Страница:
— Десять поколений! Это сто лет.
— Может, и больше.
— Так что же, по-твоему, помогло ему прожить столько лет?
— Ты, как ненян (*Ненян — теленок), глупый, — сердится старуха. — Потому, что голод не давал ему сидеть в чуме, велел ходить по тайге, искать зверя, птицу. Он таскал тяжелую поняжку, спал на морозе, не ленился, много работал. Человек и в старости должен уважать труд, как и пищу. Такой долго живет. Это ты хорошо помни.
— Значит, ты не кормишь Карарбаха, чтобы он не ленился, ходил на охоту?
— Вот теперь ты правильно говоришь, Не думай, что мы жадные, мяса ему не даем. Нет, оборони бог! Так лучше, чтобы его не скоро забрала смерть. Раньше было: если старик лишний в чуме, понимаешь, без пользы жил, его хорошо кормили, не давали работать, и он скоро пропадал. А Карарбаху нельзя уходить к предкам. Он лучше всех знает, где есть хорошее пастбище, как лечить оленей, где добыть зверя. Без него нам всем худо будет кочевать в тайге, Лучше половину стада потерять, чем Карарбаха. Но будет сытый — непременно обленится, забудет тропы, ноги потеряют силу, не станет охотиться, скоро пропадет.
— А так вы его заморите голодом, — перебиваю я старуху.
— Что ты! — протестующе замахала она руками. — Если старик шибко хочет мяса, он идет на охоту. Когда ему есть фарт и он добудет зверя, там он один раз кушает, сколько хочет брюхо, и свежей печенки, и губы, и теплой крови…
Лангара достает из чумана кусочек мяса и кладет в рот, долго сосредоточенно жует.
— Кому никто не помогает жить — того старость боится, — продолжает она. — Ты был на стойбище Альгома? Нет. И не знал старика Тешку? Он намного старше Карарбаха, а еще не ел печенку от чужой пули, ни у кого не просил, пищи. Сам кормит все стойбище. Больше его никто не убивал зверя. Таких стариков уже не будет.
— Почему?
— С детства он был сирота, никто не жалел его, постоянно говорил: «Если хочешь сытым быть — иди тайга». И тайга сделала его сильным… Карарбах тоже так жил. Когда маленький был, отца на берлоге амакан задрал, мать померла, его взяли в чужой чум. Потом на стойбище злой дух пустил мор, все умерли, только Карарбах остался маленький, как Битык. Все лето в тайге один жил, все равно что медведь. Не пропал, выжил. А осенью бедный эвенк нашел его, но кормить было нечем. Карарбах сам добывал себе мясо, рыбу и даже мало-мало помогал бедному эвенку. Потом он стал большой охотник. Много людям давал пищи, шкур, у костра всегда было тепло. Но не думай, что ему легко жилось. Он замерзал в снегу, тонул. Постоянно смерть ходила его следом. Видишь, у него нет ушей, — Лангара срывает с головы Карарбаха шапку
— вместо ушей были видны слуховые отверстия, густо заросшие волосами. — Он пропадал голодный, отрезал их, съел и остался жить. Ты бы разве догадался?
— Конечно, Карарбах и Тешка из Альгомы — опытные люди, прошли трудную жизнь, но сколько таких, как они, не пережили, погибли! Может быть, в те времена, когда человек был предоставлен сам себе и надо было воспитывать его в духе невероятных испытаний, иначе действительно ему бы не выжить, но теперь к чему это?
Лицо Лангары вытягивается, в глазах вспыхивают недобрые огоньки. Она тычет пальцем в сторону детей, говорит резко:
— Этим худо будет жить, шибко худо! Они пойдут в интернат; все будут учиться, за это большое спасибо Советской власти, раньше такого не могло быть. Но им в интернате будут показывать легкую тропу, не будут учить, как жить и добывать пищу, пушнину в тайге, пасти оленей. Разве это хорошо? Потом придет день, дети пожалеют, не скажут спасибо.
— Это все, Лангара, наладится, — пытаюсь успокоить старуху. — Да и в будущем им вряд ли придется столкнуться с теми трудностями, какие пережили вы. Главное другое — в интернате дети живут в нормальных человеческих условиях, одеты, сыты, учатся.
— Э-э-э… — Она безнадежно машет рукою. — Говорю, не жалей тех, кому худо живется с детства. Голод сделает их хорошими охотниками, один станет два-три стойбища кормить.
— Но согласись, Лангара, новое время своего требует. Детям надо учиться не только в интернатах, но и в институтах, чтобы делать жизнь лучше. Ты сейчас не станешь добывать огонь, как твой дед, у тебя есть спички. Ты давно не охотишься с самострелами. А радио в чуме?! Такое твоей бабушке и не снилось! А твои внуки, может, молнией повелевать будут и станут ездить на нартах-самокатах. Чего доброго, и на луну полетят!
— Ты правду говоришь. Может, и эвенки полетят на луну, да не там их родина. Кому бросишь тайгу, оленя, зверя? Амакану отдашь? Помни: лесная птица не сделает гнезда на болоте. Место эвенка тут, где лес, сокжой, белка. Пусть эвенков хорошо учат, как лючи, однако и в интернате им надо постоянно говорить, как следить соболя, делать ловушки, бороться с пургою, голодом. Детям будет хорошо от этого, и тогда пускай ходят на луну, да все равно в тайгу вернутся жить. Вот и подумай, что тебе толмачит старая Лангара.
Старуха умолкла, отвернулась от. меня, и я понял, что разговор окончен. Слабые отблески пламени трепетали на ее морщинистом лице.
Лангара родилась и прожила всю свою жизнь в зарослях заболоченной тайги, ее представление о мире ограничивается видимыми горными кряжами да топкими марями, по которым эвенки кочевали с оленями. Она верна старому, обычаям предков, но новое, что пришло к лесным кочевникам после революции, не отвергается ею. Нет. Однако непривычные, никогда раньше не возникавшие мысли пугают ее новизною. Она хочет разобраться, докопаться до истины, переживая смутную тревогу за судьбу детей.
Мне почему-то показалось, что я давно знаю ее — бесхитростную, открытую и чистую в своих помыслах. Сколько она пережила горя в этой лесной глуши, сколько накопила за прожитые годы житейского опыта и теперь щедро раздает его своему потомству, пытается утвердить в нем любовь к родной тайге. Она подкупила меня материнской тревогой за завтрашний день и своею добротою. Эвенки вообще добры и доверчивы, как дети. В этом убеждаешься с первого дня встречи. И не найдешь преданнее друзей, чем эвенки, когда они видят доброжелательное отношение к ним.
В черных тучах утонула луна, и небо дохнуло холодом. Исчезли лиловые тени деревьев. Из ближних перелесков к стоянке подступил ночной тяжелый мрак. Где-то за ним слышался еле уловимый перезвон бубенцов.
