"Это я -- Юрочка", Зайчик "Зайчик". Маккавей нюхает книги. Старший по званию
берет хозяина магазина за шиворот и спрашивает: "Чем ты их, сволочь,
поливал?" Хозяин не реагирует, пьяно хихикает. Подносят спичку к самой
цистерне, и из отверстия вырывается высокий столб пламени. Костры по городу.
Теперь видны торфяники. За ними знаменитые ковенские казармы. Каземат
рава Фишера. Он стоит босой перед окном и любуется пылающим городом. Матушка
в чепце читает в теплой спальне "Железного канцлера". Фишер в бешенстве
вырывает книгу из жениных рук и швыряет ее в окно. Потом срывает с ее ночной
рубашки фиолетовый университетский значок и тоже швыряет в окно. Современный
город. Пустырь на окраине. Стоит маленькая кабинка, в которой живет
растрепанная старуха в сапогах. Жалеет маккавеев. Называет их лебедями.
Жарит оладьи на чугунной сковородке. Это ужин для маккавеев. Время от
времени со злостью отрывает деревянные бруски от дверей и оконных рам.
Приговаривает: "Согреть чужому ужин -- жилье свое спалю!" Большой плакат над
пустырем "СБОРНЫЙ ПУНКТ МАККАВЕЕВ".
ГОЛОС ДИКТОРА.
Город -- счастье мое! Город -- герой моих хроник. Твой русский день по
средам. Мамилла -- твой новый божественный квартал -- превращен в медный
жертвенник. Весь город вместе -- дети, внуки твои. Городские муравьи
вылезают из бетонных термитников, чтобы отпраздновать твой триумф. Костры на
оливковой горе, костры вокруг семиглавки. Высокий язык Антиоха Кантемира
больше не будут трепать на еврейских рынках. Год кончается. Жизнь кончается.
Приближается смутное время. Толпы людей без цели слоняются по улицам.
Непонятно, успел ли Боря Усвяцов выучить волшебные слова про элика-белика,
успел ли армяшка-менделевич допить свое пиво-маккаби. Город светится
миллионами маленьких фонариков, небо расцвечено петардами, громадный
жертвенный костер полыхает в осенней долине гееном. Пламя костров достигает
крепостных стен. Организация "Русский конгресс" совместно с братством
маккавеев проводит свою заключительную акцию.
Глава четвертая
СТАРЕЦ ХОЧЕТ ЮРУ
(до конкурса три месяца)
Григорий Сильвестрович, как бобик, прибежал на работу на третьи сутки.
Выглядел он дико озабоченным.
-- Как отослал?! -- удивился он. -- От чьего имени? От Арьева? Это
правильно. Копию хоть оставил? Потом взгляну. А пока вот что: батька требует
вызвать Юру Милославского. Говорит, что без него в газете не хватает шика.
Читал Юрин рассказ про всадников? "Тамарка,--говорит,--почему у тебя трусы
на жопе грязные?" Тут тебе и реализм, и готовый русский колорит!
-- Лучше бы старцу попробовать Эдика Дектера! Все-таки известный
беллетрист, борец с режимом! -- зевнув, предложил я. -- Извините, бессонница
замучила!
Барский посмотрел на меня с удивлением: "Ты что?! На хер он сдался?
Бездарь и жулик, он нас всех оберет. Нет, мне нужен образованный человек, но
чтобы умел думать не по-русски. И мог потрафить старцу! Видимо, мы
промахнулись с Тараскиным. Старец убежден, что Тараскин из Харькова! Сколько
я ему по телефону ни доказывал -- стоит на своем! Упрям как бык. Давайте
вашего Юру!
-- Боюсь вам обещать, Григорий Сильвестрович! Очень тонкая душа, обижен
на весь мир -- может не согласиться!
Юра Милославский уже несколько лет жил в греческом монастыре Эйн-Геди.
После того, как за одну ночь ему удалось перевести "Отче наш" на иврит, он
вышел из Союза израильских поэтов, попрощался с мамой и поселился в
Иудейской пустыне, в том месте, где царь Давид срезал у царя Саула край
штанов. Григорий Сильвестрович выслушал меня недоверчиво и записал
монастырский адрес. "Съезжу, чем черт не шутит, -- объяснил он мне, --
человек, похоже, тщеславный, может быть, на что-нибудь и клюнет". Но прошло
еще несколько суматошных дней и вместо Милославского в редакцию
нежданно-негаданно ввалился профессор Иван Антонович Тараскин. Его привезли
прямо из аэропорта, он всех сторонился и был очень бледен. "Почему так много
маккавеев на улицах?!" -- с судорожной гримасой спрашивал он. "Ты мне зубы
не заговаривай, ты скажи, прохвост, куда своих сопровождающих-михайловцев
дел?!" -- в бешенстве орал на него Барский, но профессор в ответ только
растерянно улыбался. "Кандидат на Казань! -- шепнул мне Арьев. -- Не
исключено, что его пытали!" Тараскина действительно пришлось
госпитализировать. Арьев после этих событий притих и задумался. "Что же с
нами будет, Миша, что будет?! На улицу страшно выходить. Вам не страшно? А
что же будет, когда выйдет газета?! Мы нарушаем мировое равновесие?! --
затянул он в одно прекрасное утро. -- Нужно уходить. Потом будет поздно".
--А уже и сейчас поздно! -- бросил я. -- Теперь все зависит от
"Конгресса": увезут нас отсюда -- хорошо, а нет -- значит нет. Вы бы вместо
паники лучше стихи писали. Чего-нибудь новенькое -- конкурс на носу!
-- Да ничего в голову не лезет, хоть плачь! -- на глазах у Арьева
действительно были слезы. -- Это не конкурс, а сплошное надувательство. Я
вас хочу предупредить, как друга...
-- Вы меня уже один раз предупредили!
-- Была страшная цепь заблуждений, но теперь все сведения точные! Если
вас будут уговаривать везти профессора Тараскина в Москву -- ни за что не
соглашайтесь! И не ввязывайтесь ни во что, где появится имя
Белкера-Замойского! Это ловушка. Могу вам сказать одно -- поэтический
импульс в мире кончился!
Я, как всегда, слушал арьевский бред вполуха. Трудно было себе
представить, что руководство "Конгресса" станет с Арьевым делиться. Есть
такие люди, которых лучше не посвящать ни во что.
-- Это у вас, Женечка, импульс кончился, -- насмешливо бросил я, -- а у
остальных он только еще начинается! Смотрите, что делается в городе!
По Иерусалиму всю осень проходили тотальные чтения. Кто выступал на
открытых площадках, кто в клубах, и только Менделевич выступал исключительно
в "Шаломе", правда, на редкость эффектно. На сцене был растянут огненный
венец, как в цирке перед прыжками тигров. И среди этого чадящего пламени
Менделевич читал. Рав Фишер огнем был недоволен, считая, что эти идиоты все
спалят, и специальные отряды стояли во время всего выступления с пенными
огнетушителями. Но чаще всего в городе читали Фантики, Эдуард Дектер и
бухарка Меерзон, которая грозилась отобрать у Менделевича по крайней мере
треть голосов. Менделевич ее побаивался и прямо со сцены оскорбительно
дразнил шмакодявкой. Вместе, на одной площадке, они еще не выступали ни
разу. Григорий Сильвестрович сетовал, что участвует мало природных
израильтян, но им идею конкурса вообще объяснить не представлялось
возможным: то, что они называли израильской поэзией, собственно поэзией не
являлось! Это были в основном тексты эстрадных песен, под которые
израильтяне водили хороводы и плясали, и оформить их прилично для
международного конкурса было невозможно. В окончательных конкурсных списках
никого нового я не увидел: Лимонов по-прежнему шел от Ватикана, где у его
жены были давнишние связи. За ним в списках шли братья Моргенштерны, братья
Копытманы, Гробман, Арьев, Бараш, Губерман, Верник-Марголит,
Белкер-Замойский и, что меня очень удивило, Юрий Милославский. Все-таки
Григорию Сильвестровичу удалось его откопать! Я внимательно часами изучал
этот список: по-настоящему кроме Замойского против армяшки могла выстоять
только настырная поэтесса Меерзон.
