— Он еще мал, научится, — ответил я.
   — Если сейчас не умеет, потом не научится.
   Но Битык, кажется, и не заметил подзатыльника, так велика была его радость. Мальчишка твердой походкой подошел ко мне и с гордостью протянул свой лук.
   Я не знал, что делать: только сейчас понял, что это не игра, что парнишка совершенно серьезно рассчитывает получить карабин. Он стоит с протянутым луком и не может понять моего замешательства. Я же действительно ничего не могу придумать и стою как истукан. А все смотрят на меня и ждут.
   — Долбачи, — обращаюсь я к проводнику, — скажи Битыку, что карабин не мой, казенный, его нельзя никому дарить или менять, Пусть он скажет, что другое хотел бы получить за свой лук.
   У парнишки смыкаются черные брови, виснут плечи. Лицо морщится от обиды, но от волнения он не может раскрыть рта. Вопросительно смотрит на меня детскими доверчивыми глазами и еще надеется. Затем отходит к ребятам, и они все, сбившись в кучу, глядят на меня с явным осуждением.
   Мне, признаться, стало жаль их и в то же время неловко перед всеми присутствующими.
   И тут я вспомнил про нож. Ведь он при первом знакомстве поразил Битыка своей цветной, наборной ручкой. «Вот и выход!»
   Не задумываясь, вынимаю его из ножен, беру за лезвие и протягиваю парнишке.
   У него загораются глаза. Он хватает нож, вертит его перед собой, пробует острие большим пальцем, не может налюбоваться. Вся детвора с завистью следит за ним.
   Но вдруг Битык как бы спохватывается. На лице снова появляется досада.
   — Ачин! (*Ачин — нет) — неожиданно произносит он с детской непосредственностью и, не взглянув на меня, возвращает нож.
   Я растерялся.
   Мы стоим молча друг против друга. Он с луком в руках, я с ножом. Не знаю, куда девать его. Стою буквально уничтоженный поступком мальчишки.
   — Послушай, лючи, у детей долго не живет обида, потом помиришься, — послышался голос старухи. — Ты думал он не попадет в зайца?
   — Я не думал, что это серьезно, — неуклюже оправдываюсь я.
   Всеми забытый костер почти погас. Долбачи осторожно подсунул в огонь концы поленьев и ушел в палатку. Женщины принялись за работу.
   А Битык не сдвинулся с места. Безвольно уронив руку с луком, он продолжал стоять в окружении сочувствующих ему ребят. Его рот был открыт, глаза увяли, погас в них озорной огонек. Как плохо он должен думать о лючи! Стало непростительно стыдно за себя перед этим еще не искушенным ребенком. Обман у эвенков — самый тяжкий грех.
   Битык еще раз пристально глянул мне в глаза, задержал свой взгляд на карабине и медленно поплелся к чуму. Не оглянулся, ни у кого не искал сочувствия, уходил тяжелой походкой. А я смотрел парнишке вслед и думал: отдай ему сейчас ружье — он так же гордо скажет: «Ачин!»
   Ко мне подошла Сулакикан, успокоительно улыбаясь, и, ничего не сказав, ушла следом за Битыком. Еще горше стало у меня на душе. Кому нужна была эта шутка? Вряд ли мне теперь удастся вернуть расположение к себе малышей.
   Разбрелась по чумам и остальная детвора. Они не искали для меня снисхождения, ушли удивленные, с полным сознанием своей правоты.
   «Вот эти уже не будут похожи на своих предков, хотя тоже родились в первобытной тайге. Они наследуют новую жизнь, не будут унижаться или выпрашивать у Харги подачки, и прошлое своего народа станет для них дурным сном».
   Затихла стоянка.
   В прогалине высокоствольных лиственниц появилась полная луна, разливая холодный голубоватый свет на поляне. Посветлели холмы за болотами. Надвинулись черные стены провалов, едва различимые вдали. И тишина глубокая, ничем не нарушаемая, проникла и в мою душу.