Сулакикан налила мне и Лангаре по большой кружке чаю.
Налетевший ветер, злой и холодный, качнул ночной покой, тоскливо завыл по перелескам. Старик перестал скоблить кость, поднял голову, обвел глазами беззвездное небо, что-то пробормотал, ни к кому не обращаясь, глухим, хриплым голосом. И сразу все почему-то заспешили. Женщины отбирали у детей кружки с недопитым чаем, собирали посуду и расходились по чумам. Мужчины тоже поднялись и стали складывать горкой неразобранные вьюки. Над стоянкой послышался хищный крик ночной птицы.
— Дождь будет, убирай потку, — сказала Лангара.
Мы с Павлом встали. Вокруг действительно произошла какая-то перемена. Исчез туман. Воздух отяжелел. Черное небо слилось с черной землей, поглотило горизонт, скрыло вершины огромных лиственниц, окруживших стоянку. Только чумы еще виднелись в отдалении и при свете костра казались насыпанными курганами.
Лангара тяжело поднялась, отряхнула подол юбки, взглянула на небо и, никому ничего не сказав, чем-то растревоженная, медленно поплелась в свой чум.
Опустела стоянка. Смолкли людские голоса в чумах.
У костра остались мы с Карарбахом. Он сидит на прежнем месте, сгорбившись, как лиственничный пень, вытянув к огню босые ноги. В складках его сухих, серых губ, в тупом подбородке есть что-то мужественное, не тронутое старостью. Над ним, как и над Лангарой, властны законы тайги, злых и добрых духов, законы обычаев предков. Но и этот семидесятилетний старик тоже живет не только прошлым, а и заботами сегодняшнего дня.
Одежда на нем мне уже не кажется лохмотьями. Скорее она свидетельство его долгих походов. Дошка действительно старая-престарая. Ее нещадно мочили дожди, сушили морозы, рвали сучья, много раз она была прострелена угольками костра, и большие латки на груди старика выглядят, как медали за подвиги. Много зверя добыл старик, мог бы уже давно сменить эту сильно поношенную дошку на новую, но она, видимо, дорога ему, в ней Карарбаху и теплее и привычнее.
Старик все еще занят костью. Он долго ковыряется острием ножа внутри ее и, вытащив нож, облизывает влажный конец, жует пустым ртом. Опять долго скоблит, вертит перед глазами и наконец без сожаления бросает в сторону.
Лежащий вблизи Загря кидается за костью, оглянувшись на собак, готовится к защите. Но ни одна из них даже не пошевелилась. Все они смотрят на ощетинившегося Загрю и, вероятно, недоумевают: какой глупый кобель, не знает, что после старика на кости ничего не остается!
Загря, кажется, догадывается, что попал впросак, постыдно опускает хвост и уходит с костью на свое место. Но не грызет ее, а кладет рядом.
Откуда-то из вороха вещей появляется заспанный щенок. Он сладко и громко зевает, но вдруг видит Загрю. На морде щенка явное удивление. Он весь вытягивается, пытаясь лучше рассмотреть собрата, и от щенячьего восторга у него дрожит конец хвостика. Осмелев, он подскакивает к Загре, лижет его в нос, радостный и довольный новым знакомством. Но тому не очень-то нравится эта ласка, он отстраняется, даже скалит зубы, а щенку, вероятно, кажется, что Загря смеется. Он еще больше липнет к кобелю. Тот не выдерживает, спасается бегством. Щенок хватает кость и услужливо несет ее следом за Загрей.
Меня все это смешит и рассеивает мрачное настроение.
С болот доносятся тяжкие вздохи. То ветер шарит по дуплам старых лиственниц. Заморосил дождь, густой и мелкий. Колючие капли крапят лицо.
— У микрофона врач! — кричит мне Павел, выглядывая из палатки. Он после долгих усилий, через ведомственные станции, все же добился связи со штабом.
Одиннадцать часов ночи…
Забираюсь к радисту, приникаю к микрофону. Слышимость отличная; кажется, врач стоит рядом.
— Здравствуйте, Вера Ивановна! Нахожусь на стоянке пастухов-эвенков. У них умирает трехлетняя девочка. Поблизости нет врача. Помогите спасти ее.
— Что с ней?
— Высокая температура, кашель, тяжелое дыхание. Ребенок сильно истощен. Нос и губы синие.
Вера Ивановна долго молчит.
— Очень трудно что-либо определить. Скорее всего у девочки… воспаление легких. Что давали ей из лекарств?
— Аспирин два раза.
— Через некоторое время дайте еще аспирин с пирамидоном. Затем через каждые три часа впрыскивайте пенициллин. Вы знаете, как это надо делать?
— Нет, не знаю, да и пенициллина у нас нет.
— Если у ребенка воспаление легких, его спасет только пенициллин.
— Значит, безнадежно… Опять молчание.
— А у вас есть пенициллин? — наконец спрашиваю я.
— Конечно, есть.
— Тогда позовите к микрофону Плоткина, — прошу я. — Здравствуйте, Рафаил Маркович! Надо завтра утром, и как можно раньше, доставить нам на самолете пенициллин. Разрешаю снять машину с любого объекта. Наше местонахождение и условные сигналы вам передаст радист.
— Я вас понял. Но у нас идет дождь. Боюсь обнадежить. Будем надеяться на утро.
Возвращаюсь к догорающему костру. Старик в одиночестве пьет чай. Лицо его застыло, и только брови шевелятся, то сомкнутся, то поднимутся, тревожа морщины на лбу. Мне хочется узнать, где бродит сейчас Карарбах в своих думах, что видит: сегодняшний день или далекое прошлое?
Как много мог бы он рассказать!
Но старик молчит. Он подносит к губам блюдце с горячим чаем, дует на него, отхлебывает… Вдруг настораживается, руки застывают с блюдцем у открытого рта, веки приоткрываются, он весь обращен к лесу. Неужели до его уже давно утраченного слуха долетел какой-то звук? Да, старик поворачивает голову то в одну, то в другую сторону и, кажется, сейчас радостно воскликнет. Но нет. Вот уже снова на его лице полная безмятежность, и он уходит в себя. Человеческие голоса, шум леса, песни птиц, грозовые разряды, шелест падающих листьев, рев зверя, грохот горных обвалов — все звуки живого мира недоступны ему давно.
Дождь продолжает моросить. Гонит его с гор ветер. Вместе с туманом уходит он в глубь равнины. В мокрой ночи сникли деревья, прилегла трава. Все уснуло, только ручей тяжело вздыхает в камнях, да иногда доносится стон падающей лесины.
Старик кашляет отрывисто, надрывно, ежится от холода под старенькой латаной дошкой.
Бесшумными шагами подходит Лангара, накидывает на плечи старика плащ.
— Чего мокнешь? — спрашивает она, присаживаясь на корточки возле меня. — Старика не пересидишь.