Если "Конгресс" не решится ее убрать, предстоит интересная поэтическая
схватка.
Глава пятая
СОЗВЕЗДИЕ БЛИЗНЕЦОВ
У меня зазвонил местный телефон. Все звонил и звонил, не переставая. Я
не поднимал трубку, потому что знал, что это Григорий Сильвестрович, и мне
не хотелось выслушивать глупости. Я представил себе, что телефон вовсе не
звонит, а я -- Пушкин. У меня даже ногти на руках стали расти быстрее. Если
бы при Пушкине были телефоны! Интересно, кому бы он из своей деревни в
первую очередь позвонил? Пушкин -- "близнец". Это очень ненормальное
созвездие: они не выносят изоляции. Пушкин наговаривал бы с заграницей целые
состояния. Телефон бы не умолкал. Он бы звонил в Молдавию, звонил
декабристам в Сибирь -- телефон бы обязательно прослушивался, а его почем
зря дергала тогдашняя гэбуха. В Болдино, вместо того, чтобы писать маленькие
трагедии и Болдинскую осень, он бы звонил этой корове Наталье Николаевне, с
которой он тогда еще даже не был обручен. Он звонил бы Николаю Первому
Палкину, который в это время развлекался с фрейлинами, и устраивал бы ему
жуткие сцены ревности. Если бы я был Пушкиным, я бы лучше никому не стал
звонить, а научился играть на аккордеоне, сидел на бревнах и пел. В конце
концов трубку пришлось снять, потому что Григорий Сильвестрович громко
выматерился на всю контору и начал лупить кулаком в стену. "Ты чего трубку
не снимаешь? -- подозрительно спросил он. -- Дезертировать надумал?!"
-- Не исключено! -- сказал я неожиданно для себя. Видимо, о нашем
разговоре ему накляузничал сам Арьев, или у Григория Сильвестровича было
собственное собачье чутье.
-- Эка жалость! -- сказал Григорий Сильвестрович. -- Только я тебя в
Европу направить собирался!
-- К ней? -- спросил я, помолчав.
-- К ней. Но ты не беспокойся, я найду тебе замену.
-- Я пошутил, -- покорно засмеялся я, -- куда ехать? Впрочем, я поеду
куда угодно. А чего она сама не показывается?
-- Что ты за газетчик? -- удивился Григорий Сильвестрович. -- Третью
уже неделю неевреек в святая святых не велено пускать! Ты что, за новостями
не следишь? Зайди ко мне в кабинет!
-- Я слежу, -- тупо сказал я и повесил трубку. Этого следовало ждать.
Из города непонятным образом исчезали люди с низким индексом. И женщины без
физических недостатков встречались все реже и реже. "Может быть, и к
лучшему! -- торжественно думал я, идя к Барскому. -- Должно же быть хоть
одно место на Земле, которое не подвластно похоти. Только музыка высших
сфер, священный текст из репродукторов и перестук маккавейских сандалий!"
-- И второе, -- сказал Григорий Сильвестрович, -- я разговаривал на
днях с новым мэром! Так вот, улица Иорама Бен-Гилеля, царство ему небесное,
будет переименована в улицу Михаила Менделевича! Завтра на домах будут
менять дощечки. Проследишь!
--Так еще же не было даже конкурса! Это совершенно неприлично, такая
прыть! -- возмутился я.
--Ты наивный человек! -- хмыкнул Барский. -- При чем тут конкурс?
"Конгресс" решил, что Менделевич станет Нобелевским лауреатом, и он им
станет! Пусть хоть они все наложат в штаны! То, что к власти пришли
маккавеи, нам только на руку. И прекрасно, что результат конкурса всем ясен
заранее. Так будет надежнее! А Менделевич просит для уверенности, чтобы им
называлась какая-нибудь улица, и правильно просит. Компрене? Мэр -- наш, он
давно уже хочет пойти навстречу, но до вчерашнего дня он побаивался, что
восстанут раввины; они очень чтут этого парня Бен-Гилеля! Но теперь все
улажено!
Заходи вечером, я тебя проинструктирую. Ух, какая духота! Ты замечаешь,
что на глазах меняется климат?!
Это не климат меняется. Это такой город, где на глазах меняется все.
Это Иерусалим сбрасывает маску! Встаешь рано утром, а с твоей улицы к
созвездию Близнецов вывезли всех белых женщин. И с тобой самим по утрам
что-то происходит. Как будто тебя лечат. И память отшибло начисто.
Вечером я получил все инструкции. Цель -- Будапешт. Я везу Тараскина и
сдаю его Ависаге. О Белкере-Замойском ни слова, ни полслова -- информация
Арьева оказалась ненадежной. Жалко Тараскина, но сейчас время, когда каждый
за себя. Не отвезу я, так отвезет кто-нибудь другой. Это не эгоизм. Это
финал.
Глава шестая
ЛЮБОВЬ
Нищие шпионы. Черт знает что, где это видано. Мы -- шпионы идеи.
Холодильника нет. Свет зажигать нельзя. Безобразие. Краковскую колбасу
приходится держать за окном. Рябина -- давленая. Райские яблочки --
обкусанные. Глазам никак не привыкнуть к старому свету. Икона на стене. Я не
могу трахаться под иконой -- мне не по себе. Мальчик из Уржума. Центробалт.
Молоко прокисло. Я устал тут сидеть в темноте и читать книгу для слепых
по-венгерски. Сортир фосфоресцирует. Можно читать с фонариком. Ненавижу
Рембрандта. У него внутренний свет. Я ненавижу внутренний свет. Я люблю
бронзовые люстры на семьдесят персон. Самое отвратительное из того, что
написал Рембрандт, -- это возвращение блудного сына. Там все отвратительно.
Но особенно гнусные у него пятки. Вот если они, затаившись, сидят так по
ночам, то как им самим приходит в голову, что они венгры? Я вообще не думаю
ни на каком языке, я мыслю температурными образами. Купили бы хоть за
казенный счет кота. Еле ворочаю языком. Ты эти трусы забыла у епископа на
батарее? Нет, другие. Ты что, правда, писатель? Да я сам не понимаю.
-- Почему ты сразу не сказала мне, что придется заниматься Белкером?
-- А что это меняет? Ты и сейчас еще можешь отказаться.
-- Разумеется. И от тебя я тоже могу отказаться.
-- И от меня. Что ты куришь? Дай мне сигарету.
-- Чем это пахнет? С улицы все время знакомый запах. Вроде ландыша.
