Родители понемногу оставляли сугубую строгость в вере: разрешили Кате остричь косу и носить джинсы, а младшим детям даже купили видеомагнитофон, чтобы смотреть хорошие фильмы.
   Все-таки было немного страшно, кто-то из маминых знакомых рассказывал, что стриженых женщин Богородица не сможет вытащить из ада: будешь падать в ад, Богородица протянет руку, чтобы ухватить за косу, а косы-то нет. И про женщин в брюках одна старица говорила, что при Антихристе они все будут призваны в армию. Но Катя все равно радовалась этим послаблениям – теперь она могла быть не такой уж «другой» и не сильно отличаться от мирских. Конечно, это было малодушно, ведь где-то в глубине души она понимала, что православная христианка должна нести свой крест до конца и терпеть надругательства врагов, «блажени есте, егда поносят вам», но, в конце концов, разные батюшки писали же в книжках, что греха и отречения в мирской внешности нет, а отец Митрофан ничего по этому поводу не говорил. Катя, впрочем, на всякий случай не уточняла.
   Однако, несмотря на джинсы и отсутствие косы, она все равно чувствовала себя другой. Катя была островитянином, попавшим на большую землю, и поражалась всему. Она впервые вблизи увидела, как девочки курят и пьют пиво прямо из горлышка. Как говорят «хрен знает» и совершенно этого не стесняются. Некоторые – правда, совсем уж хулиганки и двоечницы – даже матерились! Все эти неправославные не читали утром и вечером молитв, зато смотрели сколько угодно телевизор, не придавая этому особого значения, спали до обеда по воскресеньям и спокойно ели в пятницу купленную в ларьке пиццу с колбасой. Катя смотрела на все это с каким-то ненормальным жадным любопытством – ей хотелось буквально все потрогать, пощупать, понять законы «их» мира, почувствовать эту «неправославность» как можно ближе. Как это, например, утром накрасить глаза и губы, поехать в университет, а вечером пойти в клуб танцевать с друзьями? Как это – пить пиво или даже водку (как рассказывали некоторые) на всяких тусовках? И как себя ведут те, кто живет такой жизнью, о чем они думают, как себя ощущают? Ей казалось, что если она подойдет как можно ближе, пощупает, понюхает, надкусит эту жизнь, то сможет понять «их», всегда таких загадочных для нее и страшных. Ей надо было их понять, чтобы перестать так бояться.
   «Они», казалось, ничего особенно не замечали, может быть, Катя хорошо маскировалась, хотя, например, вообще не красилась, и, конечно, сразу обозначила свою позицию – что она не пьет, не курит и матом не ругается. Все-таки надо быть воином Христовым, несмотря на внешние уступки, об этом и писали в книжках – нужно хранить внутреннее, а не внешнее, вот Катя и хранила. Может быть, «они» и догадывались, но, кажется, «их» это не особенно волновало.
   Они не делали никаких попыток ни унизить ее, ни обличить, более того, они даже ходили с ней после пар поболтать и прогуляться, обсуждали вполне буднично все университетские дела. Катя даже как-то сошлась с неправославной, конечно, Варей из своей группы, впрочем, Варя носила крестик и вроде как не чуралась Церкви, хотя воцерковленной, разумеется, не была.
   «Тайное знание» действительно не делало различий и требовало жертв от всех – все одинаково страдали в читальном зале, стояли в библиотечных очередях, заучивали артикуляционные профили по фонетике, все одинаково боялись первой сессии как окончательного экзамена на «настоящего студента», таскали полные сумки книг, читали в метро античку – Катя слилась с этой толпой первокурсников, плыла по течению, не думая пока ни о чем, кроме насущных забот: сдать, достать, сделать, выучить, прочитать.