   К ночи посвежел воздух. Набрасываю на плечи телогрейку, поправляю костер. Снова возвращаются думы о Ямбуе, о бесследно исчезнувших людях. С еще большей силой нахлынуло недоброе предчувствие какой-то беды, поджидающей нас у Ямбуя. Вдруг подумалось, что мы непростительно медленно идем, упускаем время. Хотелось собрать оленей, накинуть на спины вьюки и гнать их день и ночь, день и ночь…
   Подошел Долбачи. Он подбросил в огонь дров, воткнул заостренный конец тагана в землю, повесил чайник.
   — Ты слышал, Долбачи, что говорила старуха про Ямбуй?
   Проводник не отвечал. Ему явно не нравился этот разговор.
   — Что же ты молчишь? Тоже боишься Харги?
   — Харги мне плохо не делал, — уклончиво заговорил Долбачи. — Наверное, близко Ямбуй есть худой место, зыбун, может, человек там пропади, утонул, и совсем не осталось следа, или ушел далеко, заблудился.
   Слова проводника не утешили меня. Я уже думал о том, что люди могли попасть в зыбуны и погибнуть. Но от этого еще тягостнее на душе. Представлялось ровное, точно приутюженное моховое поле и неопытный путник, вступивший на бархатистый покров зыбуна. Один неосторожный шаг — и вот уже нет опоры. Под ногами у человека трясина, жадно всасывающая добычу в свою холодную утробу. Никто не услышит среди безмолвных болот одинокий крик и мольбу о помощи.
   Как бы в ответ на эти мысли из ночной глубины леса до слуха доносится приглушенный детский стон. Донесся и не смолк, повис над стоянкой.
   Я вскакиваю.
   — Не Битык ли плачет? — спрашиваю у Долбачи.
   — Девочка, сестра его в чуме пропадает, — отвечает проводник спокойно, точно ничего особенного не происходит.
   — Как то есть пропадает?
   — Шибко болеет.
   — Что с нею?
   — Никто не знает.
   Забывая обо всем, бегу к чуму. Распахиваю вход, заглядываю внутрь.
   Тусклый свет от костерка, разложенного посреди чума, еле освещает его. Внутри никакого убранства, пустые стены из берестяных полотнищ, положенных на конусообразно поставленные шесты. Слева ворох еще не разобранных постелей. В глубине чума сидят, прижавшись друг к другу, молча, как птицы у разоренного гнезда, Лангара и Сулакикан. Рядом, ближе к входу, за бревном, на оленьей шкуре какое-то странное существо, полуприкрытое стареньким одеяльцем. Включив свет карманного фонаря, приподнимаю одеяло.
   Передо мною лежит девочка лет трех, совершенно изнуренная болезнью. Ее широкое лицо как бы провалилось внутрь, сморщилось и стало совсем плоским. Вместо губ — синие полоски. Руки и ноги как плети, обтянутые кожей.
   Тяжелый запах отсыревшей постели наполняет чум.
   Девочка без сознания, бредит. В свете фонаря ее глаза кажутся стеклянными.
   Присаживаюсь на бревне возле больной. Беру безвольную ручонку, напрасно пытаюсь нащупать пульс. Худенькое тельце девочки в огне. От чуть заметного дыхания у нее шевелятся крылышки носа. В ней еще теплится жизнь… А смерть как будто рядом, в темном углу чума ждет своего часа, ждет спокойно, терпеливо.
   Я смотрю на больную, и меня охватывает отчаяние при мысли, что девочка умирает, а мои познания в медицине слишком скудны, чтобы спасти ей жизнь.
   Старуха тяжело поднимает голову.
   — Опять худо Аннушке. Днем стало легче, а сейчас опять…
   — Чем лечите?
   — От этой болезни нет лекарства…
   — Опять Харги?
   — Не кричи! — перебивает меня шепотом старуха и грозит пальцем. — Зачем зовешь, если услышит, может и в твой чум послать беду. Берегись его в тайге… Они, молодые, — она кивает в сторону Сулакикан, — забыли про него. Вот он и хочет Аннушку брать.