-- Я не переношу запаха ландыша. Меня в пятнадцать лет от серебристого
ландыша чуть не вырвало в автобусе. Пришлось выйти и тащиться две остановки
пешком.
-- Неужели Белкер и сегодня не приедет?! Я так надеюсь, что нам удастся
его уговорить.
-- Очень может быть.
-- Ты когда-нибудь его читала? Он довольно плохой поэт и пишет
невнятные стихи про скобы и крюки. Но не хуже, чем двадцать других. Зачем
понадобилось его трогать?
-- "Конгресс" решил, что Нобелевским лауреатом должен стать маккавей!
Белкер обязан подчиняться партийной дисциплине.
-- Ужасно не хочется никого убивать. Пусть нам лучше меньше заплатят.
-- Знаешь, о чем я мечтаю? Мне ужасно хочется хорошего клюквенного
варенья. И добавить туда ложечку сгущенки.
-- Видимо, его убьют. Еще, чего доброго, убьют во сне.
-- Клюкву умела варить только моя бабушка. Невероятно сложный рецепт.
-- Я бы не хотел никого убивать во сне. Даже такого придурка. Даже
поэта. Может быть, ему мерещатся миры, а его взять и убить.
-- Не переживай раньше времени. Не исключено, что нам изменят задание,
завтра мы все узнаем.
--Холод какой! Мерзнуть из-за какого-то дерьмового поэта. Еще
неизвестно, не проложит ли ему смертный приговор прямой путь к славе. Ты не
в курсе, он уже все написал или еще пишет?
-- Кажется, пишет.
--Тогда точно прославим! Станут говорить, что убит еврейский Есенин.
-- Не люблю Есенина. Я вообще не выношу поэзии! Но еще больше поэзии я
не люблю гладить. Ты ужасно колешься! Почему ты не бреешься?
--Я целыми днями бреюсь. Когда тебя нет, я смотрю в окно и бреюсь.
Страшное зрелище. Вся нация похожа на бухгалтеров. Не может быть в одной
стране столько бухгалтеров!
-- Значит, может.
-- Я мечтаю понять, как в тебе вообще происходит мыслительный процесс.
Безумный хаос, из которого вдруг выползают слова "клюквенное варенье". Ты
действительно никогда не была замужем?
-- Меня тошнит от этой идеи.
-- Обычно всех тошнит от этой идеи, но с тошнотой все справляются. Себе
на голову. Тебе повезло. Как тебя звали в прошлой жизни? Ты же не всегда
была Ависагой.
-- Меня звали Аней.
-- Прекрасное имя. Главное, очень еврейское. Ты меня любишь?
-- Откуда я знаю. Видимо, нет. Ты уже спрашивал.
-- Разве? Я начисто забыл.
-- Сегодня двадцать первый век. Я уже этим переболела, перестань. Давай
лучше спать. Сколько осталось до утра?
Сколько осталось до конца жизни? До конца весны? Сколько половых актов
до конца любви? Восемьдесят, шестнадцать или два?
Глава седьмая
ПИСЬМО
-- Нужно передать Белкеру-Замойскому этот конверт!
--Что в нем находится?!
-- Письмо от Андрея Дормидонтовича!
Есть тактика и есть стратегия. Разницу между этими словами понимает
любой самый большой болван. Я тоже несколько раз эту разницу понимал, но
потом у меня выскакивало из головы. Претендент на Нобелевскую премию
Белкер-Замойский появился в Будапеште.
Мы сидели уже третий час, и она твердила свое. А я, как Николай
Чернышевский, готовил себя к смерти. В состоянии ли вы для любимой женщины
перебить всех поэтов на свете? Или хотя бы часть? Меня действительно
раздражала манера писать в рифму. Но достаточный ли это повод, чтобы
отправить человека в лучший мир? Туда, где серебряный звон, где на все
хватает зарплаты и о еврейском индексе знают только понаслышке! Чем дольше я
слушал Ависагу, тем труднее мне было решиться. Я не мог поднять руку на
литератора! Все, к чему я стремился всю жизнь, -- это покой! Но жизнь не
баловала меня. Она подсовывала мне в спутницы прохиндеек и авантюристок!
Неопознанных принцесс, магистров и шлюх. Призраки прошлого бродили за моей
спиной, как коммунистические манифесты! Неужели опять кошке под хвост -- и
родство запахов и запах родства, клюквенное варенье и ягодицы удивительной
формы. Любовь, почему тебя нужно бесконечно испытывать?! Что перевесит,
половая жизнь или долг? Глубокий респект к некоронованному вождю русской
эмиграции или блаженны нищие духом?
-- Не нужно истерик. Ты знал, на что идешь?
(Нет, я не знал, я и сейчас не знаю, и я никуда не иду.)
-- Сначала ты морочишь мне голову, поешь песни про любовь, а потом
отказываешься встречаться!
(Причем тут любовь и встречаться? И почему я иду один? Мы не
договаривались, что один. Я трус? Конечно, я трус. И не стыжусь этого! Я не
цепляюсь, я просто не могу взять в толк, почему мы не идем вдвоем.)
-- Если бы я могла пойти в их посольство одна, то, разумеется, мне бы
не понадобилась помощь истерика! Но Белкер согласился встретиться только с
коллегой, да и то по списку, и не с Менделевичем! Он верит в цеховые клятвы!
И ты пойдешь как миленький, один. Это наша работа, тебе за нее платят!
-- Мало платят! -- сказал я.
-- Не важно! Ты получаешь деньги. И меня. И в самый ответственный
момент собираешься увильнуть в кусты. Скажи мне, ты идешь или нет?! В
последний раз спрашиваю!
-- Иду, -- сказал я.
-- Тогда слушай. Перестань строить из себя святого. Просто его
припугни. Пусть весь разговор вертится вокруг старца. Скажи, что ты считаешь
Ножницына самым великим сочинителем эпохи. Лучом в будущее. Белкер дико
боится старца. Он будет схватывать на лету каждый намек. Белкер знает, что
Андрей Дормидонтович мстителен, как черт, просто сейчас от поэтических
успехов у него кружится голова. Заставь его смотреть на вещи реальнее!
Скажи, что старец думает о нем, но считает, что сейчас еще не его
нобелевский цикл, что Белкер еще сыроват. Пока его определят на Би-Би-Си --
это очень почетный выход! Все равно шведы через голову старца никаких премий
не вручают.
-- И если он не согласится?
-- То тогда ты отдашь ему послание от старца!
-- А если согласится?
-- То тоже отдашь ему послание от старца. Твоя задача -- найти повод,
чтобы всучить ему это письмо, в этом и заключается работа!
-- Оно отравлено, -- пробормотал я, побледнев. -- А если он прочитает
письмо при мне? Почему бы не отослать письмо по почте?
-- Он не будет читать его при тебе. И письмо нельзя отослать по почте!
Важно, чтобы Белкер вскрыл его лично. Хорошо! Не ори! Скажи конкретно, что
тебя беспокоит?!
-- Как это "что беспокоит?!" -- я потерял от этой наглости дар речи. --
Я должен отправить человека, поэта, ни с того ни с сего на тот свет и следом
за ним сесть на электрический стул -- и при этом ты спрашиваешь, что меня
беспокоит?!