— Жду, когда заговорит. Хочу попросить его рассказать о своей жизни.
— Э-э-э… — качает головою старуха. — Напрасно ждешь. Говорю, давно он глухой, от этого потерял слова, а без них как расскажешь про жизнь?
— Так он и немой? — удивился я.
— Без слуха язык заблудился, старик забыл слова, а те, что он говорит, понятны только нам, пастухам. Так что не жди, уходи спать.
Лангара затягивается долгим, ленивым зевком, затем подбрасывает в костер дров, поправляет плащ на плечах старика и, достав самодельную трубку, набивает ее табаком.
— Лангара, сколько тебе лет? — полюбопытствовал я.
Старуха выхватила из жара горящий уголек, прикурила.
— Кто их считал?.. Давно бы надо умереть, да никак не соберусь. Сам видишь, Инга должна рожать, она еще не была матерью, как оставишь ее? Аннушка умирает, хоронить ее надо по нашим обрядам, а кто их знает, кроме меня?! И стадо не бросишь… Да и раньше тоже некогда было годы считать.
Как горьки были ее воспоминания! Она ушла спать растревоженная, даже не пожелав спокойной ночи.
На мне отяжелела мокрая телогрейка. Неохотно покидаю нагретое место и, махнув старику рукою, — дескать, спокойной ночи! — отхожу от костра.
Но прежде чем забраться в спальный мешок, иду проведать больную.
В чуме тишина. Свет фонаря выхватывает из темного угла дремлющую у изголовья ребенка Сулакикан. Она, вздрогнув, открывает глаза, всплескивает руками и заслоняет ими дочурку, будто защищая ее от Харги. Но, узнав меня, мать припадает к груди больной. С лица ее медленно сходит испуг.
На оленьей шкуре безвольно распласталось щупленькое тельце девочки. Жар у нее как будто уменьшился, но дышит она тяжело, отрывисто, ей не хватает кислорода. Глаза закрыты. Пульс и теперь не прощупывается. Жизнь ее на волоске, вряд ли поможет и пенициллин.
Ничего не сказав Сулакикан, выхожу из чума.
Карарбах все еще сидит у костра один, что-то бережно держит на ладони левой руки. Подхожу ближе. Это деревянный божок, вырезанный из лиственничного дерева. У него плоское лицо, длинное туловище и совсем короткие ноги. Старик щедро смазывает его горячим растопленным жиром. Долго растирает, что-то горячо вымаливает у своего идола.
Древностью повеяло от этой сцены.
Я ушел, не замеченный стариком.
Ни звука, ни шороха, кроме моросящего дождя. Осторожно, не нарушая всеобщего покоя ночи, пробираюсь к себе в палатку. Зажигаю свечу. По привычке достаю дневник. Хочется, не откладывая, записать в него события этого необыкновенного дня.
«…Из разговора с кочевниками я понял, что нам на Ямбуе предстоит вступить в мир каких-то непонятных явлений, полный опасности. И прежде всего надо решить, способны ли мы на поединок с неведомой силой, даже если она предстанет перед нами в образе злого духа — Харги? Может быть, благоразумнее немедля повернуть назад и, не теряя времени, собрать более подготовленный отряд?
Назад… Нет, это невозможно!
Как хорошо, что мы повстречались с пастухами-эвенками! Нам не хватает их опыта, знания тайги. Какими беспомощными мы кажемся в сравнении с этими «дикарями», затерявшимися в заболоченных безлюдных пустырях! Мы это, безусловно, почувствуем в первый же день, как только окажемся возле Ямбуя. С ними бы идти туда!.. Как жаль, что наша встреча коротка!
Я впервые узнаю об эвенкийском законе долголетия. Можно соглашаться и не соглашаться с Лангарой по поводу ее «теории», можно даже утверждать, что отношение к старикам не очень-то доброжелательное — такое впечатление создается. Однако «теория» не выдумана Лангарой, а подсказана самой жизнью и, вероятно, проверена не на одном поколении эвенков».
«Истинную мудрость можно постигнуть лишь путем страданий. Только нужда и страдания могут открыть человеку то, что скрыто от других» — так считалось с древних времен у северян. Что ж, эвенки слишком долго страдали, чтобы законы их жизни были мудрыми. Разве не верно, что сытый человек — ленивый? И, чтобы продлить жизнь, надо действительно не баловать себя и в преклонном возрасте не отказываться от привычной физической, нагрузки, тем более в условиях жизни в тайге, где все трудно дается.
В этом, может быть, мудрость долголетия.
Пишу в своей тетради:
«Невольно думаешь и о другом. Ведь сама-то Лангара совсем не похожа на своих предшественников, бесправных людей, покорных судьбе. Живет в новом мире, пытается его понять, найти место в нем для себя и своего потомства. И не это ли главное, что дала ей Советская власть. В то же время она не представляет жизни вне тайги для эвенков, и потому понятно ее желание сохранить опыт своего народа, облегчающий жизнь человека в лесах. И это, мне кажется, очень хорошо!»
Я кончил писать и задумался. Неожиданно в чаще, рядом с жильем громко просвиристела пичуга. Неужели уже утро? Выхожу из палатки. Тот же мрак, та же тишина. На востоке еще стоит синяя тьма. Дождик давно перестал. В лиловой мгле дремлют перелески, и одинокая зеленовато-бледная звездочка глядит сквозь редкую ткань туч. На соседних неведомых болотах опять встает туман — вестник приближающегося холода.
У огнища, прикрытого пеплом, лежит на оленьей подстилке старик, скрюченный предутренней стужей. Голова и плечи чем-то укрыты, а голые его ноги, костлявые, мозолистые, со сбитыми пятками, лежат прямо на земле, опушенные изморозью. «Не умер ли старик?» Бросаюсь к нему…
Нет, Карарбах спит, дышит ровно.
Разжигаю костер. От тлеющих головешек он быстро разгорается, вокруг теплеет воздух, иней на голых пятках старика исчезает. Шевелятся оттаявшие шишковатые пальцы, медленно, натужно разгибается спина. Карарбах потягивается и, не просыпаясь, поворачивается грудью к огню, сладко вздыхает.
Один сижу у тлеющих угольков костра, Тишина такая, что ручьи глохнут и береговая осока не смеет пошевелиться.
— Может, и больше.
— Так что же, по-твоему, помогло ему прожить столько лет?
— Ты, как ненян (*Ненян — теленок), глупый, — сердится старуха. — Потому, что голод не давал ему сидеть в чуме, велел ходить по тайге, искать зверя, птицу. Он таскал тяжелую поняжку, спал на морозе, не ленился, много работал. Человек и в старости должен уважать труд, как и пищу. Такой долго живет. Это ты хорошо помни.
— Значит, ты не кормишь Карарбаха, чтобы он не ленился, ходил на охоту?