   «Ифигению в Тавриде» она дочитать не успела, сейчас пересадка, а на другой ветке вряд ли удастся сесть, вздохнула с сожалением – придется дочитывать дома, а дома еще столько дел! Встала, надела на плечо ремень сумки, от которой сразу заныла спина, взялась за свой неподъемный пакет и стала протискиваться к выходу. Толпа вынесла ее из дверей, закружила, Катя пробилась к колонне, чтобы остановиться, может, удастся все же впихнуть две не поместившиеся никуда книги, они очень мешали, и вдруг опять увидела прямо перед собой ту тетку, с лавочки напротив. Тетка смотрела ей в лицо, казалось, что с какой-то даже жалостью, и вблизи стало ясно, что это не тетка, нет, это уже старушка, очень старая, все лицо в морщинах, но глаза светлые, прозрачные почти что, а взгляд ясный, даже юный, вот она и кажется моложе. Странная бабушка взяла вдруг ее за руку, Катя опешила, ничего не успела сделать, ни сказать, ни отпрянуть даже, как бабушка, глядя прямо ей в глаза, сказала ласково, сочувственно, неожиданно певучим голосом:
   – Порчена ты, девка. Сглазил кто-то.
   Ее уже не было, исчезла, растворилась в толпе, Катя стояла, глядя ей вслед, – это было или не было вообще? Может, от напряженной учебы в голове помутилось? Но рука как будто зудела от прикосновения теплой сухой ладони, и Катя машинально потерла ее о джинсы. Ее толкали, она перехватила поудобнее пакет: вот-вот порвется, доехать бы скорей до дома.
   Порчена! Сглазил! Девка! Бред какой-то. В метро полно сумасшедших.

II

   Напряженное лето со вступительными экзаменами, начало учебы и первая сессия отодвинули на задний план всё остальное, как будто сделали душу менее восприимчивой к волнениям, мечтаниям и страстям. Но едва только Кате удалось освоиться немного в новой роли, едва только она почувствовала себя уверенней и поставила по ветру свой маленький парус в бурном море университетской жизни, как спасительная анестезия кончилась: в душе прочно прописалась болезненная острая тоска.
   Было как будто две Кати – одна, внешняя, исправно тянулась, училась, общалась, жила жизнью обыкновенной студентки: сидела с девочками на «сачке» под лестницей, стояла в библиотечных очередях, перебрасывалась записочками на лекциях, радовалась стипендии, делила один на всю группу доширак в полутемном закутке у тети Цинны, который все называли почему-то «карманом»; там всегда в перерывах между парами выстраивались гигантские очереди, зато в «окно» можно было спокойно сесть в уголке, тащить расползающиеся во все стороны пластмассовые макароны, обсуждать перлы очередного препода или делать вместе старослав.
   А вторая, внутренняя Катя, тосковала. Мир ее рушился, твердая земля под ногами вдруг стала разъезжаться в разные стороны, и все вокруг как будто тонуло в непроглядном, плотном, вязком тумане. Ей казалось, что университетская суета затягивает ее, что она скатывается постепенно, отходит от Бога, все меньше у нее получается быть правильной христианкой. Она только сейчас стала понимать, как наивно решила, что устоит в вере, сохранит внутреннее, уступая во внешнем. Внутреннее таяло, внутреннее ускользало, растворялось в зыбкости и неустойчивости, которые теперь были повсюду в ее жизни. Она корила себя – за обрезанную косу, джинсы, из которых теперь не вылезала, – ведь все получалось по Евангелию, «неверный в малом неверен и во многом». Получалось, что «многое», главное, держалось на этих мелочах, держалось просто на прежнем укладе жизни, а сейчас, здесь, в другом мире, она уже не могла быть прежней – правильной православной христианкой.