-- Какой стул? Что ты плетешь? Отдай письмо и спокойно уходи -- никто
тебя не тронет. Я осуществляю прикрытие -- но если меня дома не будет,
прямым ходом на железнодорожный вокзал. Поезд до Вены, оттуда, не
задерживаясь, едешь в Швейцарию. Я буду ждать тебя в аэропорту в Цюрихе.
Мужчина раз в жизни должен быть мужчиной! Потом поедем к тебе в Израиль.
"Врет, гадина, не поедет ни за что, -- подумал я, -- да я бы и сам не
поехал в Израиль из Висконсина. Поищите дураков!"
Глава восьмая
ПОЭТ БЕЛКЕР-ЗАМОИСКИЙ
Интересно вырваться из тела и взглянуть на себя со стороны.
Но бывают встречи, когда не интересно глядеть на себя со стороны. О
которых следует поскорее забыть, потому что никогда жальче, нелепее и
бездарнее я не выглядел и, если можно, не буду!
"Ой, мамочка!" -- успел я подумать и зажмурился, потому что на меня
напал смерч. Это был не поэт Белкер, наверное, его окунули в молоко! То есть
это был бывший поэт Белкер-Замойский, но не тот лысенький толстый еврей,
похожий на футболиста московского "Спартака" Татушина, нет! Это был
толстенький лысоватый еврей, за спиной которого был Город! За спиной стояла
Новая Москва! Ах, что за ветры свободы веют над моей родиной! Какие
коньки-горбунки, какие сказочники-ершовы вдувают дух победы в русскоязычных
поэтов, превращая их в пылающие гейзеры! Такое не может быть от смертных, от
человеков -- такое бывает, если ты прикоснулся к своей Матушке-Земле,
приналег на нее всем телом, облокотился... и где твой худосочный
эмигрантский язык, изнеженность и блеклые страсти -- ищи свищи! Вот,
кажется, все -- кончился поэт, зеркало от него не потеет, и в глазу черно, а
проехался по России, шепнула она ему заветное словцо--и забулькал,
засеребрился, уже и очерк путевой настрочил, и творческий вечер в домжуре, и
студентка-рабфаковка переписывает его от руки! Нет, живуч русскоязычный
поэт, нет ему на Западе сносу, долго еще будет слышаться вдалеке его лихая
разбойничья песня!
Я не говорил ни слова -- только промямлил свою фамилию и сидел, как
затравленный кот, не пытаясь ни возражать, ни поддакивать. Я вышел на
деликатный любительский ринг против профессионального кулачного бойца, и это
выяснилось сразу, после первых же слов, пока Белкер-Замойский еще
приплясывал в углу и натирал боксерки тальком! На меня выливались водопады!
Блестящие тройчатки, хрустальные вариации, которые я не успевал даже
осмыслить до конца. Пугать Белкера было бессмысленно: в течение нескольких
секунд он перечислил мне все способы, которыми я могу ему угрожать, почему
выгодно (и кому), чтобы премию получил именно этот парвеню Менделевич,
выкрикнул мне иронически, что припоминает мои рассказы, но с трудом, назвал
меня с уничтожающей улыбочкой стилистом, по пути сообщил, что половина
петербуржцев принимает его за инкарнацию Волошина, что у "Конгресса" руки
коротки, и при этом он, многоногий, носился, как бесноватый, по кабинету,
вдруг начинал мычать или блеять, вставал на руки, срывал китель и показывал
номер, под которым он шел в "Русском Конгрессе", потом останавливался,
запрокидывал голову, начинал клекотать или прочищать поэтическое горло,
сыпал рифмами, забывая о моем присутствии, делал какие-то реверансы старцу,
говорил "Андрей Дормидонтович, вы должны меня понять, сейчас другие времена,
господин Ножницын, другие веяния!". Я стеснялся даже покашливать, я спрятал
ноги под стул, чтобы он не пробегал по ним взад и вперед. Несколько раз я,
завороженный, совершенно отключался, так что ему приходилось чмокать мне на
ухо и пускать пузыри. Один раз он даже пощекотал меня на бегу! "Крещусь
прямым крестом, -- кричал он, -- вот так, конфеточка моя убогая! А вы и
вправду думаете, что старец -- пророк?! Не смешите! Покажите мне человека,
покажите мне поэта! Менделевич не иллюминат, а холоп! Кто же сегодня не
пишет бабочкой! Цып-цып, крылышки сложил ангелок! России нужен певец тьмы!
Дайте мне такого гения, и я сам отнесу его на руках в Стокгольм! Конгресс--
это тончайшая игра! Даже сам Андрей Дормидонтович не знает, кто же дергает
за веревочки! Выпить хотите? Нарзану? Пятьдесят третий номер? Странно! Вы
производите впечатление язвенника! Шучу. Хотите, я вам почитаю?!"
Глаза Белкера были совершенно застывшими и в нашем разговоре не
участвовали, зато неопрятные остатки волос поминутно вставали дыбом.
"Правильно! -- понимающе визжал он. -- Черную меточку мне принес!
Соловушке изысканных манер! Пятому номеру "Конгресса"! Гриша не придумал
ничего лучшего, чем напугать меня этим недоумком. Замойского пытаются брать
за горло! Он не понимает, что стоит мне моргнуть..."
Нужно было хоть что-нибудь произнести в ответ, но мне катастрофически
было ничего не придумать. Потом меня осенило. Я открыл глаза и встал.
-- У вас свои зубы? -- спросил я.
-- Да, -- ответил он, -- почти все свои. Почему вы спрашиваете?
"ВАМ ХОТЯТ ПОМОЧЬ!" -- сказал я. Белкер-Замойский скосил на меня глаз.
"ВАМ СЛЕДУЕТ НЕМЕДЛЕННО ВОЗВРАЩАТЬСЯ В МОСКВУ", -- губы его начали
расползаться.
"ДЕЛО В ТОМ, ЧТО АНДРЕЙ ДОРМИДОНТОВИЧ ПРИНЯЛ ПРИГЛАШЕНИЕ СТАТЬ
МИНИСТРОМ РОССИЙСКОЙ ЦЕНТРАЛЬНОЙ РЕСПУБЛИКИ И В БЛИЖАЙШИЕ НЕДЕЛИ НАСОВСЕМ
ПЕРЕСЕЛЯЕТСЯ ИЗ ВИСКОНСИНА В НОВУЮ МОСКВУ".
-- Какого министерства? -- спросил Замойский отстраненно. Мне
показалось, что на глазах он становится ниже ростом.
"АНДРЕЙ ДОРМИДОНТОВИЧ ПРИНЯЛ ПОСТ МИНИСТРА ОБЩЕСТВЕННОЙ СОВЕСТИ".
Жилы у Замойского на шее побагровели.
"ВАМ ПРОСИЛИ ПЕРЕДАТЬ ВОТ ЭТО ПИСЬМО". Я вы-
пул письмо, подчеркнуто медленно положил его на стол, повернулся и
пошел к выходу.
Жизнь, смерть, сегодня ты, а завтра я. Я не рассчитывал, что я надолго
переживу Замойского. Я был абсолютно выжат. Никакой яд не убивает мгновенно
-- у него еще будет время раскаяться и решить свои отношения с КЕМ НАДО!
Перед выходом я все-таки оглянулся и скосил на него глаз.