— Вот теперь ты правильно говоришь, Не думай, что мы жадные, мяса ему не даем. Нет, оборони бог! Так лучше, чтобы его не скоро забрала смерть. Раньше было: если старик лишний в чуме, понимаешь, без пользы жил, его хорошо кормили, не давали работать, и он скоро пропадал. А Карарбаху нельзя уходить к предкам. Он лучше всех знает, где есть хорошее пастбище, как лечить оленей, где добыть зверя. Без него нам всем худо будет кочевать в тайге, Лучше половину стада потерять, чем Карарбаха. Но будет сытый — непременно обленится, забудет тропы, ноги потеряют силу, не станет охотиться, скоро пропадет.
— А так вы его заморите голодом, — перебиваю я старуху.
— Что ты! — протестующе замахала она руками. — Если старик шибко хочет мяса, он идет на охоту. Когда ему есть фарт и он добудет зверя, там он один раз кушает, сколько хочет брюхо, и свежей печенки, и губы, и теплой крови…
Лангара достает из чумана кусочек мяса и кладет в рот, долго сосредоточенно жует.
— Кому никто не помогает жить — того старость боится, — продолжает она. — Ты был на стойбище Альгома? Нет. И не знал старика Тешку? Он намного старше Карарбаха, а еще не ел печенку от чужой пули, ни у кого не просил, пищи. Сам кормит все стойбище. Больше его никто не убивал зверя. Таких стариков уже не будет.
— Почему?
— С детства он был сирота, никто не жалел его, постоянно говорил: «Если хочешь сытым быть — иди тайга». И тайга сделала его сильным… Карарбах тоже так жил. Когда маленький был, отца на берлоге амакан задрал, мать померла, его взяли в чужой чум. Потом на стойбище злой дух пустил мор, все умерли, только Карарбах остался маленький, как Битык. Все лето в тайге один жил, все равно что медведь. Не пропал, выжил. А осенью бедный эвенк нашел его, но кормить было нечем. Карарбах сам добывал себе мясо, рыбу и даже мало-мало помогал бедному эвенку. Потом он стал большой охотник. Много людям давал пищи, шкур, у костра всегда было тепло. Но не думай, что ему легко жилось. Он замерзал в снегу, тонул. Постоянно смерть ходила его следом. Видишь, у него нет ушей, — Лангара срывает с головы Карарбаха шапку
— вместо ушей были видны слуховые отверстия, густо заросшие волосами. — Он пропадал голодный, отрезал их, съел и остался жить. Ты бы разве догадался?
— Конечно, Карарбах и Тешка из Альгомы — опытные люди, прошли трудную жизнь, но сколько таких, как они, не пережили, погибли! Может быть, в те времена, когда человек был предоставлен сам себе и надо было воспитывать его в духе невероятных испытаний, иначе действительно ему бы не выжить, но теперь к чему это?
Лицо Лангары вытягивается, в глазах вспыхивают недобрые огоньки. Она тычет пальцем в сторону детей, говорит резко:
— Этим худо будет жить, шибко худо! Они пойдут в интернат; все будут учиться, за это большое спасибо Советской власти, раньше такого не могло быть. Но им в интернате будут показывать легкую тропу, не будут учить, как жить и добывать пищу, пушнину в тайге, пасти оленей. Разве это хорошо? Потом придет день, дети пожалеют, не скажут спасибо.
— Это все, Лангара, наладится, — пытаюсь успокоить старуху. — Да и в будущем им вряд ли придется столкнуться с теми трудностями, какие пережили вы. Главное другое — в интернате дети живут в нормальных человеческих условиях, одеты, сыты, учатся.
— Э-э-э… — Она безнадежно машет рукою. — Говорю, не жалей тех, кому худо живется с детства. Голод сделает их хорошими охотниками, один станет два-три стойбища кормить.
— Но согласись, Лангара, новое время своего требует. Детям надо учиться не только в интернатах, но и в институтах, чтобы делать жизнь лучше. Ты сейчас не станешь добывать огонь, как твой дед, у тебя есть спички. Ты давно не охотишься с самострелами. А радио в чуме?! Такое твоей бабушке и не снилось! А твои внуки, может, молнией повелевать будут и станут ездить на нартах-самокатах. Чего доброго, и на луну полетят!
— Ты правду говоришь. Может, и эвенки полетят на луну, да не там их родина. Кому бросишь тайгу, оленя, зверя? Амакану отдашь? Помни: лесная птица не сделает гнезда на болоте. Место эвенка тут, где лес, сокжой, белка. Пусть эвенков хорошо учат, как лючи, однако и в интернате им надо постоянно говорить, как следить соболя, делать ловушки, бороться с пургою, голодом. Детям будет хорошо от этого, и тогда пускай ходят на луну, да все равно в тайгу вернутся жить. Вот и подумай, что тебе толмачит старая Лангара.
Старуха умолкла, отвернулась от. меня, и я понял, что разговор окончен. Слабые отблески пламени трепетали на ее морщинистом лице.
Лангара родилась и прожила всю свою жизнь в зарослях заболоченной тайги, ее представление о мире ограничивается видимыми горными кряжами да топкими марями, по которым эвенки кочевали с оленями. Она верна старому, обычаям предков, но новое, что пришло к лесным кочевникам после революции, не отвергается ею. Нет. Однако непривычные, никогда раньше не возникавшие мысли пугают ее новизною. Она хочет разобраться, докопаться до истины, переживая смутную тревогу за судьбу детей.
Мне почему-то показалось, что я давно знаю ее — бесхитростную, открытую и чистую в своих помыслах. Сколько она пережила горя в этой лесной глуши, сколько накопила за прожитые годы житейского опыта и теперь щедро раздает его своему потомству, пытается утвердить в нем любовь к родной тайге. Она подкупила меня материнской тревогой за завтрашний день и своею добротою. Эвенки вообще добры и доверчивы, как дети. В этом убеждаешься с первого дня встречи. И не найдешь преданнее друзей, чем эвенки, когда они видят доброжелательное отношение к ним.
В черных тучах утонула луна, и небо дохнуло холодом. Исчезли лиловые тени деревьев. Из ближних перелесков к стоянке подступил ночной тяжелый мрак. Где-то за ним слышался еле уловимый перезвон бубенцов.
Сулакикан налила мне и Лангаре по большой кружке чаю.
Налетевший ветер, злой и холодный, качнул ночной покой, тоскливо завыл по перелескам. Старик перестал скоблить кость, поднял голову, обвел глазами беззвездное небо, что-то пробормотал, ни к кому не обращаясь, глухим, хриплым голосом. И сразу все почему-то заспешили. Женщины отбирали у детей кружки с недопитым чаем, собирали посуду и расходились по чумам. Мужчины тоже поднялись и стали складывать горкой неразобранные вьюки. Над стоянкой послышался хищный крик ночной птицы.
— Дождь будет, убирай потку, — сказала Лангара.