   — Повстречайся мы с вами раньше, черта бы я ему дал, а не Аннушку! А теперь слишком далеко болезнь зашла.
   Старуха замахала руками на меня.
   — Тихо говори!.. Если ты такой сильный, не дай ей нынче умереть, и я поверю… — Она умолкает.
   — Что духов нет? Так, что ли?!
   Лангара пугливо оглядывается и жестом головы дает мне понять прекратить разговор.
   Тихо плачет Сулакикан; и кажется, вот сейчас она разрыдается, и безутешным материнским горем захлебнутся чум, тайга, ночь.
   Нет, она затихла, подняла на меня страдальческие глаза; в них боль и безропотная покорность судьбе.
   Я не верю в чудеса, но надо немедленно что-то предпринять, хотя бы для того, чтобы не оставаться безучастным к горю этих людей.
   Выхожу из чума и натыкаюсь на Битыка. Он стоит у входа, прислонившись к скошенной берестяной стене и прислушиваясь к стону умирающей сестренки. Мальчишка поймал мой взгляд печальными глазами. В них и мольба и надежда. От прежней обиды на меня не осталось и следа.
   Я обнял его, прижал к себе. Мне хотелось утешить мальчика, но не нашлось слов, понятных ему, да и не было надежды на спасение Аннушки.
   Давно догорела вечерняя заря. Лес вокруг чумов стоит редкий, одинокий, пронизанный полосами лунного света. Тишина полна бодрости. В воздухе ощущение нескончаемой жизни. Так зачем же смерть на земле!
   Не знаю, что бы я отдал за спасение девочки, за материнскую улыбку Сулакикан, за радость Битыка. Но как это сделать, как спасти Аннушку всем Харги назло?
   — Павел! — кричу я, забираясь в палатку к радисту. — На стойбище умирает девочка. Устанавливай рацию и любыми средствами свяжись со штабом экспедиции, пусть немедленно вызовут к микрофону врача для консультации.
   — Штабная рация уже закрыта до утра, — отвечает радист, удивленный моим приказом.
   — Выходи на волну Министерства связи, объясни радистам, в чем дело, попроси сообщить нашим, что мы в двадцать три часа ждем для переговора врача.
   — Вы же знаете, что работать на чужой волне строго запрещено.
   — Еще строже запрещено равнодушие. Не теряй времени!
   Неожиданно раскрывается вход в палатку, появляется заплаканная Сулакикан. Она держит что-то спрятанное в подоле юбки, пугливо оглядывается и бесшумно опускается рядом со мной, точно врастая в землю.
   — Ты не обижайся, Лангара хороший человек и не ругай ее, что она верит в духов и всякие приметы. Старые люди другого не знали, — и, переводя дыхание, она подает мне аптечку. — Тут много лекарств от всяких разных болезней, но мы не понимаем их язык, что к чему. Ты помоги спасти моего ребенка. — Ее голос обрывается.
   Она ловит мою руку и дрожащими губами шепчет:
   — Спаси Аннушку!
   Я открываю ящичек. В нем все перемешано, названия лекарств стерты от долгого пути во вьюках.
   — Я сделаю все, что от меня зависит, Сулакикан. Павел вызовет к аппарату доктора, я ему расскажу про болезнь Аннушки, и он посоветует нам, как и чем ее надо лечить. А пока посмотрю в своей аптечке лекарства и что-нибудь дам девочке, чтобы ей стало легче.
   — Ты сейчас позовешь доктора? — поразилась она.
   — Да. Слышишь, Павел уже зовет.
   — Доктор — шибко хорошо. — Сулакикан оживает, в ее глазах вспыхивает и уже не гаснет надежда. Она уходит к больной.
   Достав из потки аптечку, нахожу аспирин, растворяю одну таблетку в ложке воды, несу в чум и с помощью Сулакикан, тайно от Лангары, вливаю в рот больной. Она все так же лежит бездыханным комочком, и мне становится ясным, что Аннушку не спасти.


