толкаясь,
тащили полуживого
муравья, у которого сильно
переломаны усики были.
Воскликнула наша улитка:
– Мурашеньки, остановитесь!
За что наказать хотите
вашего бедного братца?
Расскажите мне, что он сделал?
Я вас рассужу справедливо.
Ты сам расскажи, не бойся.
Тогда муравей полумертвый
сказал тихонько и грустно:
– Я, знаете, видел звезды.
– Звезды? Что это значит? —
кричат муравьи возмущенно.
Да и улитка тоже
спросила задумчиво: – Звезды?
– Да, – муравей отвечает, —
я видел звезды, поверьте.
Я поднялся высоко,
на самый высокий тополь,
и тысячи глаз лучистых
мою темноту пронзили. —
Тогда спросила улитка:
– Но что же такое звезды?
– А это огни, что сияют
над нашею головою.
– Но мы их совсем не видим! —
сердясь, муравьи возражают.
А улитка: – Слаба я зреньем,
вижу не выше травки.
Тогда муравьи вскричали,
усиками вращая:
– Тебя мы убьем. Ленив ты
и развращен. Ты должен
трудиться, не глядя в небо.
– Звезды я видел, звезды, —
раненый им отвечает.
Тогда изрекла улитка:
– Оставьте его, идите
своею дорогой, братья.
Наверно, ему недолго
жить на земле осталось.
Пчела пролетела, разрезав
медовыми крыльями воздух.
Муравей, умирая, дышит
свежей вечерней прохладой
и шепчет: – Пришла ты за мною,
унеси меня к звездам, пчелка.
Видя, что он уже умер,
муравьи разбегаются в страхе.
Улитка, вздохнув украдкой,
прочь поползла в смущенье,
словно пред ней раскрылась
вечность на краткий миг.
– Нет у тропинки края,
верно, ведет она к звездам, —
восклицает она печально. —
Только мне до них не дойти.
Уж больно я неуклюжа,
мне лучше о звездах забыть.
Туман висит над полями,
и солнце лучом дрожащим
по колокольням дальним
под вечерний звон скользит.
А мирная улитка,
мещаночка с тропинки,
в смущенье с тоскою странной
глядит на широкий мир.
Прерванный концерт
Перевод Б. Слуцкого
Гармония ночи глубокой
разрушена грубо
луной ледяной и сонной,
взошедшей угрюмо.
О жабах – ночей муэдзинах —
ни слуху ни духу.
Ручей, в камыши облаченный,
ворчит что-то глухо.
В таверне молчат музыканты.
Не слышно ни звука.
Играет звезда под сурдинку
над зеленью луга.
Уселся рассерженный ветер
горе́ на уступы,
и Пифагор, здешний тополь,
столетнюю руку
занес над виновной луною,
чтоб дать оплеуху.
Малая песня
Перевод М. Самаева
У соловья на крылах
влага вечерних рос,
капельки пьют луну,
свет ее сонных грез.
Мрамор фонтана впитал
тысячи мокрых звезд
и поцелуи струй.
Девушки в скверах «прощай»
вслед мне, потупя взгляд,
шепчут. «Прощай» мне вслед
колокола говорят.
Стоя в обнимку, деревья
в сумраке тают. А я,
плача, слоняюсь по улице,
нелеп, безутешен, пьян
печалью де Бержерака
и Дон-Кихота,
избавитель, спешащий на зов
бесконечного-невозможного —
маятника часов.
Ирисы вянут, едва
коснется их голос мой,
обрызганный кровью заката.
У песни моей смешной
и пыльный наряд паяца.
Куда ты исчезла вдруг,
любовь? Ты в гнезде паучьем.
И солнце, точно паук,
лапами золотыми
тащит меня во тьму.
Ни в чем мне не знать удачи:
я как Амур-мальчуган,
и слезы мои что стрелы,
и сердце – тугой колчан.
Мне ничего не надо,
лишь боль с собой унесу,
как мальчик из сказки забытой,
покинутый в темном лесу.
Старый ящер
Перевод И. Тыняновой
На узенькой тропинке
маленький старый ящер
(родственник крокодила!)
сидел и думал.
В своем сюртуке зеленом,
похожий одновременно
на дьявола и на аббата,
подтянут, весьма корректен,
в воротничке крахмальном,
глядел он солидно и важно,
словно старый профессор.
Эти глаза артиста
с неудавшеюся карьерой,
как печально они провожали
умирающий вечер!
Вы только в сумерки, друг мой,
совершаете ваши прогулки?