Мы с Павлом встали. Вокруг действительно произошла какая-то перемена. Исчез туман. Воздух отяжелел. Черное небо слилось с черной землей, поглотило горизонт, скрыло вершины огромных лиственниц, окруживших стоянку. Только чумы еще виднелись в отдалении и при свете костра казались насыпанными курганами.
Лангара тяжело поднялась, отряхнула подол юбки, взглянула на небо и, никому ничего не сказав, чем-то растревоженная, медленно поплелась в свой чум.
Опустела стоянка. Смолкли людские голоса в чумах.
У костра остались мы с Карарбахом. Он сидит на прежнем месте, сгорбившись, как лиственничный пень, вытянув к огню босые ноги. В складках его сухих, серых губ, в тупом подбородке есть что-то мужественное, не тронутое старостью. Над ним, как и над Лангарой, властны законы тайги, злых и добрых духов, законы обычаев предков. Но и этот семидесятилетний старик тоже живет не только прошлым, а и заботами сегодняшнего дня.
Одежда на нем мне уже не кажется лохмотьями. Скорее она свидетельство его долгих походов. Дошка действительно старая-престарая. Ее нещадно мочили дожди, сушили морозы, рвали сучья, много раз она была прострелена угольками костра, и большие латки на груди старика выглядят, как медали за подвиги. Много зверя добыл старик, мог бы уже давно сменить эту сильно поношенную дошку на новую, но она, видимо, дорога ему, в ней Карарбаху и теплее и привычнее.
Старик все еще занят костью. Он долго ковыряется острием ножа внутри ее и, вытащив нож, облизывает влажный конец, жует пустым ртом. Опять долго скоблит, вертит перед глазами и наконец без сожаления бросает в сторону.
Лежащий вблизи Загря кидается за костью, оглянувшись на собак, готовится к защите. Но ни одна из них даже не пошевелилась. Все они смотрят на ощетинившегося Загрю и, вероятно, недоумевают: какой глупый кобель, не знает, что после старика на кости ничего не остается!
Загря, кажется, догадывается, что попал впросак, постыдно опускает хвост и уходит с костью на свое место. Но не грызет ее, а кладет рядом.
Откуда-то из вороха вещей появляется заспанный щенок. Он сладко и громко зевает, но вдруг видит Загрю. На морде щенка явное удивление. Он весь вытягивается, пытаясь лучше рассмотреть собрата, и от щенячьего восторга у него дрожит конец хвостика. Осмелев, он подскакивает к Загре, лижет его в нос, радостный и довольный новым знакомством. Но тому не очень-то нравится эта ласка, он отстраняется, даже скалит зубы, а щенку, вероятно, кажется, что Загря смеется. Он еще больше липнет к кобелю. Тот не выдерживает, спасается бегством. Щенок хватает кость и услужливо несет ее следом за Загрей.
Меня все это смешит и рассеивает мрачное настроение.
С болот доносятся тяжкие вздохи. То ветер шарит по дуплам старых лиственниц. Заморосил дождь, густой и мелкий. Колючие капли крапят лицо.
— У микрофона врач! — кричит мне Павел, выглядывая из палатки. Он после долгих усилий, через ведомственные станции, все же добился связи со штабом.
Одиннадцать часов ночи…
Забираюсь к радисту, приникаю к микрофону. Слышимость отличная; кажется, врач стоит рядом.
— Здравствуйте, Вера Ивановна! Нахожусь на стоянке пастухов-эвенков. У них умирает трехлетняя девочка. Поблизости нет врача. Помогите спасти ее.
— Что с ней?
— Высокая температура, кашель, тяжелое дыхание. Ребенок сильно истощен. Нос и губы синие.
Вера Ивановна долго молчит.
— Очень трудно что-либо определить. Скорее всего у девочки… воспаление легких. Что давали ей из лекарств?
— Аспирин два раза.
— Через некоторое время дайте еще аспирин с пирамидоном. Затем через каждые три часа впрыскивайте пенициллин. Вы знаете, как это надо делать?
— Нет, не знаю, да и пенициллина у нас нет.
— Если у ребенка воспаление легких, его спасет только пенициллин.
— Значит, безнадежно… Опять молчание.
— А у вас есть пенициллин? — наконец спрашиваю я.
— Конечно, есть.
— Тогда позовите к микрофону Плоткина, — прошу я. — Здравствуйте, Рафаил Маркович! Надо завтра утром, и как можно раньше, доставить нам на самолете пенициллин. Разрешаю снять машину с любого объекта. Наше местонахождение и условные сигналы вам передаст радист.
— Я вас понял. Но у нас идет дождь. Боюсь обнадежить. Будем надеяться на утро.
Возвращаюсь к догорающему костру. Старик в одиночестве пьет чай. Лицо его застыло, и только брови шевелятся, то сомкнутся, то поднимутся, тревожа морщины на лбу. Мне хочется узнать, где бродит сейчас Карарбах в своих думах, что видит: сегодняшний день или далекое прошлое?
Как много мог бы он рассказать!
Но старик молчит. Он подносит к губам блюдце с горячим чаем, дует на него, отхлебывает… Вдруг настораживается, руки застывают с блюдцем у открытого рта, веки приоткрываются, он весь обращен к лесу. Неужели до его уже давно утраченного слуха долетел какой-то звук? Да, старик поворачивает голову то в одну, то в другую сторону и, кажется, сейчас радостно воскликнет. Но нет. Вот уже снова на его лице полная безмятежность, и он уходит в себя. Человеческие голоса, шум леса, песни птиц, грозовые разряды, шелест падающих листьев, рев зверя, грохот горных обвалов — все звуки живого мира недоступны ему давно.
Дождь продолжает моросить. Гонит его с гор ветер. Вместе с туманом уходит он в глубь равнины. В мокрой ночи сникли деревья, прилегла трава. Все уснуло, только ручей тяжело вздыхает в камнях, да иногда доносится стон падающей лесины.
Старик кашляет отрывисто, надрывно, ежится от холода под старенькой латаной дошкой.
Бесшумными шагами подходит Лангара, накидывает на плечи старика плащ.
— Чего мокнешь? — спрашивает она, присаживаясь на корточки возле меня. — Старика не пересидишь.
— Жду, когда заговорит. Хочу попросить его рассказать о своей жизни.
— Э-э-э… — качает головою старуха. — Напрасно ждешь. Говорю, давно он глухой, от этого потерял слова, а без них как расскажешь про жизнь?
— Так он и немой? — удивился я.
— Без слуха язык заблудился, старик забыл слова, а те, что он говорит, понятны только нам, пастухам. Так что не жди, уходи спать.
Лангара затягивается долгим, ленивым зевком, затем подбрасывает в костер дров, поправляет плащ на плечах старика и, достав самодельную трубку, набивает ее табаком.
— Лангара, сколько тебе лет? — полюбопытствовал я.
Старуха выхватила из жара горящий уголек, прикурила.