   Все три последних школьных года Катя жила праведной жизнью. Исправно молилась, исповедовалась у отца Митрофана, ходила в храм, не участвовала ни в «гуляньях», ни в «посиделках», которые иногда устраивали одноклассники у кого-нибудь на квартире. Одни «посиделки» кончились плохо – пили вино, курили, были приглашены мирские, со двора, Ковалев вообще напился, об этом узнали в гимназии, кто-то из своих рассказал, но кто именно – так и не выяснили, и все обвиняли друг друга в стукачестве. Из-за этого было даже общегимназическое собрание, на котором «посиделки» запретили раз и навсегда и поставили вопрос об исключении Ковалева из школы, а отец Митрофан долго рассказывал, сколько на гимназистов было потрачено сил – и физических, и душевных, и что теперь со стороны учеников учителя и родители видят только черную неблагодарность.
   Но Катя была далека от всех этих дел и тревог, она не ходила на совет нечестивых. У нее был единственный друг, благочестивый – Олег Благовольский. Конечно, никакие «гуляния» с ним были невозможны, да она и не хотела ничего такого, но Олегу тоже надо было сдавать на вступительных историю, так что они стали вместе дополнительно заниматься у историка Александра Григорьевича после уроков, а значит, иногда вместе ходить до метро и даже созваниваться по телефону.
   Олег стал ее замечать и, кажется, выделял среди нечестивых одноклассников как более-менее приблизившуюся к высотам – ведь она всегда с трепетом внимала его умным речам, не перебивала, не совалась со своим мнением, признавая его безоговорочный авторитет. В одиннадцатом классе он стал выглядеть еще строже, чем раньше, – надел очки в тонкой оправе, которые делали его значительно старше и серьезнее. Четки по-прежнему прятались в рукаве – никто их не видел, но Катя об их существовании знала, поэтому замечала иногда выглядывающий из-под манжета черный крестик. К тому же теперь Олега взяли в алтарники – и тогда, в первый раз увидев его в стихаре, она впервые же ощутила острый укол несоответствия и собственной недостойности, как будто теперь он стоял выше Кати не на метр, отделявший солею от храмового пола, а вознесся в небеса, как будто из мальчика (пусть серьезного и благочестивого) стал вдруг ангелом.
   Именно теперь ей вдруг стало понятно: кто он, а кто она. Он, сын священника, благочестивый, любящий Бога юноша, прекрасный, чистый и цельный. А она… Даже определений себе давать не хотелось, и так все понятно – с растраченной уже на влюбленности душой, любительница сладкого и светских книжек, невоздержанная в словах и поступках, в прошлом вообще драчунья (хорошо, что он хоть об этом не знает), склонная всегда к хулиганствам и авантюрам, но такая далекая от благочестивой степенности, служб и молитв. Но ведь с преподобным – преподобным будеши, с ангелом она должна была стать ангелом, и разве это не было бы угодно Богу?
   Он и в самом деле был похож на ангела – особенно в неземной этой одежде, такой строгий и красивый, с одухотворенным и сосредоточенным лицом. Стоял на помазании рядом со своим папой, отцом Владимиром, держал в тонких пальцах блюдечко с елеем, Катя подходила помазываться, украдкой взглядывала на него, но он был замкнут и сосредоточен, молился? Глаза его были опущены вниз, а между чуть нахмуренных бровей лежала строгая вертикальная морщинка. Катя, отойдя на свое обычное место, растирая елейный крестик на лбу, благоговейно вздыхала.
   До Олега нужно было дорасти, дотянуться, созреть, чтобы он ее принял. Он явно считал ее слишком легкомысленной, слишком несерьезной – это нужно было срочно исправлять. Однажды Олег увидел у нее на парте «Подростка», который в школьную программу не входил, и сказал, что Достоевский будит в человеке низменное, вызывает к жизни темные начала в душе каждого. Катя была удивлена – это ведь Толстой был еретик и предан анафеме, а Достоевский вроде как всегда считался христианским, но промолчала, и теперь оставляла на парте невзначай «Лествицу»: пусть Олег увидит, что она не светские книги читает, а растет духовно! Очередная светская книжка тем временем была надежно укрыта в сумке тетрадями – принести в жертву свое любимое занятие Катя пока была не в силах.