Белкер-Замойский стоял руки в боки и лучезарно улыбался. "Ну иди же,
иди, -- весело сказал он, -- министром общественной совести, держи карман
пошире! На белой лошади въедет в Кремль, хоругви уже готовят. Ничего этого
берет хозяина магазина за шиворот и спрашивает: "Чем ты их, сволочь,
поливал?" Хозяин не реагирует, пьяно хихикает. Подносят спичку к самой
цистерне, и из отверстия вырывается высокий столб пламени. Костры по городу.
Теперь видны торфяники. За ними знаменитые ковенские казармы. Каземат
рава Фишера. Он стоит босой перед окном и любуется пылающим городом. Матушка
в чепце читает в теплой спальне "Железного канцлера". Фишер в бешенстве
вырывает книгу из жениных рук и швыряет ее в окно. Потом срывает с ее ночной
рубашки фиолетовый университетский значок и тоже швыряет в окно. Современный
город. Пустырь на окраине. Стоит маленькая кабинка, в которой живет
растрепанная старуха в сапогах. Жалеет маккавеев. Называет их лебедями.
Жарит оладьи на чугунной сковородке. Это ужин для маккавеев. Время от
времени со злостью отрывает деревянные бруски от дверей и оконных рам.
Приговаривает: "Согреть чужому ужин -- жилье свое спалю!" Большой плакат над
пустырем "СБОРНЫЙ ПУНКТ МАККАВЕЕВ".
ГОЛОС ДИКТОРА.
Город -- счастье мое! Город -- герой моих хроник. Твой русский день по
средам. Мамилла -- твой новый божественный квартал -- превращен в медный
жертвенник. Весь город вместе -- дети, внуки твои. Городские муравьи
вылезают из бетонных термитников, чтобы отпраздновать твой триумф. Костры на
оливковой горе, костры вокруг семиглавки. Высокий язык Антиоха Кантемира
больше не будут трепать на еврейских рынках. Год кончается. Жизнь кончается.
Приближается смутное время. Толпы людей без цели слоняются по улицам.
Непонятно, успел ли Боря Усвяцов выучить волшебные слова про элика-белика,
успел ли армяшка-менделевич допить свое пиво-маккаби. Город светится
миллионами маленьких фонариков, небо расцвечено петардами, громадный
жертвенный костер полыхает в осенней долине гееном. Пламя костров достигает
крепостных стен. Организация "Русский конгресс" совместно с братством
маккавеев проводит свою заключительную акцию.
Глава четвертая
СТАРЕЦ ХОЧЕТ ЮРУ
(до конкурса три месяца)
Григорий Сильвестрович, как бобик, прибежал на работу на третьи сутки.
Выглядел он дико озабоченным.
-- Как отослал?! -- удивился он. -- От чьего имени? От Арьева? Это
правильно. Копию хоть оставил? Потом взгляну. А пока вот что: батька требует
вызвать Юру Милославского. Говорит, что без него в газете не хватает шика.
Читал Юрин рассказ про всадников? "Тамарка,--говорит,--почему у тебя трусы
на жопе грязные?" Тут тебе и реализм, и готовый русский колорит!
-- Лучше бы старцу попробовать Эдика Дектера! Все-таки известный
беллетрист, борец с режимом! -- зевнув, предложил я. -- Извините, бессонница
замучила!
Барский посмотрел на меня с удивлением: "Ты что?! На хер он сдался?
Бездарь и жулик, он нас всех оберет. Нет, мне нужен образованный человек, но
чтобы умел думать не по-русски. И мог потрафить старцу! Видимо, мы
промахнулись с Тараскиным. Старец убежден, что Тараскин из Харькова! Сколько
я ему по телефону ни доказывал -- стоит на своем! Упрям как бык. Давайте
вашего Юру!
-- Боюсь вам обещать, Григорий Сильвестрович! Очень тонкая душа, обижен
на весь мир -- может не согласиться!
Юра Милославский уже несколько лет жил в греческом монастыре Эйн-Геди.
После того, как за одну ночь ему удалось перевести "Отче наш" на иврит, он
вышел из Союза израильских поэтов, попрощался с мамой и поселился в
Иудейской пустыне, в том месте, где царь Давид срезал у царя Саула край
штанов. Григорий Сильвестрович выслушал меня недоверчиво и записал
монастырский адрес. "Съезжу, чем черт не шутит, -- объяснил он мне, --
человек, похоже, тщеславный, может быть, на что-нибудь и клюнет". Но прошло
еще несколько суматошных дней и вместо Милославского в редакцию
нежданно-негаданно ввалился профессор Иван Антонович Тараскин. Его привезли
прямо из аэропорта, он всех сторонился и был очень бледен. "Почему так много
маккавеев на улицах?!" -- с судорожной гримасой спрашивал он. "Ты мне зубы
не заговаривай, ты скажи, прохвост, куда своих сопровождающих-михайловцев
дел?!" -- в бешенстве орал на него Барский, но профессор в ответ только
растерянно улыбался. "Кандидат на Казань! -- шепнул мне Арьев. -- Не
исключено, что его пытали!" Тараскина действительно пришлось
госпитализировать. Арьев после этих событий притих и задумался. "Что же с
нами будет, Миша, что будет?! На улицу страшно выходить. Вам не страшно? А
что же будет, когда выйдет газета?! Мы нарушаем мировое равновесие?! --
затянул он в одно прекрасное утро. -- Нужно уходить. Потом будет поздно".
--А уже и сейчас поздно! -- бросил я. -- Теперь все зависит от
"Конгресса": увезут нас отсюда -- хорошо, а нет -- значит нет. Вы бы вместо
паники лучше стихи писали. Чего-нибудь новенькое -- конкурс на носу!
-- Да ничего в голову не лезет, хоть плачь! -- на глазах у Арьева
действительно были слезы. -- Это не конкурс, а сплошное надувательство. Я
вас хочу предупредить, как друга...
-- Вы меня уже один раз предупредили!
-- Была страшная цепь заблуждений, но теперь все сведения точные! Если
вас будут уговаривать везти профессора Тараскина в Москву -- ни за что не
соглашайтесь! И не ввязывайтесь ни во что, где появится имя
Белкера-Замойского! Это ловушка. Могу вам сказать одно -- поэтический
импульс в мире кончился!
Я, как всегда, слушал арьевский бред вполуха. Трудно было себе
представить, что руководство "Конгресса" станет с Арьевым делиться. Есть
такие люди, которых лучше не посвящать ни во что.
-- Это у вас, Женечка, импульс кончился, -- насмешливо бросил я, -- а у
остальных он только еще начинается! Смотрите, что делается в городе!
По Иерусалиму всю осень проходили тотальные чтения. Кто выступал на
открытых площадках, кто в клубах, и только Менделевич выступал исключительно
в "Шаломе", правда, на редкость эффектно. На сцене был растянут огненный
венец, как в цирке перед прыжками тигров. И среди этого чадящего пламени
Менделевич читал. Рав Фишер огнем был недоволен, считая, что эти идиоты все
спалят, и специальные отряды стояли во время всего выступления с пенными
огнетушителями. Но чаще всего в городе читали Фантики, Эдуард Дектер и
бухарка Меерзон, которая грозилась отобрать у Менделевича по крайней мере
треть голосов. Менделевич ее побаивался и прямо со сцены оскорбительно
дразнил шмакодявкой. Вместе, на одной площадке, они еще не выступали ни
разу. Григорий Сильвестрович сетовал, что участвует мало природных
израильтян, но им идею конкурса вообще объяснить не представлялось
возможным: то, что они называли израильской поэзией, собственно поэзией не
являлось! Это были в основном тексты эстрадных песен, под которые
израильтяне водили хороводы и плясали, и оформить их прилично для
международного конкурса было невозможно. В окончательных конкурсных списках
никого нового я не увидел: Лимонов по-прежнему шел от Ватикана, где у его
жены были давнишние связи. За ним в списках шли братья Моргенштерны, братья
Копытманы, Гробман, Арьев, Бараш, Губерман, Верник-Марголит,
Белкер-Замойский и, что меня очень удивило, Юрий Милославский. Все-таки
Григорию Сильвестровичу удалось его откопать! Я внимательно часами изучал
этот список: по-настоящему кроме Замойского против армяшки могла выстоять
только настырная поэтесса Меерзон.