— Кто их считал?.. Давно бы надо умереть, да никак не соберусь. Сам видишь, Инга должна рожать, она еще не была матерью, как оставишь ее? Аннушка умирает, хоронить ее надо по нашим обрядам, а кто их знает, кроме меня?! И стадо не бросишь… Да и раньше тоже некогда было годы считать.
Как горьки были ее воспоминания! Она ушла спать растревоженная, даже не пожелав спокойной ночи.
На мне отяжелела мокрая телогрейка. Неохотно покидаю нагретое место и, махнув старику рукою, — дескать, спокойной ночи! — отхожу от костра.
Но прежде чем забраться в спальный мешок, иду проведать больную.
В чуме тишина. Свет фонаря выхватывает из темного угла дремлющую у изголовья ребенка Сулакикан. Она, вздрогнув, открывает глаза, всплескивает руками и заслоняет ими дочурку, будто защищая ее от Харги. Но, узнав меня, мать припадает к груди больной. С лица ее медленно сходит испуг.
На оленьей шкуре безвольно распласталось щупленькое тельце девочки. Жар у нее как будто уменьшился, но дышит она тяжело, отрывисто, ей не хватает кислорода. Глаза закрыты. Пульс и теперь не прощупывается. Жизнь ее на волоске, вряд ли поможет и пенициллин.
Ничего не сказав Сулакикан, выхожу из чума.
Карарбах все еще сидит у костра один, что-то бережно держит на ладони левой руки. Подхожу ближе. Это деревянный божок, вырезанный из лиственничного дерева. У него плоское лицо, длинное туловище и совсем короткие ноги. Старик щедро смазывает его горячим растопленным жиром. Долго растирает, что-то горячо вымаливает у своего идола.
Древностью повеяло от этой сцены.
Я ушел, не замеченный стариком.
Ни звука, ни шороха, кроме моросящего дождя. Осторожно, не нарушая всеобщего покоя ночи, пробираюсь к себе в палатку. Зажигаю свечу. По привычке достаю дневник. Хочется, не откладывая, записать в него события этого необыкновенного дня.
«…Из разговора с кочевниками я понял, что нам на Ямбуе предстоит вступить в мир каких-то непонятных явлений, полный опасности. И прежде всего надо решить, способны ли мы на поединок с неведомой силой, даже если она предстанет перед нами в образе злого духа — Харги? Может быть, благоразумнее немедля повернуть назад и, не теряя времени, собрать более подготовленный отряд?
Назад… Нет, это невозможно!
Как хорошо, что мы повстречались с пастухами-эвенками! Нам не хватает их опыта, знания тайги. Какими беспомощными мы кажемся в сравнении с этими «дикарями», затерявшимися в заболоченных безлюдных пустырях! Мы это, безусловно, почувствуем в первый же день, как только окажемся возле Ямбуя. С ними бы идти туда!.. Как жаль, что наша встреча коротка!
Я впервые узнаю об эвенкийском законе долголетия. Можно соглашаться и не соглашаться с Лангарой по поводу ее «теории», можно даже утверждать, что отношение к старикам не очень-то доброжелательное — такое впечатление создается. Однако «теория» не выдумана Лангарой, а подсказана самой жизнью и, вероятно, проверена не на одном поколении эвенков».
«Истинную мудрость можно постигнуть лишь путем страданий. Только нужда и страдания могут открыть человеку то, что скрыто от других» — так считалось с древних времен у северян. Что ж, эвенки слишком долго страдали, чтобы законы их жизни были мудрыми. Разве не верно, что сытый человек — ленивый? И, чтобы продлить жизнь, надо действительно не баловать себя и в преклонном возрасте не отказываться от привычной физической, нагрузки, тем более в условиях жизни в тайге, где все трудно дается.
В этом, может быть, мудрость долголетия.
Пишу в своей тетради:
«Невольно думаешь и о другом. Ведь сама-то Лангара совсем не похожа на своих предшественников, бесправных людей, покорных судьбе. Живет в новом мире, пытается его понять, найти место в нем для себя и своего потомства. И не это ли главное, что дала ей Советская власть. В то же время она не представляет жизни вне тайги для эвенков, и потому понятно ее желание сохранить опыт своего народа, облегчающий жизнь человека в лесах. И это, мне кажется, очень хорошо!»
Я кончил писать и задумался. Неожиданно в чаще, рядом с жильем громко просвиристела пичуга. Неужели уже утро? Выхожу из палатки. Тот же мрак, та же тишина. На востоке еще стоит синяя тьма. Дождик давно перестал. В лиловой мгле дремлют перелески, и одинокая зеленовато-бледная звездочка глядит сквозь редкую ткань туч. На соседних неведомых болотах опять встает туман — вестник приближающегося холода.
У огнища, прикрытого пеплом, лежит на оленьей подстилке старик, скрюченный предутренней стужей. Голова и плечи чем-то укрыты, а голые его ноги, костлявые, мозолистые, со сбитыми пятками, лежат прямо на земле, опушенные изморозью. «Не умер ли старик?» Бросаюсь к нему…
Нет, Карарбах спит, дышит ровно.
Разжигаю костер. От тлеющих головешек он быстро разгорается, вокруг теплеет воздух, иней на голых пятках старика исчезает. Шевелятся оттаявшие шишковатые пальцы, медленно, натужно разгибается спина. Карарбах потягивается и, не просыпаясь, поворачивается грудью к огню, сладко вздыхает.
Один сижу у тлеющих угольков костра, Тишина такая, что ручьи глохнут и береговая осока не смеет пошевелиться.
ТРЕВОГИ ЛАНГАРЫ
Сквозь ситцевую стенку полога сочится свежесть хвойного леса и терпкий запах багульника. Чувствуется, как сыро в перелеске после ночного дождя, страшновато высунуться наружу, сразу окатит холодом. Но что поделаешь, надо выбираться.
За чумами еще сумрачно, еще ничто не различимо, кроме вздыбленных гор в синей дали и хрупких огоньков в небе. В этот переломный час между ночью и днем голоса и шумы приглушены, белое и черное еще слито воедино. Всюду покой и сон. Однако обитатели тайги давно уже проснулись, но маются, ждут, когда тронется мрак и уйдут из перелеска подозрительные тени.
Старика уже нет у затухшего костра, куда-то исчез. Пастухи ушли собирать стадо.
Захожу в чум к Аннушке. Ей не стало легче, хотя температура немного спала. Девочка по-прежнему никого не узнает, ничего не ест. Стеклянные глаза ничего не выражают. Вряд ли она выживет. Без всякой надежды даю ей лекарство и выхожу, смотрю на небо. Как назло, у горизонта появились дождевые тучи. Они низко плывут над сонной землею. Уже постукивает гром.
Павел раздувает костер. Пробуждаясь, задымились чумы. Светлой полоской обозначился восток. Нагорье раскрывалось темно-лиловыми болотами, пурпуром холмов и полосами заиндевевших марей.