   Но она все равно постоянно его не догоняла.
   Чем больше она узнавала о нем, чем больше касалась его жизни, тем сильнее точил ее червячок собственной недостойности. «Куда ты, Катя?!» – говорил иногда внутренний голос, даже не говорил, а отчаянно кричал. Сколько бы она ни тянулась, было понятно – ей никогда до него не достать. Она знала прекрасно, что там, у «них», у тех, кто предстоит перед Престолом, неземных, особенных людей, свои порядки, они блюдут породу, тем более Олег был из семьи потомственных священников, прадед его был расстрелян на Бутовском полигоне. За Олегом были десятилетия служб, молитв, духовных подвигов, за ним стояли священники, целый сонм духоносных предков, традиция не прерывалась, за Катей – духовная пустота, одна только полуграмотная прабабушка ходила в церковь, но разве это было настоящее исповедничество, когда она прятала иконы в шкафу?
   В начале первого курса Катя еще верила, что можно сохранить прежнюю жизнь, прежний уклад, в университете она теперь жила от выходных до выходных, всю неделю она носила светскую личину, но приходила долгожданная пятница и, возвращаясь вечером домой, Катя уже думала с замиранием сердца – завтра, завтра! Чтоб только слышать ваши речи, вам слово молвить, а потом – все думать, думать об одном… Теперь ей приходилось утешаться только тем, что она могла видеть его на службах в алтаре – пролетающего неземного прекрасного ангела, и даже «привет» не всегда удавалось ему сказать, хотя она специально поджидала его после службы, пыталась попасться ему на глаза, каждый раз ощущая острую боль – разочарования и собственной недостойности.
   Но эти редкие встречи, эти краткие возвращения к прежней сладкой и уютной праведной жизни, ничего не давали ей, ничем не могли помочь. Было понятно – прежнее не вернется. Тем более что в марте, в начале второго семестра, Олег вдруг исчез.
   Отцу Владимиру Благовольскому дали настоятельство в другом приходе, на дальнем конце Москвы, в новом микрорайоне – там даже метро не было, сорок минут на автобусе от конечной остановки. Был еще слух, странный, непонятно откуда взявшийся, что отец Владимир в чем-то не сошелся с отцом Митрофаном и потому так поспешно ушел. Что как будто бы тут замешан отец Ферапонт, старший брат отца Владимира, и, скорее, это отец Ферапонт в чем-то не сошелся с отцом Митрофаном. Про отца Ферапонта Благовольского Катя слышала давно – очень известный батюшка с большим приходом, потомственный священник, мудрый пастырь. Про него она в первый раз узнала от мамы, потом от Даши. На именинах у Даши Катя познакомилась с Машей из прихода отца Ферапонта, с его приходом был дружен приход отца Маврикия, какие-то у них были совместные проекты – общая гимназия, общий детский летний лагерь, общая певческая школа. Самого отца Ферапонта Катя видела несколько раз – он приезжал к отцу Митрофану, сослуживал ему, вроде бы они были дружны. А теперь?
   Сначала в ней еще жило какое-то ожидание, казалось, случится что-то, и все изменится, может быть, даже завтра, но вдруг, словно вынырнув из сна, она понимала – не на что надеяться, ничего не будет, ты теперь живешь на другой планете – навсегда. Пять лет все будет одинаково: серый корпус Первого гума, черная решетка ограды, такая унылая на фоне грязно-белых сугробов, коричневое слякотное месиво, в котором она увязала ногами, так же точно увязали в ней мысли – серые, беспросветные, как эти скучные дни, совсем не похожие на весну.
   Она стала много плакать, от какой-то безысходности и бессмыслицы. Однажды в гости приехала тетя, и, озадачившись Катиной слезливостью, посоветовала отправить ее к психологу. Но мама даже засмеялась – какой психолог для православных людей? Вечно ты со своими западными штучками! Отец Митрофан говорит, что психология – это лженаука, православному человеку помогает молитва, исповедь и причастие, да и вообще – отец Митрофан лучший психолог, к нему надо идти, он все сразу объяснит, а лучше, если настучит по голове – чтобы выбить всякую дурь.