Если "Конгресс" не решится ее убрать, предстоит интересная поэтическая
схватка.
Глава пятая
СОЗВЕЗДИЕ БЛИЗНЕЦОВ
У меня зазвонил местный телефон. Все звонил и звонил, не переставая. Я
не поднимал трубку, потому что знал, что это Григорий Сильвестрович, и мне
не хотелось выслушивать глупости. Я представил себе, что телефон вовсе не
звонит, а я -- Пушкин. У меня даже ногти на руках стали расти быстрее. Если
бы при Пушкине были телефоны! Интересно, кому бы он из своей деревни в
первую очередь позвонил? Пушкин -- "близнец". Это очень ненормальное
созвездие: они не выносят изоляции. Пушкин наговаривал бы с заграницей целые
состояния. Телефон бы не умолкал. Он бы звонил в Молдавию, звонил
декабристам в Сибирь -- телефон бы обязательно прослушивался, а его почем
зря дергала тогдашняя гэбуха. В Болдино, вместо того, чтобы писать маленькие
трагедии и Болдинскую осень, он бы звонил этой корове Наталье Николаевне, с
которой он тогда еще даже не был обручен. Он звонил бы Николаю Первому
Палкину, который в это время развлекался с фрейлинами, и устраивал бы ему
жуткие сцены ревности. Если бы я был Пушкиным, я бы лучше никому не стал
звонить, а научился играть на аккордеоне, сидел на бревнах и пел. В конце
концов трубку пришлось снять, потому что Григорий Сильвестрович громко
выматерился на всю контору и начал лупить кулаком в стену. "Ты чего трубку
не снимаешь? -- подозрительно спросил он. -- Дезертировать надумал?!"
-- Не исключено! -- сказал я неожиданно для себя. Видимо, о нашем
разговоре ему накляузничал сам Арьев, или у Григория Сильвестровича было
собственное собачье чутье.
-- Эка жалость! -- сказал Григорий Сильвестрович. -- Только я тебя в
Европу направить собирался!
-- К ней? -- спросил я, помолчав.
-- К ней. Но ты не беспокойся, я найду тебе замену.
-- Я пошутил, -- покорно засмеялся я, -- куда ехать? Впрочем, я поеду
куда угодно. А чего она сама не показывается?
-- Что ты за газетчик? -- удивился Григорий Сильвестрович. -- Третью
уже неделю неевреек в святая святых не велено пускать! Ты что, за новостями
не следишь? Зайди ко мне в кабинет!
-- Я слежу, -- тупо сказал я и повесил трубку. Этого следовало ждать.
Из города непонятным образом исчезали люди с низким индексом. И женщины без
физических недостатков встречались все реже и реже. "Может быть, и к
лучшему! -- торжественно думал я, идя к Барскому. -- Должно же быть хоть
одно место на Земле, которое не подвластно похоти. Только музыка высших
сфер, священный текст из репродукторов и перестук маккавейских сандалий!"
-- И второе, -- сказал Григорий Сильвестрович, -- я разговаривал на
днях с новым мэром! Так вот, улица Иорама Бен-Гилеля, царство ему небесное,
будет переименована в улицу Михаила Менделевича! Завтра на домах будут
менять дощечки. Проследишь!
--Так еще же не было даже конкурса! Это совершенно неприлично, такая
прыть! -- возмутился я.
--Ты наивный человек! -- хмыкнул Барский. -- При чем тут конкурс?
"Конгресс" решил, что Менделевич станет Нобелевским лауреатом, и он им
станет! Пусть хоть они все наложат в штаны! То, что к власти пришли
маккавеи, нам только на руку. И прекрасно, что результат конкурса всем ясен
заранее. Так будет надежнее! А Менделевич просит для уверенности, чтобы им
называлась какая-нибудь улица, и правильно просит. Компрене? Мэр -- наш, он
давно уже хочет пойти навстречу, но до вчерашнего дня он побаивался, что
восстанут раввины; они очень чтут этого парня Бен-Гилеля! Но теперь все
улажено!
Заходи вечером, я тебя проинструктирую. Ух, какая духота! Ты замечаешь,
что на глазах меняется климат?!
Это не климат меняется. Это такой город, где на глазах меняется все.
Это Иерусалим сбрасывает маску! Встаешь рано утром, а с твоей улицы к
созвездию Близнецов вывезли всех белых женщин. И с тобой самим по утрам
что-то происходит. Как будто тебя лечат. И память отшибло начисто.
Вечером я получил все инструкции. Цель -- Будапешт. Я везу Тараскина и
сдаю его Ависаге. О Белкере-Замойском ни слова, ни полслова -- информация
Арьева оказалась ненадежной. Жалко Тараскина, но сейчас время, когда каждый
за себя. Не отвезу я, так отвезет кто-нибудь другой. Это не эгоизм. Это
финал.
Глава шестая
ЛЮБОВЬ
Нищие шпионы. Черт знает что, где это видано. Мы -- шпионы идеи.
Холодильника нет. Свет зажигать нельзя. Безобразие. Краковскую колбасу
приходится держать за окном. Рябина -- давленая. Райские яблочки --
обкусанные. Глазам никак не привыкнуть к старому свету. Икона на стене. Я не
могу трахаться под иконой -- мне не по себе. Мальчик из Уржума. Центробалт.
Молоко прокисло. Я устал тут сидеть в темноте и читать книгу для слепых
по-венгерски. Сортир фосфоресцирует. Можно читать с фонариком. Ненавижу
Рембрандта. У него внутренний свет. Я ненавижу внутренний свет. Я люблю
бронзовые люстры на семьдесят персон. Самое отвратительное из того, что
написал Рембрандт, -- это возвращение блудного сына. Там все отвратительно.
Но особенно гнусные у него пятки. Вот если они, затаившись, сидят так по
ночам, то как им самим приходит в голову, что они венгры? Я вообще не думаю
ни на каком языке, я мыслю температурными образами. Купили бы хоть за
казенный счет кота. Еле ворочаю языком. Ты эти трусы забыла у епископа на
батарее? Нет, другие. Ты что, правда, писатель? Да я сам не понимаю.
-- Почему ты сразу не сказала мне, что придется заниматься Белкером?
-- А что это меняет? Ты и сейчас еще можешь отказаться.
-- Разумеется. И от тебя я тоже могу отказаться.
-- И от меня. Что ты куришь? Дай мне сигарету.
-- Чем это пахнет? С улицы все время знакомый запах. Вроде ландыша.
-- Я не переношу запаха ландыша. Меня в пятнадцать лет от серебристого
ландыша чуть не вырвало в автобусе. Пришлось выйти и тащиться две остановки
пешком.