«Курлы… курлы…» — прощаются с клюквенными марями журавли.
Белые лебеди — властители неба молча плывут в предгрозовой синеве. В тяжелых взмахах их крыльев — царственное величие. Они несут земле рассвет.
Пастухи, узнав, что должен быть самолет с лекарствами для Аннушки, всполошились. Им трудно представить, как он сядет на болото или на топкую марь.
Ко мне подошла Лангара, доверчиво дотронулась до моей руки:
— Лючи, спаси Аннушку! — Ее голос дрогнул, сухие губы сжались.
— Этого я и хочу. Вся надежда на самолет, Лангара. Лишь бы он не опоздал…
Подхожу к костру, у которого возится Павел.
— Наши ребята уже шанежки едят со сметаной. Вечером к девчатам пойдут, а мы… — ворчит мой спутник, наваливая конец бревна на огонь.
— Не горюй, на Ямбуе долго не задержимся.
— Вы думаете? — Он вопросительно смотрит на меня. — Хорошо, если на гольце какие-то злые духи, с ними-то быстро справимся. А вот если там бандиты?..
— Как-нибудь и с ними справимся. Вот увидишь, Павел, скоро у тебя будет свидание со Светланой.
— С такой программой согласен, — с улыбкой говорит он и задает мне деловой вопрос: — Что варить на завтрак? Нынче мы на своих харчах.
— Кашу бы пшенную, а?
— Опять кашу… От такой пищи ноги уже не ходят.
— Ничего, дойдем до места, там непременно охотой займемся.
— Вы думаете, духи подарят нам зверя!
— Там, где зло живет, есть и добру место. Авось не пропадем!
— Чем на авось надеяться да гадать, лучше нам взять с собой глухого старика, с ним надежнее будет по всем статьям. В тайге он как дома. Неизвестно, как долго мы там пробудем, на этом самом Ямбуе…
— Пожалуй, ты прав, — перебиваю я Павла. — Карарбах, видать, хороший охотник, большой следопыт. Но, боюсь, старик человек суеверный, вряд ли согласится пойти с нами.
— А вы попробуйте его уговорить.
Утро в полном разливе. Морозит. Нежнее и чище становится голубизна далекого неба. Редеют перелески, пронизанные светом зари, все более четко вырисовываются на густо-красном фоне деревья.
Из чума показывается Лангара. Она идет к нам мелкими неторопливыми шагами. Что-то несет.
— Действуйте насчет старика через нее, — советует Павел, кивая головой на старуху. — Она ведь тут за главного командующего.
— Это вам! — кричит старуха, протягивая куски вяленой оленины как бы в знак примирения.
— Спасибо, Лангара, но нам нечем отблагодарить тебя. Деньги возьмешь?
— Когда люди живут в одном стойбище, разве мясо продают?
— Но ведь гость не нахлебник!
— Э-э, лючи, надо знать, что без пищи никто жить не может, но не у каждого она есть в котомке. Убил зверя — твой фарт, тебе спасибо, а мясо всему стойбищу. Закон наших предков не позволяет одному брать себе воду и пищу, — и старуха сует мне в руки куски сушеного, приятно пахнущего дымком, мяса.
— Спасибо тебе, Лангара, и за мясо, и за мудрое наставление. Твои предки, завещавшие эту истину, были достойными людьми.
— Надо бы свежего мяса вам дать, да оно кончилось вчера, — говорит старуха, поднимая с земли упавший кусочек оленины. — Старик рано утром ушел с ружьем, тут близко сохатый постоянно жирует; может, удача будет, вернется вечером и еще вас угощать будем.
— Ему, глухому, видимо, трудно дается охота. Разве только скрадом он и может убить зверя?
— Что ты! — замахала руками старуха. — Скрадом сейчас не добыть сохатого. Это время лист на полу, тихо ходить нельзя, да и зверь — сохатый, сокжой — на месте не стоит, шибко ходит, грибы ищет, ни за что не догонишь! Карарбах промышляет зверя с собаками.
— Как с собаками, он же глухой?! Собаки в поисках зверя далеко уходят с глаз, а лая их старик и близко не услышит. Ты шутишь, Лангара.
Она рассмеялась.
— Ты совсем как муннукан (*Муннукан — заяц), думать не хочешь. Говорю, нужда многому учила людей. — Она достала из-за пазухи трубку, прикурила от лучинки и продолжала: — Когда Карарбах оглох, его все жалели, не давали ему мяса от другого охотника. Он голодал, долго думал, как жить. Потом догадался. Теперь берет на охоту две собаки. Одну привязывает к поясу, никуда не пускает, а другая бегает кругом, далеко по тайге, ищет зверя. Когда найдет и остановит его — лает. Другая собака, на поводке у старика, тащит его на лай, приводит к зверю.
— У Меня к тебе большая просьба, Ланга-ра. Не сможете ли вы кочевать со своим стадом вместе с нами к Ямбую, пусть старик поможет нам найти следы пропавших людей.
Она выпрямилась и ткнула пальцем в мою голову:
— Кто поверит, что в таком большом котле нет ума! Или ты сдурел, что ли? Даже худойчеловек не захочет сам идти к злому духу! — Старуха резко повернулась, пошла от меня.
— Не уходи, Лангара, еще есть разговор. Старуха недоверчиво приостановилась.
— Говори, да не трать по-пустому слова. Ка-рарбах на Ямбуй не пойдет,
— отчеканила она.
— А если я отдам тебе Загрю?
— Загрю?! — обрадовалась Лангара, делая шаг в мою сторону. — Отдашь Загрю?.. — Но вдруг осеклась и ушла тихими, неуверенными шагами.
Павел поджаривал на углях вяленое мясо.
— Слышал? — спросил я у него. — Их на Ямбуй и калачом не заманишь.
— Пожалуй, и не стоит уговаривать. Не дай бог что случится, тогда вина на нас ляжет, — ответил он.
Лучи яркого света золотят крылья беркутов, парящий в небесной вышине, обнимают землю и нежным прикосновением будят горы, леса, прогоняют туман, скопившийся на дне широких падей.
Легкий, почти прозрачный дым окутывает чумы. Доносятся крики детей, стук посуды и говор.
Из перелеска подходят олени. Животные шарят по стоянке в поисках солонцов и ложатся на землю.
За чумами еще сумрачно, еще ничто не различимо, кроме вздыбленных гор в синей дали и хрупких огоньков в небе. В этот переломный час между ночью и днем голоса и шумы приглушены, белое и черное еще слито воедино. Всюду покой и сон. Однако обитатели тайги давно уже проснулись, но маются, ждут, когда тронется мрак и уйдут из перелеска подозрительные тени.
Старика уже нет у затухшего костра, куда-то исчез. Пастухи ушли собирать стадо.
Захожу в чум к Аннушке. Ей не стало легче, хотя температура немного спала. Девочка по-прежнему никого не узнает, ничего не ест. Стеклянные глаза ничего не выражают. Вряд ли она выживет. Без всякой надежды даю ей лекарство и выхожу, смотрю на небо. Как назло, у горизонта появились дождевые тучи. Они низко плывут над сонной землею. Уже постукивает гром.
Павел раздувает костер. Пробуждаясь, задымились чумы. Светлой полоской обозначился восток. Нагорье раскрывалось темно-лиловыми болотами, пурпуром холмов и полосами заиндевевших марей.
«Курлы… курлы…» — прощаются с клюквенными марями журавли.
Белые лебеди — властители неба молча плывут в предгрозовой синеве. В тяжелых взмахах их крыльев — царственное величие. Они несут земле рассвет.
Пастухи, узнав, что должен быть самолет с лекарствами для Аннушки, всполошились. Им трудно представить, как он сядет на болото или на топкую марь.
Ко мне подошла Лангара, доверчиво дотронулась до моей руки:
— Лючи, спаси Аннушку! — Ее голос дрогнул, сухие губы сжались.
— Этого я и хочу. Вся надежда на самолет, Лангара. Лишь бы он не опоздал…
Подхожу к костру, у которого возится Павел.
— Наши ребята уже шанежки едят со сметаной. Вечером к девчатам пойдут, а мы… — ворчит мой спутник, наваливая конец бревна на огонь.
— Не горюй, на Ямбуе долго не задержимся.
— Вы думаете? — Он вопросительно смотрит на меня. — Хорошо, если на гольце какие-то злые духи, с ними-то быстро справимся. А вот если там бандиты?..
— Как-нибудь и с ними справимся. Вот увидишь, Павел, скоро у тебя будет свидание со Светланой.
— С такой программой согласен, — с улыбкой говорит он и задает мне деловой вопрос: — Что варить на завтрак? Нынче мы на своих харчах.
— Кашу бы пшенную, а?
— Опять кашу… От такой пищи ноги уже не ходят.
— Ничего, дойдем до места, там непременно охотой займемся.
— Вы думаете, духи подарят нам зверя!
— Там, где зло живет, есть и добру место. Авось не пропадем!
— Чем на авось надеяться да гадать, лучше нам взять с собой глухого старика, с ним надежнее будет по всем статьям. В тайге он как дома. Неизвестно, как долго мы там пробудем, на этом самом Ямбуе…
— Пожалуй, ты прав, — перебиваю я Павла. — Карарбах, видать, хороший охотник, большой следопыт. Но, боюсь, старик человек суеверный, вряд ли согласится пойти с нами.
— А вы попробуйте его уговорить.
Утро в полном разливе. Морозит. Нежнее и чище становится голубизна далекого неба. Редеют перелески, пронизанные светом зари, все более четко вырисовываются на густо-красном фоне деревья.
Из чума показывается Лангара. Она идет к нам мелкими неторопливыми шагами. Что-то несет.
— Действуйте насчет старика через нее, — советует Павел, кивая головой на старуху. — Она ведь тут за главного командующего.
— Это вам! — кричит старуха, протягивая куски вяленой оленины как бы в знак примирения.
— Спасибо, Лангара, но нам нечем отблагодарить тебя. Деньги возьмешь?
— Когда люди живут в одном стойбище, разве мясо продают?
— Но ведь гость не нахлебник!
— Э-э, лючи, надо знать, что без пищи никто жить не может, но не у каждого она есть в котомке. Убил зверя — твой фарт, тебе спасибо, а мясо всему стойбищу. Закон наших предков не позволяет одному брать себе воду и пищу, — и старуха сует мне в руки куски сушеного, приятно пахнущего дымком, мяса.
— Спасибо тебе, Лангара, и за мясо, и за мудрое наставление. Твои предки, завещавшие эту истину, были достойными людьми.
— Надо бы свежего мяса вам дать, да оно кончилось вчера, — говорит старуха, поднимая с земли упавший кусочек оленины. — Старик рано утром ушел с ружьем, тут близко сохатый постоянно жирует; может, удача будет, вернется вечером и еще вас угощать будем.
— Ему, глухому, видимо, трудно дается охота. Разве только скрадом он и может убить зверя?
— Что ты! — замахала руками старуха. — Скрадом сейчас не добыть сохатого. Это время лист на полу, тихо ходить нельзя, да и зверь — сохатый, сокжой — на месте не стоит, шибко ходит, грибы ищет, ни за что не догонишь! Карарбах промышляет зверя с собаками.
— Как с собаками, он же глухой?! Собаки в поисках зверя далеко уходят с глаз, а лая их старик и близко не услышит. Ты шутишь, Лангара.
Она рассмеялась.
— Ты совсем как муннукан (*Муннукан — заяц), думать не хочешь. Говорю, нужда многому учила людей. — Она достала из-за пазухи трубку, прикурила от лучинки и продолжала: — Когда Карарбах оглох, его все жалели, не давали ему мяса от другого охотника. Он голодал, долго думал, как жить. Потом догадался. Теперь берет на охоту две собаки. Одну привязывает к поясу, никуда не пускает, а другая бегает кругом, далеко по тайге, ищет зверя. Когда найдет и остановит его — лает. Другая собака, на поводке у старика, тащит его на лай, приводит к зверю.
— У Меня к тебе большая просьба, Ланга-ра. Не сможете ли вы кочевать со своим стадом вместе с нами к Ямбую, пусть старик поможет нам найти следы пропавших людей.
Она выпрямилась и ткнула пальцем в мою голову:
— Кто поверит, что в таком большом котле нет ума! Или ты сдурел, что ли? Даже худойчеловек не захочет сам идти к злому духу! — Старуха резко повернулась, пошла от меня.
— Не уходи, Лангара, еще есть разговор. Старуха недоверчиво приостановилась.
— Говори, да не трать по-пустому слова. Ка-рарбах на Ямбуй не пойдет,
— отчеканила она.
— А если я отдам тебе Загрю?
— Загрю?! — обрадовалась Лангара, делая шаг в мою сторону. — Отдашь Загрю?.. — Но вдруг осеклась и ушла тихими, неуверенными шагами.
Павел поджаривал на углях вяленое мясо.
— Слышал? — спросил я у него. — Их на Ямбуй и калачом не заманишь.
— Пожалуй, и не стоит уговаривать. Не дай бог что случится, тогда вина на нас ляжет, — ответил он.
Лучи яркого света золотят крылья беркутов, парящий в небесной вышине, обнимают землю и нежным прикосновением будят горы, леса, прогоняют туман, скопившийся на дне широких падей.
Легкий, почти прозрачный дым окутывает чумы. Доносятся крики детей, стук посуды и говор.
Из перелеска подходят олени. Животные шарят по стоянке в поисках солонцов и ложатся на землю.