   Катя попыталась «выбить дурь» – рассказать на исповеди отцу Митрофану, что ей вот плохо как-то без причины, он ответил: «Причина твоя – вот тут», и легонько постучал ей пальцем в районе ключиц. Причина была тут – в душе, в сердце. Она это и сама знала, но что с этим делать – так и не поняла.

III

   Проповедь закончилась, все начали потихоньку расходиться, в полутемном храме Юлия Львовна, учительница младших классов в гимназии, а на службах отвечающая за свечи, уже принялась орудовать возле подсвечников: гасила огарки и скидывала их в пластмассовое ведерко. Горела только лампочка в левом приделе, где был сделан скромный гардероб – отгороженная ширмой задняя стена, там на вбитых в стену крючках громоздились навешанные гигантскими гроздьями шубы и пальто. К гардеробу уже выстроился небольшой хвост очереди, но Катя туда не собиралась: куртку она не снимала, хотя в храме было даже жарко – просто иначе не скроешь джинсы.
   Конечно, в джинсах (даже прикрытых до середины курткой) она в свой храм никогда не приходила, и в этот раз на всенощную зашла, в общем-то, случайно.
   Возвращаясь из фундаменталки, она решила не садиться на «Охотном ряду», как обычно, а пройтись вверх по Тверской, заглянуть в книжный. По Тверской, как всегда, брели толпы народу, но в этот раз не сумрачного, укутанного, зимнего, больше было веселых, расслабленных, праздничных парочек – улыбающиеся довольные девушки бросали сочувственные и чуточку торжествующие взгляды на обгоняющих их угрюмых «одиночек», юноши смотрели немного смущенно и выглядели как-то пьяно: почти у всех расстегнутые куртки, сбитые на затылок шапки. Несмотря на мороз, все парочки шли без перчаток, чтобы держаться за руки, обнимались на ходу, несли розовые шарики-сердечки, цветы, оставляя после себя на грязной мостовой опавшие лепестки, обрывки потерянных «валентинок» и бумажных лент. Это был День святого Валентина, 14 февраля. Катя к нему относилась с легким презрением – какая-то глупая романтика – праздник ее не касался, но сейчас она жалела, что пошла по Тверской, ей почему-то стало не по себе посреди этого пьяно-влюбленного уличного шествия. И тут она увидела трех девочек: длинные юбки в пол, из-под которых выглядывали грубые ботинки с шерстяными носками, строго повязанные платки, за плечами у каждой рюкзак. Девочки шли спокойно, не обращая внимания ни на кого, говорили о своем – серьезные лица, чистый спокойный взгляд.
   «Наши» – отметила Катя, и вдруг поняла, что она-то про них может подумать «наши», «свои», «православные», а вот они про нее – нет. Они бы Катю никогда не признали «своей». Она даже не сразу нашла свое отражение в зеркальной витрине – ничем не отличимая от толпы – джинсы, куртка, шапка, шарф, сумка, полная, как обычно, книг. Она не хотела выделяться, она малодушно хотела быть «своей» для мирских – а они, эти девочки, не сливались, они исповедовали веру, они были настоящими христианками.
   Совершенно незаметно она стала такой: свой среди чужих, чужой среди своих, где-то всё время между, на двух стульях, в зыбком, неуравновешенном пространстве, и ведь прошло всего-то ничего времени, второй год в университете, но система ее уже перемалывала – равнодушно и привычно, как перемолола, перекроила до нее еще тысячи студентов, так не сама ли она хотела приобщиться к «тайному знанию»?