-- Неужели Белкер и сегодня не приедет?! Я так надеюсь, что нам удастся
его уговорить.
-- Очень может быть.
-- Ты когда-нибудь его читала? Он довольно плохой поэт и пишет
невнятные стихи про скобы и крюки. Но не хуже, чем двадцать других. Зачем
понадобилось его трогать?
-- "Конгресс" решил, что Нобелевским лауреатом должен стать маккавей!
Белкер обязан подчиняться партийной дисциплине.
-- Ужасно не хочется никого убивать. Пусть нам лучше меньше заплатят.
-- Знаешь, о чем я мечтаю? Мне ужасно хочется хорошего клюквенного
варенья. И добавить туда ложечку сгущенки.
-- Видимо, его убьют. Еще, чего доброго, убьют во сне.
-- Клюкву умела варить только моя бабушка. Невероятно сложный рецепт.
-- Я бы не хотел никого убивать во сне. Даже такого придурка. Даже
поэта. Может быть, ему мерещатся миры, а его взять и убить.
-- Не переживай раньше времени. Не исключено, что нам изменят задание,
завтра мы все узнаем.
--Холод какой! Мерзнуть из-за какого-то дерьмового поэта. Еще
неизвестно, не проложит ли ему смертный приговор прямой путь к славе. Ты не
в курсе, он уже все написал или еще пишет?
-- Кажется, пишет.
--Тогда точно прославим! Станут говорить, что убит еврейский Есенин.
-- Не люблю Есенина. Я вообще не выношу поэзии! Но еще больше поэзии я
не люблю гладить. Ты ужасно колешься! Почему ты не бреешься?
--Я целыми днями бреюсь. Когда тебя нет, я смотрю в окно и бреюсь.
Страшное зрелище. Вся нация похожа на бухгалтеров. Не может быть в одной
стране столько бухгалтеров!
-- Значит, может.
-- Я мечтаю понять, как в тебе вообще происходит мыслительный процесс.
Безумный хаос, из которого вдруг выползают слова "клюквенное варенье". Ты
действительно никогда не была замужем?
-- Меня тошнит от этой идеи.
-- Обычно всех тошнит от этой идеи, но с тошнотой все справляются. Себе
на голову. Тебе повезло. Как тебя звали в прошлой жизни? Ты же не всегда
была Ависагой.
-- Меня звали Аней.
-- Прекрасное имя. Главное, очень еврейское. Ты меня любишь?
-- Откуда я знаю. Видимо, нет. Ты уже спрашивал.
-- Разве? Я начисто забыл.
-- Сегодня двадцать первый век. Я уже этим переболела, перестань. Давай
лучше спать. Сколько осталось до утра?
Сколько осталось до конца жизни? До конца весны? Сколько половых актов
до конца любви? Восемьдесят, шестнадцать или два?
Глава седьмая
ПИСЬМО
-- Нужно передать Белкеру-Замойскому этот конверт!
--Что в нем находится?!
-- Письмо от Андрея Дормидонтовича!
Есть тактика и есть стратегия. Разницу между этими словами понимает
любой самый большой болван. Я тоже несколько раз эту разницу понимал, но
потом у меня выскакивало из головы. Претендент на Нобелевскую премию
Белкер-Замойский появился в Будапеште.
Мы сидели уже третий час, и она твердила свое. А я, как Николай
Чернышевский, готовил себя к смерти. В состоянии ли вы для любимой женщины
перебить всех поэтов на свете? Или хотя бы часть? Меня действительно
раздражала манера писать в рифму. Но достаточный ли это повод, чтобы
отправить человека в лучший мир? Туда, где серебряный звон, где на все
хватает зарплаты и о еврейском индексе знают только понаслышке! Чем дольше я
слушал Ависагу, тем труднее мне было решиться. Я не мог поднять руку на
литератора! Все, к чему я стремился всю жизнь, -- это покой! Но жизнь не
баловала меня. Она подсовывала мне в спутницы прохиндеек и авантюристок!
Неопознанных принцесс, магистров и шлюх. Призраки прошлого бродили за моей
спиной, как коммунистические манифесты! Неужели опять кошке под хвост -- и
родство запахов и запах родства, клюквенное варенье и ягодицы удивительной
формы. Любовь, почему тебя нужно бесконечно испытывать?! Что перевесит,
половая жизнь или долг? Глубокий респект к некоронованному вождю русской
эмиграции или блаженны нищие духом?
-- Не нужно истерик. Ты знал, на что идешь?
(Нет, я не знал, я и сейчас не знаю, и я никуда не иду.)
-- Сначала ты морочишь мне голову, поешь песни про любовь, а потом
отказываешься встречаться!
(Причем тут любовь и встречаться? И почему я иду один? Мы не
договаривались, что один. Я трус? Конечно, я трус. И не стыжусь этого! Я не
цепляюсь, я просто не могу взять в толк, почему мы не идем вдвоем.)
-- Если бы я могла пойти в их посольство одна, то, разумеется, мне бы
не понадобилась помощь истерика! Но Белкер согласился встретиться только с
коллегой, да и то по списку, и не с Менделевичем! Он верит в цеховые клятвы!
И ты пойдешь как миленький, один. Это наша работа, тебе за нее платят!
-- Мало платят! -- сказал я.
-- Не важно! Ты получаешь деньги. И меня. И в самый ответственный
момент собираешься увильнуть в кусты. Скажи мне, ты идешь или нет?! В
последний раз спрашиваю!
-- Иду, -- сказал я.
-- Тогда слушай. Перестань строить из себя святого. Просто его
припугни. Пусть весь разговор вертится вокруг старца. Скажи, что ты считаешь
Ножницына самым великим сочинителем эпохи. Лучом в будущее. Белкер дико
боится старца. Он будет схватывать на лету каждый намек. Белкер знает, что
Андрей Дормидонтович мстителен, как черт, просто сейчас от поэтических
успехов у него кружится голова. Заставь его смотреть на вещи реальнее!
Скажи, что старец думает о нем, но считает, что сейчас еще не его
нобелевский цикл, что Белкер еще сыроват. Пока его определят на Би-Би-Си --
это очень почетный выход! Все равно шведы через голову старца никаких премий
не вручают.
-- И если он не согласится?
-- То тогда ты отдашь ему послание от старца!
-- А если согласится?
-- То тоже отдашь ему послание от старца. Твоя задача -- найти повод,
чтобы всучить ему это письмо, в этом и заключается работа!
-- Оно отравлено, -- пробормотал я, побледнев. -- А если он прочитает
письмо при мне? Почему бы не отослать письмо по почте?
-- Он не будет читать его при тебе. И письмо нельзя отослать по почте!
Важно, чтобы Белкер вскрыл его лично. Хорошо! Не ори! Скажи конкретно, что
тебя беспокоит?!
-- Как это "что беспокоит?!" -- я потерял от этой наглости дар речи. --
Я должен отправить человека, поэта, ни с того ни с сего на тот свет и следом
за ним сесть на электрический стул -- и при этом ты спрашиваешь, что меня
беспокоит?!
-- Какой стул? Что ты плетешь? Отдай письмо и спокойно уходи -- никто
тебя не тронет. Я осуществляю прикрытие -- но если меня дома не будет,
прямым ходом на железнодорожный вокзал. Поезд до Вены, оттуда, не
задерживаясь, едешь в Швейцарию. Я буду ждать тебя в аэропорту в Цюрихе.
Мужчина раз в жизни должен быть мужчиной! Потом поедем к тебе в Израиль.
"Врет, гадина, не поедет ни за что, -- подумал я, -- да я бы и сам не
поехал в Израиль из Висконсина. Поищите дураков!"
Глава восьмая
ПОЭТ БЕЛКЕР-ЗАМОИСКИЙ
Интересно вырваться из тела и взглянуть на себя со стороны.
Но бывают встречи, когда не интересно глядеть на себя со стороны. О
которых следует поскорее забыть, потому что никогда жальче, нелепее и
бездарнее я не выглядел и, если можно, не буду!
"Ой, мамочка!" -- успел я подумать и зажмурился, потому что на меня
напал смерч. Это был не поэт Белкер, наверное, его окунули в молоко! То есть
это был бывший поэт Белкер-Замойский, но не тот лысенький толстый еврей,
похожий на футболиста московского "Спартака" Татушина, нет! Это был
толстенький лысоватый еврей, за спиной которого был Город! За спиной стояла
Новая Москва! Ах, что за ветры свободы веют над моей родиной! Какие
коньки-горбунки, какие сказочники-ершовы вдувают дух победы в русскоязычных
поэтов, превращая их в пылающие гейзеры! Такое не может быть от смертных, от
человеков -- такое бывает, если ты прикоснулся к своей Матушке-Земле,
приналег на нее всем телом, облокотился... и где твой худосочный
эмигрантский язык, изнеженность и блеклые страсти -- ищи свищи! Вот,
кажется, все -- кончился поэт, зеркало от него не потеет, и в глазу черно, а
проехался по России, шепнула она ему заветное словцо--и забулькал,
засеребрился, уже и очерк путевой настрочил, и творческий вечер в домжуре, и
студентка-рабфаковка переписывает его от руки! Нет, живуч русскоязычный
поэт, нет ему на Западе сносу, долго еще будет слышаться вдалеке его лихая
разбойничья песня!
Я не говорил ни слова -- только промямлил свою фамилию и сидел, как
затравленный кот, не пытаясь ни возражать, ни поддакивать. Я вышел на
деликатный любительский ринг против профессионального кулачного бойца, и это
выяснилось сразу, после первых же слов, пока Белкер-Замойский еще
приплясывал в углу и натирал боксерки тальком! На меня выливались водопады!
Блестящие тройчатки, хрустальные вариации, которые я не успевал даже
осмыслить до конца. Пугать Белкера было бессмысленно: в течение нескольких
секунд он перечислил мне все способы, которыми я могу ему угрожать, почему
выгодно (и кому), чтобы премию получил именно этот парвеню Менделевич,
выкрикнул мне иронически, что припоминает мои рассказы, но с трудом, назвал
меня с уничтожающей улыбочкой стилистом, по пути сообщил, что половина
петербуржцев принимает его за инкарнацию Волошина, что у "Конгресса" руки
коротки, и при этом он, многоногий, носился, как бесноватый, по кабинету,
вдруг начинал мычать или блеять, вставал на руки, срывал китель и показывал
номер, под которым он шел в "Русском Конгрессе", потом останавливался,
запрокидывал голову, начинал клекотать или прочищать поэтическое горло,
сыпал рифмами, забывая о моем присутствии, делал какие-то реверансы старцу,
говорил "Андрей Дормидонтович, вы должны меня понять, сейчас другие времена,
господин Ножницын, другие веяния!". Я стеснялся даже покашливать, я спрятал
ноги под стул, чтобы он не пробегал по ним взад и вперед. Несколько раз я,
завороженный, совершенно отключался, так что ему приходилось чмокать мне на
ухо и пускать пузыри. Один раз он даже пощекотал меня на бегу! "Крещусь
прямым крестом, -- кричал он, -- вот так, конфеточка моя убогая! А вы и
вправду думаете, что старец -- пророк?! Не смешите! Покажите мне человека,
покажите мне поэта! Менделевич не иллюминат, а холоп! Кто же сегодня не
пишет бабочкой! Цып-цып, крылышки сложил ангелок! России нужен певец тьмы!
Дайте мне такого гения, и я сам отнесу его на руках в Стокгольм! Конгресс--
это тончайшая игра! Даже сам Андрей Дормидонтович не знает, кто же дергает
за веревочки! Выпить хотите? Нарзану? Пятьдесят третий номер? Странно! Вы
производите впечатление язвенника! Шучу. Хотите, я вам почитаю?!"
Глаза Белкера были совершенно застывшими и в нашем разговоре не
участвовали, зато неопрятные остатки волос поминутно вставали дыбом.
"Правильно! -- понимающе визжал он. -- Черную меточку мне принес!
Соловушке изысканных манер! Пятому номеру "Конгресса"! Гриша не придумал
ничего лучшего, чем напугать меня этим недоумком. Замойского пытаются брать
за горло! Он не понимает, что стоит мне моргнуть..."
Нужно было хоть что-нибудь произнести в ответ, но мне катастрофически
было ничего не придумать. Потом меня осенило. Я открыл глаза и встал.
-- У вас свои зубы? -- спросил я.
-- Да, -- ответил он, -- почти все свои. Почему вы спрашиваете?
"ВАМ ХОТЯТ ПОМОЧЬ!" -- сказал я. Белкер-Замойский скосил на меня глаз.
"ВАМ СЛЕДУЕТ НЕМЕДЛЕННО ВОЗВРАЩАТЬСЯ В МОСКВУ", -- губы его начали
расползаться.
"ДЕЛО В ТОМ, ЧТО АНДРЕЙ ДОРМИДОНТОВИЧ ПРИНЯЛ ПРИГЛАШЕНИЕ СТАТЬ
МИНИСТРОМ РОССИЙСКОЙ ЦЕНТРАЛЬНОЙ РЕСПУБЛИКИ И В БЛИЖАЙШИЕ НЕДЕЛИ НАСОВСЕМ
ПЕРЕСЕЛЯЕТСЯ ИЗ ВИСКОНСИНА В НОВУЮ МОСКВУ".
-- Какого министерства? -- спросил Замойский отстраненно. Мне
показалось, что на глазах он становится ниже ростом.
"АНДРЕЙ ДОРМИДОНТОВИЧ ПРИНЯЛ ПОСТ МИНИСТРА ОБЩЕСТВЕННОЙ СОВЕСТИ".
Жилы у Замойского на шее побагровели.
"ВАМ ПРОСИЛИ ПЕРЕДАТЬ ВОТ ЭТО ПИСЬМО". Я вы-
пул письмо, подчеркнуто медленно положил его на стол, повернулся и
пошел к выходу.
Жизнь, смерть, сегодня ты, а завтра я. Я не рассчитывал, что я надолго
переживу Замойского. Я был абсолютно выжат. Никакой яд не убивает мгновенно
-- у него еще будет время раскаяться и решить свои отношения с КЕМ НАДО!
Перед выходом я все-таки оглянулся и скосил на него глаз.
Белкер-Замойский стоял руки в боки и лучезарно улыбался. "Ну иди же,
иди, -- весело сказал он, -- министром общественной совести, держи карман
пошире! На белой лошади въедет в Кремль, хоругви уже готовят. Ничего этого