Вы ходите разве без трости,
дон Ящер? Ведь вы стары,
и дети в деревне могут
напугать вас или обидеть.
Что ищете вы на тропинке,
близорукий философ?
Взгляните, разорвано небо
призрачными тенями
августовской вечерней прохлады!
Вы просите подаянья
У тускнеющего небосвода?
Осколок звезды иль каплю
лазури?
Вы, может, читали
стихи Ламартина, хотите
насладиться серебряной трелью
певчих птичек?
(Ты смотришь на пламя заката,
и глаза твои заблестели —
о грозный дракон лягушек! —
человеческими огоньками.
И плавают челны-мысли
без руля и ветрил, качаясь
в подернутых тенью водах
твоих зрачков потемневших.)
Пришли вы, быть может, в надежде
красавицу ящерку встретить,
зеленую, словно колос
в мае,
гибкую, словно былинка
над тихой заводью сонной?
Она вас отвергла, я знаю,
и покинула ваше поле…
О, где ты, счастливая младость,
любовь в камышах душистых?!
Но к черту! Не унывайте!
Вы мне симпатичны, право.
Девиз: «Я противопоставляю
себя змее», – недаром
начертан на вашем солидном
епископском подбородке.
Уже растворилось солнце
в тумане между холмами,
по дороге, пыль подымая,
двинулось стадо.
Пора на покой, дружище,
сойдите с тесной тропинки,
ступайте домой, и хватит
думать!
Успеете налюбоваться
на звезды и на небо,
когда не спеша вас будут
есть черви…
Вернитесь в свой дом скорее
под поселком сверчков болтливых!
Спокойной вам ночи, друг мой,
дон Ящер!
Поле уже безлюдно,
холмы погрузились в сумрак,
и дорога пустынна;
лишь время от времени тихо
кукует кукушка где-то
в тополях темных.
Колосья
Перевод О. Савича
Пшеница отдалась на милость смерти,
уже серпы колосья режут.
Склоняет тополь голову в беседе
с душою ветра, легкой, свежей.
Пшеница хочет одного: молчанья.
На солнце отвердев, она вздыхает
по той стихийной широте, в которой
мечты разбуженные обитают.
А день,
от света и звучанья спелый,
на голубые горы отступает.
Какой таинственною мыслью
колосья заняты до боли?
И что за ритм мечтательной печали
волнует поле?..
На старых птиц похожие колосья
взлететь не могут.
В их головках стройных
из золота литого мозг,
черты лица спокойны.
Все думают о том же,
размышляя
над тайною, глубокой и тяжелой.
Живое золото берут из почвы,
и жар лучей, как солнечные пчелы,
сосут и одеваются лучами,
чтоб стать душой муки́ веселой.
Вы наполняете меня, колосья,
веселою печалью!
Придя из дальней глубины веков,
вы в Библии звучали;
согласным хором лир звените вы,
когда вас тишиной коснутся дали.
Растете вы, чтоб накормить людей.
А ирисы и маргаритки в поле
рождаются всему наперекор.
Вы – золотые мумии в неволе.
Лесной цветок рождается для сна,
для жизни умереть – вот ваша доля.
Если б мог по луне гадать я
Перевод Я. Серпина
Я твое повторяю имя
по ночам во тьме молчаливой,
когда собираются звезды
к лунному водопою
и смутные листья дремлют,
свесившись над тропою.
И кажусь я себе в эту пору
пустотою из звуков и боли,
обезумевшими часами,
что о прошлом поют поневоле.
Я твое повторяю имя
этой ночью во тьме молчаливой,
и звучит оно так отдаленно,
как еще никогда не звучало.
Это имя дальше, чем звезды,
и печальней, чем дождь усталый.
Полюблю ли тебя я снова,
как любить я умел когда-то?
Разве сердце мое виновато?
И какою любовь моя станет,
когда белый туман растает?
Будет тихой и светлой?
Не знаю.
Если б мог по луне гадать я,
как ромашку, ее обрывая!
Дождь
Перевод В. Парнаха
Есть в дожде откровенье – потаенная нежность,
и старинная сладость примиренной дремоты,
пробуждается с ним безыскусная песня,
и трепещет душа усыпленной природы.
Это землю лобзают поцелуем лазурным,
первобытное снова оживает поверье.
Сочетаются Небо и Земля, как впервые,
и великая кротость разлита в предвечерье.
Дождь – заря для плодов.
Он приносит цветы нам,
овевая священным дуновением моря,
вызывает внезапно бытие на погостах,
а в душе – сожаленье о немыслимых зорях,
роковое томленье по загубленной жизни,