   В университете везде была жесткость и взрослость, во всем: в какой-то нарочитой безжалостности преподавателей, говоривших со вчерашними школьниками как будто на равных, в этом официальном «вы», в отсутствии свободного времени, в постоянном недосыпе, в том, что не было никому поблажек – тянись, тянись изо всех сил, сиди до закрытия в библиотеке и лингафонном кабинете, учи, слушай, записывай, ищи в толковых словарях незнакомые слова – войди в сень к небожителям или умри. Умирать она не хотела, вот и тянулась. Ей казалось, что у нее буквально хрустят кости и вытягиваются жилы, что она стремительно обрастает новыми привычками, инстинктами, уменьями, необходимыми для выживания здесь, новой какой-то, иной плотью. Здесь были уже не приходские учителя, а преподаватели, которых студенты называли по фамилии, а не по имени-отчеству – и они были разными, со своими странностями, со своими привычками, со своими взглядами, но все они, утратившие ореол безусловного учительского авторитета, тем не менее влияли на нее очень сильно, учили ее главному – open-minded. Open-minded – именно так, без перевода, отражало ее новое состояние наиболее точно: горизонты ширились, прежнее, закрепощенное какое-то мышление вдруг сломалось, границы его развалились под гнетом всего, что нужно было вместить.
   Оказалось, например, что жития святых – это литература. Что чудеса в житиях, как и «особенное» детство святого – дань жанру, то есть, получалось, преподобный Сергий на самом деле мог и не отказываться в среду и пятницу от грудного молока? Что это, возможно, было выдумано, как и «обязательные» посмертные чудеса? Евангельские тексты вдруг становились «пучками аористов» и «ошибками писца», и их читали не стоя, благоговейно склонив голову, а на семинарах, буднично, зевая, томясь, поглядывая на часы, смеясь, иногда даже со стебом. Слава Богу, она хотя бы училась на русском отделении, а не на ромгерме, где еще и Библию преподавали, она уже примерно могла себе представить – как, и внутренне вздрагивала.
   Святая Русь вдруг перестала быть Святой Русью, с тем православием, к которому нужно было стремиться, которое надо было возродить, с поголовно глубоко верующими людьми – Кате быстро стало понятно, что это просто сказка. Христианство так и не пустило в народе глубоких корней, смешалось с язычеством, вера народная вовсе не была той верой, «которую мы потеряли», и прекрасным доказательством тому являлся фольклор – все эти заговоры и заклинания, где Бог и святые выступали зачастую в роли оберегов, божеств, к которым нужно обращаться с ритуальными мольбами. Оказалось, что русская литература в целом не так нравственна, как хотелось бы, что Пушкин вообще читал порнографического Баркова, как и все его современники-мужчины, зато зарубежная литература оказалась вовсе не такой греховной, как раньше ей говорили, – там обнаружился, например, вполне христианский Диккенс, да и вся викторианская литература представлялась очень даже высоконравственной, с непременным торжеством добродетели и осуждением порока. Она привыкла думать, усвоила с детства, что революция 1917 года разрушила все – нравственность, веру, идеалы, монархию – основу православия, а тут вдруг оказалось, что и до семнадцатого года, даже и в монархические времена, все было вовсе не так идеально. Куда двигалась интеллигенция в начале двадцатого века? Не ко Христу, в большинстве своем. Семнадцатый год – она поняла это вдруг – не мог наступить сам собой, следствием одних лишь козней врагов православной России, нет, все вполне закономерно. Аргументы сыпались на нее, и нельзя было уже им сопротивляться, отметать их как происки «врагов православия»: Катя чувствовала правоту «светских», всех этих профессоров и докторов, и заблуждения «своих». Ведь именно «в православии» учили ее по-другому: православие – смысл, центр, точка, с которой все начиналось и в которую все возвращалось. Все хорошее было от православия, а все плохое рождалось от сопротивления ему. В православии – поняла она неожиданно – просто была идеология! На каждое явление уже был выработан правильный, нужный взгляд, другого мнения быть не может. И вдруг это оказалось неправдой. Причем очевидной. Думать так, как она думала раньше, оказалось не то что ненаучно – даже смешно, ей раньше казалось – так считает образованное большинство, а вот нет! Она-то с таким образом мыслей и оказалась в меньшинстве. А в большинстве оказались не какие-то там грешные и глупые язычники, а серьезные, образованные, воспитанные, интеллигентные люди, преподаватели университета, и при этом – неправославные! История, литература, культура, да и сама жизнь оказались вдруг намного глубже, разнообразнее, сложнее и неоднозначнее, чем она себе представляла, живя в своем приходском мире. Перестройка на open-minded проходила болезненно, но быстро.