ЭВЕНКИЙСКИЙ ЗАКОН ДОЛГОЛЕТИЯ


   Из леса выходят двое мужчин с бревнами на плечах. Передний, тонкий, длинный, идет под тяжестью легко, не сгибая спины и быстро, как сокжой. Второй, поменьше, еле поспевает. За ними показывается старик с хромым оленем в поводу. Он идет налегке, но, видно, прожитые годы лежат на плечах грузом потяжелее бревна. Одет он во все самодельное, бедно даже для кочевника.
   — Откуда люди? — спрашивает передний, но вдруг замечает под ногами Загрю, отскакивает в сторону, чуть не уронив бревна. — У-у-у… здоровущий кобель! Поди укусит?..
   А старик проходит мимо, не проявляя любопытства. Молодые мужчины радушно жмут нам руки и завязывают с Долбачи разговор на своем языке. Им хочется знать, что мы за люди, какое дело привело нас в эти пустыри и как долго мы будем их гостями.
   — Напрасно идете на Ямбуй, — говорит высокий мужчина, муж Сулакикан, обращаясь ко мне.
   — А что, по-твоему, там Харги?
   — Нет, — убежденно говорит он, — но тот, кто забрал людей без следа, шибко хитрый.
   — А могли люди погибнуть в зыбунах? Он неопределенно повел плечами.
   — Только слепой да дурной полезет в зыбун. Чего делать там?
   — Где же искать пропавших?
   — Однако близко Ямбуй худой люди живи, чужого не любят.
   — Думаешь, там беглые скрываются?
   — Так многие говорят, — уклончиво ответил он. — И вы не ходите одни, тоже пропадете. Ямбуй надо сразу много люди. — И он ушел в чум к больной дочери.
   Час от часу не легче! Если там действительно скрываются преступники…
   Мое внимание приковывает старик. Он держится обособленно, будто у него тут свои дела, не связанные с остальными. На его желтовато-смуглом лице, в устало сжатых губах какая-то безысходность, навсегда застывшее выражение горечи. Мне кажется, что когда-то я видел это окаменелое лицо, сильно приплюснутый нос, скрюченную спину и эти худые руки, заканчивающиеся широкими кистями с кривыми, изувеченными подагрой пальцами. Но где и при каких обстоятельствах?.. Вспомнить не могу.
   Старик привязывает хромого оленя к березке. Ощупывает его больную ногу. Достает нож и начинает расчищать рану у верхнего края копыта. Олень бьется, но руки у старика как клещи. Никто не помогает ему, хотя все видят, что он еле сдерживает взбунтовавшееся животное.
   Хочу пойти помочь Карарбаху (так звали старика), но Лангара удерживает меня за рукав телогрейки.
   — Не ходи, — говорит она властно.
   — Почему? — удивился я.
   — Старику не надо помогать.
   — Да ты посмотри, ему не удержать оленя!
   — Удержит. Для старого чем труднее, тем лучше, — утверждает она.
   Карарбах никого не позвал помочь ему, сам справился с животным. Отпустив его, подходит к костру, устало, опускается на землю, осторожно подвернув под себя ноги. Длинные волосы липнут к мокрому лбу. Голова клонится к теплу. Он кажется тут случайным человеком, из другого племени.
   Старик только теперь замечает меня с Павлом. Он смотрит на нас равнодушно, погруженный в свои думы.
   — Долбачи, ты не скажешь, почему Карарбах такой одинокий? Не болен ли он чем? — обратился я к проводнику.
   — Он глухой, давно не слышит, а охотник — куда с добром! Недавно сокжоя свалил, видишь, как много мяса варили. У него доброе сердце, это хорошо знают все стойбища и все люди, которые ходили его тропою. Всю жизнь он кочует тут по нагорью с оленями. Шибко хороший человек!
   Узенькая, будто не его, латаная дошка не сходится на груди Карарбаха, она связана лосевыми тесемками и перехвачена на животе сыромятным ремнем. На ногах донельзя истрепанные унты, аккуратно перевязанные ремешками пониже колен и выше щиколоток. И уж совсем необычное лицо, неподвижно печальное, без тени улыбки, утомленное заботами трудной жизни. Лоб широкий, в морщинах. Верхняя губа слегка прикрыта жиденькими волосами, напоминающими усы. Бородка тоже реденькая, свисает двумя пучочками. Ладони рук, потрескавшиеся от работы, грубые, быть может, никогда никого не ласкавшие. Кажется, давно в этом старике все погасло, не осталось даже воспоминаний. И только глаза, утонувшие в глубоких сухих впадинах, еще жили и поблескивали, как утренние капли росы на листьях рододендрона.
   Карарбах достает из-за пазухи трубку, набивает ее табаком, прикуривает от уголька, делает две-три затяжки. Возле него появляется Лангара. Она бесцеремонно отбирает трубку, засовывает мокрый конец чубука в рот. Потом трубку я вижу в зубах Сулакикан. К Карарбаху она вернулась потухшей, пустой, обсосанной чужими губами.
   Так было принято у кочевников. Не всегда был табак под рукою и не у каждого, потому и не считалось зазорным пускать трубку по кругу. Курили ведь почти все мужчины и женщины. Не запрещалось курить и детям.
   В чумах загремела посуда — сигнал к вечерней трапезе. Появляются женщины. Они несут потки с продуктами, туески и камаланы — маленькие меховые коврики, сшитые из шкур, содранных с голов сохатых и оленей. Матерям охотно помогают проголодавшиеся дети. Они выстилают свежим лапником «стол», на котором будет трапеза.
   Ожила стоянка. Все подступили к костру. Меня не покидает любопытство, желание увидеть что-то из прежних обычаев лесных кочевников.
   Тут старое и новое вперемешку. Сукна, ситцы, пестрые платки, фабричная обувь уживаются с национальной одеждой и обувью, сшитой из самодельной замши, очень удобной в тайге. Эмалированная посуда и берестяные чуманы — посуда древних времен. Цветные ватные одеяла в одних свертках с медвежьими шкурами. Аппетитные, подрумяненные и пышные лепешки, искусно выпеченные по способу предков на деревянных прутьях. Они гораздо вкуснее испеченных на сковородках; За «столом» распоряжается старуха. Сулакикан и Сетыя хлопочут у котлов, вытаскивая огромные куски ароматного мяса, рассекают их на части, раскладывают по чуманам и тут же успевают отпускать звонкие подзатыльники нетерпеливой детворе.
   Сетыя — женщина небольшого роста, немного моложе Сулакикан, очень смуглая, дышащая свежестью и здоровьем, с резкими чертами лица и влажными, чуточку пухлыми губами.
   Все женщины выглядят опрятными. На них широченные, как у цыганок, юбки и светлые кофточки. Все в длинных шароварах. Обуты они в легкие летние олочи, сшитые из лосевой или оленьей замши, расшитые красивым орнаментом, искусство которого идет, несомненно, из глубокой старины.
   У Сетыи медное кольцо на указательном пальце правой руки; кажется, только что надела и довольна, что я заметил его. Распустив юбку, она плавно опускается воз.ле своих детей, подтаскивает к себе чуман с горячим мясом.
   Сзади послышались легкие шаги. К костру шла молодая беременная женщина. Мы ее видим впервые. Это Инга. Она выглядит совсем девчонкой, хорошо сложена, крепкая, гибкая, с походкой серны. Под тонкой потертой кофточкой вздрагивают ничем не стесненные тугие груди. Круглый живот затянут черным ситцевым лоскутом. Подойдя к «столу», женщина в нерешительности остановилась.
   Мы с Павлом не сводили с нее глаз. У Инги прелестное, свежее лицо. На бронзовых щеках, освещенных мерцающим светом костра, густой брусничный румянец. На шее у нее ожерелье из старинных серебряных монет и какая-то брошка на груди, тоже, видимо, сейчас приколотая. Она молчалива и грустна.
   Женщины заканчивают дележку мяса. Мужчины собрались у костра, ждут приглашения. С первого взгляда все эти пастухи-кочевники кажутся необщительными, даже замкнутыми людьми, но когда узнаешь их ближе, то чувствуешь, что в каждом из них бьется доброе сердце.
   Из темных убежищ стоянки к костру подступают голодные собаки. Их очень много, все разношерстные, худые.
   Круглая луна серебрит поляну. Небо слабо светится от редких звезд. В тишине ночи сказочными кажутся остроглавые жилища пастухов, мешанина все еще не разобранных вьюков и скопище плосколицых людей, окруженных собаками, оленями и освещенных дрожащими бликами огня. Мы как будто очутились в далеко-далеко ушедших временах.
   Лангара садится на шкуру, поджимает под себя ноги. Она показывает мне место слева, и я покорно опускаюсь на землю. Рядом со мною усаживает Павла и Долбачи. Справа — своего глухого старика. Молча, движением головы, подает знак остальным садиться. Она не расточает слова. Ее власть безгранична. Здесь, видимо, царит матриархат. Остальные рассаживаются семьями, плотным полукругом к костру, одни на принесенных камаланах, другие на лиственничной подстилке, брошенной на землю, или на чурбаках.
   Смолкает говор. Стихает детвора. Начинается трапеза.
   Перед каждой семьей стоит берестяной чуман, наполненный аппетитно пахнущим горячим оленьим мясом. Лангара долго роется заскорузлыми пальцами в своем чумане, кладет перед собой кусок грудины — жирный и сочный. Мне дает большую кость и ребровину. Карарбаху кладет совсем немного мякоти, меньше того, что получили дети.
   Я замечаю это, и мне становится неловко перед стариком. Не из-за нас ли он не получил положенную ему долю? Пастухи ведь не ждали гостей. Отрезаю от своей порции кусок мякоти, хочу передать его старику. Но мою руку отводит Лангара. Она отбирает мясо и кладет его мне обратно. Это проделывается так властно, что я не осмеливаюсь настаивать на своем. Недоуменно смотрю на Лангару, но она не собирается давать объяснений.
   Все дружно едят. Слышатся удовлетворенные вздохи, сладостное чмоканье и хруст костей. Дети во всем подражают взрослым. Тут их не упрашивают есть, никто не кладет игл лепешку в рот. Они прекрасно знают, что за столом мешкать нельзя — останешься голодным. Потом лей слезы, реви сколько угодно, ничто не поможет. С ранних лет эти дети начинают ценить пищу, относятся к ней с величайшей бережливостью.
   Рыхлый туман встает в сырых ложбинах. От него веет такой же древностью, как и от всего стойбища.
   Я слежу за Битыком. Он подбирает под себя ноги, развязывает на груди ремешки, стягивает дошку: так, видно, ему вольготнее. В одной руке мясо, в другой ломоть пшеничной лепешки. Острыми зубами он рвет мясо, глотает кусок за куском, заедая лепешкой, а черные глаза уже высматривают в чумане очередную порцию. Вижу: нацеливается на мозговую кость, торчащую из груды мяса — самый лакомый кусочек, и воровски косит глаза на старшего братишку, сидящего рядом. Кажется, и тот заметил кость, насторожился, тоже не сводит с нее глаз.
   Битык перестает жевать и стремительно, по-ястребиному, набрасывается на кость. Тут же его руку ловит братишка. Начинается возня. Но никто из взрослых не обращает на них внимания. Битык вырывается из объятий брата, отталкивает его плечом и крепко держит кость в своих руках. Только теперь мать поворачивается, хватает старшего и награждает звонкой оплеухой.
   — Почему же ты одного наказываешь? Виноваты оба! — обращаюсь я к Сулакикан. Она недоуменно смотрит на меня.
   — Пусть знает, — пища сама в рот не ходит. — И одобрительно кивает Битыку, занятому костью.
   В разговор вмешивается старуха. Не отрываясь от еды, говорит:
   — Сейчас мать его наказывает, да мало, надо больше, раз не может добыть себе пищу, а потом тайга будет наказывать, она не пожалеет.
   Детвора смеется… Старший братишка Битыка — Илько — посрамлен, даже за столом он не может добыть себе лакомый кусок!
   Из глубины ночи доносится перезвон колокольчиков. Он наполняет воздух хрустальной россыпью причудливых звуков, затихающими вдали певучими аккордами.
   Трапеза продолжается.
   Мясо дикого оленя осенью особенно вкусно. В нем и сладость ягеля, и тончайший аромат альпийских лугов, и еще что-то, идущее от леса и присущее только свежей оленине. Эти удивительные качества еще больше ощутимы, когда мясо подается в отварном виде, как сейчас. И варят его таежным способом, в прозрачной ключевой воде, на лиственничном костре, без каких-либо специй.
   Самым вкусным считается у эвенков олений язык, грудинка и ребра, когда на них тонкие слои жира чередуются с мясом. Знатоки предпочитают свежую теплую печенку. В большом почете у кочевников и оленья голова. Непосвященному человеку трудно представить, какое это лакомство. Тут и хрящи, и жирные «щеки», и мозги, и мягкий, маслянистый язык. Чего только нет! А сладкие, сочные оленьи губы!..
   Все взрослые, и мужчины и женщины, во время еды ловко работают ножами, отсекают мясо кусок за куском прямо у рта. Что и говорить, мастера! Лишь Лангара, чтобы продлить удовольствие, не торопится. Ест без ножа, медленно, аппетитно причмокивая. По губам и по рукам, по подбородку у нее стекает жир. Лицо старухи сытое, довольное.
   Заметив возле меня кусочек оброненного мяса, Лангара подбирает его, протягивает мне.
   — Если сыт, пищу не бросай, для нее настанет завтрашний день.
   — Ты права, Лангара, я не заметил, как уронил.
   — То-то! А это не будешь? — спрашивает она, показывая на кость, которую я только что грыз, и, не дожидаясь ответа, подбирает ее. Как хороший мастер, она внимательно осматривает кость со всех сторон и начинает обстукивать обушком ножа, определяя по звуку, не осталось ли где в складках или в стволе кости лакомства. И, не находя ничего съедобного, передает кость глухому старику, кивнув в мою сторону. А около него уже горка набросанных костей.
   Карарбах тоже осматривает ее, достает длинный, узкий, как шило, нож, точно зонд вводит его внутрь кости и что-то выскребает.
   Тут я вижу, как Битык, воспользовавшись тем, что все поглощены едой, незаметно подползает к старику, толкает его ручонкой в бок, кладет перед ним не совсем еще обглоданную кость. На лице Карарбаха появляется подобие улыбки. Их взгляды встречаются. Старик и ребенок довольны. Но все это не ускользает от Лангары. Она сердито отбирает у старика кость. Битык еле успевает увернуться от ее шлепка.
   Лицо Карарбаха мрачнеет. Но он не смеет протестовать.
   — Лангара, почему ты не позволяешь давать Карарбаху даже кости? Разве он не заслуживает получить такую же долю мяса, как и все мы? — спрашиваю я.
   — Так лучше ему, — отвечает она спокойно. — Сытый становится ленивым.
   — Но он же совсем голодный; Ты ему даже лепешки не дала.
   — Не все меряй брюхом, — отвечает она. — Амакан (*Амакан — медведь) всю зиму ничего не ест, однако все его боятся… Тебе надо знать: у кого есть все, тот не научится скрадывать зверя, делать ловушки, разбираться в следах. Он даже огня себе не разведет. А без этого в тайге человек что дупляная лиственница, валит ее ветер куда хочет. — Немного помедлив, она продолжает: — Если Карарбаха кормить досыта, он скоро уйдет к предкам.
   — Старик болен? — встревожился я. На лице Лангары досада. Она дожевывает мясо, торопливо вытирает рукавом губы.
   — Нет, он не болеет. Но послушай меня, его отец, — она тычет пальцем в старика, обсасывающего кость, — когда имел столько лет, как Карарбах, еще меньше получал пищи на стойбище и досыта ел только, когда сам добывал зверя. Он все время охотился, много ходил, искал пищу и долго жил, как десять раз олень.