   Еще вдруг оказалось, что она всю свою прежнюю жизнь прожила в вакууме. Она ничего не знала об этой жизни, в которую теперь окунулась, она не разбиралась ни в музыке, ни в кино, ни даже в живописи, хотя к живописи ее всегда тянуло, не знала никаких всем известных имен и людей, и теперь страшно мучилась. В школе, дома и в храме ее учили высокому, отец Митрофан даже так и говорил – зачем знать все это светское, наносное, к чему? Тешить гордыню своей образованностью? К чему вам, например, знать имена античных богов? Зачем вам это язычество? Что толку тратить время на эти глупости, когда нужно заниматься спасением души? Катя, пожалуй, могла растолковать любое место из Евангелия на выбор, знала наизусть утреннее и вечернее правило, а вот перечислить имена известных художников или музыкантов могла с трудом. Все ее воспитание было направлено на то, чтобы вырастить гражданина Неба, а не этой грешной земли, а она попала на землю – и надо было как-то выживать теперь и подстраиваться.
   Иногда, вернувшись из университета домой, она садилась за письменный стол, сжав руками полную жужжащих мыслей голову, и ей неожиданно становилось страшно. Она как будто открыла калитку церковной ограды и сделала шаг вперед, кругом был туман, впереди ничего не видно, этот липкий густой туман лишал ее воли, она вступала в него маленькими шажочками, отходя от спасительной четко очерченной границы, от понятного, догматичного мира. Катя пыталась сопротивляться. Она оглядывалась на калитку в тумане – близка ли, тянулась и трогала ее рукой. Она говорила себе строго: ты вообще православная христианка или кто? Как ты пойдешь в храм после сорвавшегося слова «блин» или – Боже мой, неужели, Катя! – «хрен»? Что, если бы отец Митрофан увидел Катю здесь, на «сачке», под лестницей, в компании курящих подруг? Девочки иногда делились историями о мальчиках, с которыми некоторые уже спали, и всё это было при Кате, некурящей (пока что!), но уже молча слушающей, молча и покорно, как слушают соблазнителя, змия на древе. Само древо познания уже окутывало ее ароматом своих яблок, пьянило, в тумане все было непонятно, размыто и искажено, казалось, вот-вот она откроет рот, откусит кусочек, а может, уже откусила, коснулась губами, выпила отравляющего сока? Ужасно было и то, что при этом Катя не пыталась отгородиться и спрятаться – она стеснялась открыто проповедовать свою веру, слишком радостно показывала «терпимость», слишком легко оправдывала «их», как будто из воина Христова превратилась в дипломата, пыталась договориться; нет, и дипломата из нее не получилось – она была дезертиром, сложила оружие и уходила с поля боя, поддавшись на щедрые посулы врагов, боясь пыток и мучений, языцы не разумели и не покорялись – это Катя покорялась им. Ей вдруг захотелось дружбы с «ними», мирскими, с этими девочками, которые ей нравились, ведь друзей-то по большому счету у нее давно не было. Все-таки правильно говорили приходские знакомые, что нечего делать в светском вузе православной девочке, которая хочет прожить жизнь в чистоте. Тем более такой девочке, как Катя, – плоду от зерна, упавшего на камень, ростку без корня, нетвердой и некрепкой в вере.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента