"Это так и есть: если предприятие из года в год с малым капиталом увеличивает свои обороты, завоевывает все новые и новые кредиты, открывает с успехом новые отрасли экспорта, не зарываясь притом в рискованные операции, это и значит, что данное предприятие здоровое. Секрет тут в том, что самый важный момент в торговом предприятии -- это организация и люди, умеющие торговать. Так и образовывались буржуазные торговые дома: часто начиная с медного пятака, через пять лет кулак ворочал миллионами. Момент личной инициативы, уменья, проворства здесь превалирует".
   На одном из заседаний (в июне 1924 года) я пишу Красину:
   "Вы ошибаетесь, думая, что Соединенные Штаты будут в ближайший период следовать за Англией. Наоборот надо ждать серьезного обострения отношений между Англией и Соединенными Штатами ввиду возвращения Соединенных Штатов на мировой рынок". Красин тут же отвечает:
   "В ближайшем будущем обострение отношений между Англией и Америкой я считаю невероятным. Вы не можете себе представить, до какой степени провинциальны американцы в вопросах международной политики! Они еще долго не посмеют ссориться с Англией". А вот, на тех же бумажках из блокнота, красинские афоризмы, очевидно относящиеся к кому-либо из участников заседания или докладчиков:
   "Это какая-то амеба с нулевым обращением жизненных соков". И еще:
   "Словесный пулемет..." И еще, и еще...
   А вот краткая характеристика британской юстиции:
   "Больших мошенников, чем английские юристы и хваленый английский суд, нет на свете!" А нужно прибавить, что Красин имел дело с юристами разных стран и что у него был глаз.
   У Красина были свои взгляды, и далеко не со всеми из них можно было соглашаться. Это вполне объясняется своеобразием жизненного пути Красина. Но и не соглашаясь с ним, у него всегда можно было чему-нибудь научиться.
   Был, однако, один вопрос, в котором Красин занимал архибоевую позицию с такой крайней непримиримостью, которая, вообще говоря, несвойственна была ему в принципиальных вопросах: я имею в виду монополию внешней торговли. Непримиримость выросла здесь у Красина не из общего принципа, а из деловой практики: в качестве народного комиссара внешней торговли он призван был развивать и направлять связи советского хозяйства с мировым. Не только "по должности", но и по всему своему прошлому Красин способен был раньше многих других понять, что советское хозяйство не может развиваться как изолированная, замкнутая в себе система. Он слишком хорошо знал структуру нашей промышленности, ее довоенную связь с иностранной промышленностью, ее зависимость от европейской и американской техники. Проблема обновления основного капитала занимала его с первых лет советской власти. Путь к этому он видел в развитии экспорта. Не только в общекуль
   турном, но и в экономическом и в производственно-техническом отношении он был в полном смысле слова "гражданин цивилизованного мира". Он способен был трезво оценить как наши ужасающие нехватки, так и наши потенциальные возможности. Ему слишком было ясно, что при нынешнем состоянии нашей экономики не только свободно открыть ворота, ведущие в мировой рынок, но и слегка приоткрыть их -- значит, затопить государственную промышленность иностранным товаром и иностранным капиталом; другими словами, создать для империализма в его борьбе против советской системы безусловные гарантии победы. Красин стал непримиримым защитником монополии внешней торговли. Здесь он пользовался полной поддержкой Владимира Ильича. Противники объясняли эту его линию ведомственностью. Это неправда. Сама ведомственность Красина в области внешней торговли была выводом его общей оценки соотношения экономических сил. На этой своей линии он стоял незыблемо. И пожалуй, лучшими его речами, наиболее богатыми фактическим содержанием, наиболее убедительными и в силу этого одного наиболее блестящими по форме, являются те, в которых он защищал монополию внешней торговли.
   Как человек Красин был обаятелен. Он до конца жизни сохранил юношескую гибкость и стройность фигуры. Лицо, красивое настоящей красотой, светилось умом и энергией. Огоньки иронии -- неподдельной иронии человека, много знавшего, много понимавшего и много умевшего,-- перебегали из глаз в складки выразительного рта. Его голос был звучен и полновесен, его жест отчетлив, фраза его речи текла плавно и, при соблюдении словесной экономии, отличалась правильной законченностью. Красин был одинаково хорош и как оратор, и как рассказчик, и как собеседник. Писал он мало. Его активность пошла по другим каналам. Но писал он лучше многих из тех, которые пишут много. Вообще все, что он делал, он делал хорошо.
   БОРОВСКИЙ
   Уже с начала девятисотых годов Боровский принимал деятельное участие в революционном движении, организуя сперва студенческие, а затем рабочие социал-демократические кружки. Он много работал теоретически над собою. В начале столетия он выступил в легальной печати как готовый и притом блестящий литератор.
   С момента раскола с социал-демократией Боровский сразу примкнул к большевикам и сразу же занял во фракции руководящее положение.
   Небезынтересно отметить, что в 1906 году поляк Воров-ский присутствовал на съезде польской социал-демократии не как член этой национальной организации, а как представитель русских большевиков.
   Поразительны по своей психологической несообразности те показания, вернее, лжесвидетельства, которые Сфорца влагает в уста Воровского. В качестве торгового представителя Боровский, оказывается, делился с итальянским министром иностранных дел своими уничижительными суждениями о Ленине, который
   "лишен понимания частичных выгод, постепенных успехов; он (Ленин) охотнее садится и вычитывает из своего Маркса, как обстановка будет развиваться". Такие речи Боровский произносил
   "с грубым издевательством".
   Но он не ограничивался этим. Однажды, когда все предложения Воровского встретили со стороны Москвы отказ, Боровский, в состоянии "безудержной искренности", сказал графу Сфорца:
   "Нами руководит немецкий школьный учитель, которого сифилис одарил несколькими искрами гения прежде, чем убить его!" Я выписал эту отвратительную фразу, преодолевая брезгливость. Под именем Воровского Сфорца здесь клевещет не столько на Ленина, сколько на Воровского. Источники вдохновения графа Сфорца распознать нетрудно: белая эмиграция. Граф сам рассказывает, как итальянское правительство, включая почтенного графа, захватило для обыска чемоданы Воровского, в которых, по доносу белых эмигрантов, находились будто бы бриллианты для революционных целей. Явившись к министру, Боровский сказал:
   "Извините, господин министр, мой дорожный костюм. Мое выходное платье у вас в таможне". Эта фраза очень похожа на Воровского, и она лучше всего дает тон тем отношениям, какие Боровский мог установить с придворным итальянским "демократом". Те самые эмигранты, которые побудили графа интересоваться чемоданами Воровского, изобрели свою версию насчет болезни Ленина. Но Сфорца здесь допустил анахронизм. Версия, которую изысканный граф, собеседник императрицы Евгении и партнер бельгийской королевы, преподносит читателю, создана была не ранее 1923 года. В дни, когда Сфорца был еще министром и принимал Воровского, самая возможность такой версии со стороны Воровского, и даже со стороны черносотенной эмиграции была совершенно исключена.
   Не поразительно ли все-таки, что советские послы, представлявшие при чуждом и враждебном государстве правительство Ленина, с такой торопливостью говорили чуждому
   и враждебному им итальянскому министру самые уничижительные и оскорбительные отзывы о Ленине? Причем эти отзывы как бы заранее были предназначены для того, чтоб подтвердить оценку Ленина, сделанную графом на основании чтения книг Ленина (каких именно -- остается неизвестным).
   Граф сам чувствует элемент неправдоподобия в своем рассказе. Он прибегает поэтому к биографии Воровского, чтоб найти мотивы враждебного отношения к Ленину.
   "Мы имели в Риме,-- пишет Сфорца,-- тысячи русских беженцев, в том числе многих, принадлежащих к старым фамилиям московской аристократии".
   Они-то и сообщили о брильянтах в чемоданах Воровского.
   Мы узнаем от Сфорца, что Боровский происходил из рядов польского дворянства, родился католиком и судил о своих русских товарищах, в том числе и о Ленине, "как чужой". Ему это было тем легче, что
   "он познакомился с Лениным в Стокгольме в апреле 1917 года, и, очевидно, между этими двумя людьми не возникло симпатии",
   по крайней мере, каждый раз, когда в беседе произносилось имя Ленина, Боровский не упускал случая, чтоб дать понять
   "то невысокое мнение, которое он имел об умственном уровне своего лидера".
   На всякий случай еще граф прибавляет, что, несмотря на свои высокие дарования, Боровский был исключительным "лжецом". Да, таков словарь джентльмена, когда дело идет не о продажной испанской авантюристке, ставшей французской императрицей, а о безупречном русском революционере.
   Я не знаю, велись ли беседы Сфорца с Воровским с глазу на глаз, или же там присутствовали и другие лица. Весьма возможно, что в кабинете графа находился один исключительный "лжец". Но это, во всяком случае, был не Во-ровский, В рассказе графа нет ни слова правды.
   Верно, что Боровский происходил из польской дворянской семьи. Но отец Воровского служил на русских железных дорогах, сам Боровский родился в Москве, воспитывался в русской среде и с молодых лет стал выдающимся русским писателем 99. Что католицизм Воровского или его польское происхождение могли влиять на отношение Воровского к русским товарищам, и, в частности, к Ленину, самая мысль эта доставила бы, несомненно, Ленину и Воровскому несколько веселых минут. К сожалению, я не могу поделиться психологическим открытием графа ни с тем, ни с другим.
   Не менее замечательно уже с чисто физической стороны и второе сообщение Сфорца о том, что Боровский познакомился с Лениным в апреле 1917 года и что при этом они не понравились друг другу. На самом деле Боровский примкнул к революционному движению в качестве московского студента еще в конце прошлого столетия. Освободившись из первой ссылки, он приехал непосредственно к Ленину в Женеву. Это было в 1903 году. С тех пор вся политическая жизнь Воровского была неразрывно связана с большевизмом и лично с Лениным.
   В апреле 1917 года, когда Ленин прибыл в Россию, Во-ровский был назначен заграничным представителем большевиков для связи ЦК с иностранным рабочим движением. В дальнейшем, после большевистского переворота, на Воровского было возложено также и дипломатическое представительство. Эту дату -- апрель 1917 года -- Сфорца принял за дату знакомства Воровского с Лениным. На самом деле на Воровского могла быть возложена столь ответственная миссия только потому, что он был одним из коренных большевиков.
   В 1920 году Боровский был поставлен во главе Государственного издательства. Прекрасный писатель, всесторонне образованный, вообще человек высокой духовной культуры, Боровский не был, однако, администратором. Как и все другие строители Советского государства, копнувшие глубже старого правящего слоя, он слишком часто наталкивался на невежество, безграмотность, некультурность; по свойству своего характера он скорее других способен был приходить в отчаяние от того наследства, которое завещала революционному государству старая русская история. К этому присоединялось нередко сознание собственной физической слабости. Борьба с варварством требовала крепких нервов и крепкой мускулатуры, а Воровского упорно подтачивал туберкулез.
   Летом 1920 года Воровского сразил брюшной тиф. Одно время казалось, что надежд нет. "Это был скелет, покрытый кожей",-- писал Ганецкий, близко стоявший к Воровскому. Ленин не только ценил Воровского как преданного большевика и культурного работника, он искренне любил его как прекрасного, мягкого и веселого человека с лукавыми огоньками в глазах.
   Ленин метался: надо его спасти во что бы то ни стало. Он разрешил эту задачу, как многие другие. Посетил Воровского в больнице и приказал:
   -- Не сдаваться!
   Мобилизовал врачей, уговаривал, настаивал, проверял по телефону уход за Воровским. И хоть был момент, когда все близкие уже сдались перед неотвратимым, казалось, концом, Боровский, наоборот, выполнил приказ и "не сдался".
   В часы, которые сам Боровский считал предсмертными, он временно отослал находившуюся при нем неотлучно жену и продиктовал в ее отсутствие свою последнюю волю: письмо Ленину -- учителю и верному другу.
   Эти факты достаточно показывают, насколько вероятны те циничные слова, которые граф Сфорца вложил в уста Воровского.
   Когда Боровский был убит, профессор П. И. Отоцкий, белый эмигрант, писал 17 мая 1923 года в русской монархической газете "Руль":
   "При вести об его убийстве у меня сжалось сердце жалостью. Уверен, что сжалось еще немало и других контрреволюционных сердец". Отоцкий вспоминаем, как в 1918 году русские эмигранты осаждали Воровского в Стокгольме по поводу всяких своих личных, семейных и родственных дел.
   "...И всякий встречал тогда самое доброе участие и помощь... Мне пришлось два раза обращаться к Воровскому... И оба раза я забывал, что передо мною большевик, политический противник-- столько было в нем душевной деликатности, такта, широкой терпимости к убеждениям и доброты". Профессор Отоцкий прибавляет:
   "За все время пребывания моего в Стокгольме я не слышал ни одного даже намека на личную непорядочность или нечестность Воровского".
   Ну, еще бы! Самое упоминание этих слов рядом с именем Воровского звучит нестерпимым диссонансом. Отзыв Отоцкого тем интереснее, что большевиков он, по общему правилу, считает выродками человечества.
   Боровский был убит в дни лозаннской конференции, открывшейся 23 апреля 1923 года в зале ресторана при гостинице "Сесиль", где Боровский, глава большевистской делегации, ужинал в обществе двух членов делегации -- Арен-са и Дивильковского. Убийца, Конради, долго наблюдал за ужинавшими, затем, подойдя к столику, начал стрелять в упор. Боровский был убит первыми двумя выстрелами. Аренс и Дивильковский получили тяжелые ранения.
   Дед Мориса Конради переселился из Швейцарии в Петербург, кормил там бюрократию и аристократию шоколадными и кондитерскими изделиями и нажил капитал. Отец Мориса продолжал дело деда.
   Морис Конради, хотя и швейцарский подданный, вступил в русскую армию, был ранен, получил ордена. После октябрьского переворота вступил в ряды белой армии, дрался с большевиками, которые совершили преступный переворот, отнявший у фирмы Конради фабрику шоколада и
   кондитерские. После конца белого движения Конради выехал в Швейцарию. Во время первой лозаннской конференции он искал, но не нашел случая убить Чичерина: этому мешала охрана. Воровского никто не охранял, и Конради убил его без помех.
   "Я считал,-- таково его показание,-- что будет услугой миру освободить его от одного из гнусных злодеев... Если бы уничтожить дюжину главарей, правительство большевиков распалось бы, и многие тысячи жизней были бы спасены".
   Швейцарский суд рассматривал дело Конради в ноябре 1923 года и оправдал обвиняемого.
   Иначе и не могли поступить добродетельные швейцарские присяжные, почтенные собственники, которые с ужасом думали о большом и цветущем шоколадном предприятии, вырванном большевиками из рук их преуспевающего компатриота. Религия собственности есть самая могущественная из религий. Швейцарские мелкие буржуа являются наиболее ревностными чадами этой наиболее универсальной из церквей.
   Вскоре после октябрьского переворота, когда я ведал еще иностранными делами, ко мне заявился швейцарский посланник в сопровождении Карла Мора, не шиллеровско-го разбойника, а старого швейцарского социал-демократа. Мор был человек не без дарований, не без темперамента, но и не без причуд 100. С общественным мнением в Швейцарии у него отношения были натянутые, несмотря на то что Мор получал два раза в жизни крупное наследство. А это в Швейцарии много значит. Мор был настроен радикально, сочувствовал Октябрьской революции и позже примкнул даже к коммунизму. Это не мешало ему в качестве доброго швейцарца сопровождать своего посланника в львиную пещеру, в Смольный, где в конце бесконечного коридора находилась моя приемная комната. Посланник, тяжеловесная фигура немецко-швейцарского буржуа, пришел протестовать против реквизиции автомобилей у швейцарских граждан. Я редко наблюдал возмущение более непосредственное, менее дипломатическое, т. е. менее сдержанное в формах выражения. Признаюсь, я не без эстетического удовольствия наблюдал это вулканическое извержение оскорбленной собственнической страсти. Ему, представителю процветающей демократии, автомобили казались непосредственным продолжением органов тела их собственника, и экспроприацию машин передвижения он воспринимал так же, как вивисекцию человеческого тела. Моя попытка объяснить ему, что в России происходит социальная революция, что автомобиль есть технический орган общества, что формы собственности не даны природой, как прямая кишка, а представляют взаимоотношения людей, и что суть революции состоит в из
   менении форм собственности, [ни к чему не привела.] Я излагал это популярнее, т. е. применительно к уровню понимания просвещенного буржуа, но почтенный посланник, перебив меня на полуслове, обрушился на меня двойным взрывом обличительного негодования. В конце концов я вынужден был без особой учтивости прервать эту беседу.
   Почтенный и просвещенный швейцарский министр мог все понять: и низвержение монархии, и даже убийство кой-каких сановников,-- в конце концов был же у Гельвеции свой Вильгельм Тель,-- но что революция отнимает у республиканцев, у подлинных демократов автомобили,-- нет, этого он понять не мог.
   Труднее всего во время этой беседы пришлось, пожалуй, чудаку Карлу Мору: он сочувствовал революции, и недаром он носил имя романтического героя,-- даже и эксцессы революции не пугали его воображение. Но в то же время он слишком хорошо понимал своего дипломатического компатриота, и это напряженное понимание не могло не превращаться в сочувствие.
   Те доблестные фабриканты и продавцы сыра, шоколада и часов, которых так преданно представлял их дипломатический агент в Петербурге, не могли не оправдать Конради, убийцу Воровского.
   20 мая Москва хоронила Воровского. Не менее 500 тысяч человек провожало его гроб.
   ЧИЧЕРИН
   Официальным руководителем советской дипломатии был Чичерин. Он представляет собою чрезвычайно своеобразную и весьма незаурядную фигуру. Я знал его более десяти лет до революции. Время от времени встречался с ним на эмигрантской почве, обменивался с ним деловыми, скорее техническими письмами. Если б меня в тот период спросили, знаю ли я Чичерина, то я, разумеется, ответил бы утвердительно. На самом деле, я совершенно не знал его. Правда, мимоходом я слышал иногда о чудачествах Чичерина: о его замкнутом и спартанском образе жизни, о том, что его комната в дешевом отеле заполнена газетами и деловыми бумагами, о том, что он работает по ночам; слышал я еще, что секретарь заграничных групп содействия происходит из известной дворянской профессорско-чиновничьей семьи Чичериных. Я наблюдал Чичерина только как чиновника эмигрантских организаций. В тех случаях, когда заходили политические беседы, Чичерин молчал, изредка разве вставляя какую-либо фактическую справку. Больше я ничего не знал об этом человеке.
   Я не знал, что он владеет десятком языков, наиболее важными мировыми языками; я не знал, что он с пристальным вниманием следит за мировой прессой и превосходно осведомлен обо всем, что происходит в международной политике и во внутренней политике всех важнейших стран; я не знал, наконец, что Чичерин не только превосходный музыкант, но и высоко образованный знаток музыки, ее теории и ее истории, как и знаток искусства вообще. Это был просвещенный старый русский дворянин, который принес свое разностороннее образование на службу революционной организации и занял в ней скромное место секретаря, как накануне первой революции, он занимал скромное место секретаря при царской миссии в Брюсселе.
   Только во время войны Чичерин начал мне раскрываться с другой стороны. Я стал от него неожиданно получать политические письма из Лондона. Чичерин полемизировал против направления маленькой русской газеты "Наше слово", которую я вместе с несколькими другими лицами редактировал в Париже. Чичерин выступал как сторонник Антанты против центральных империй. Таких социал-патриотов, как мы их называли тогда, было немало. Но удивил меня подход Чичерина к вопросу: аргументы его казались мне несостоятельными, но они всегда были неожиданными, не банальны, не из обычного антантовского словаря и свидетельствовали о чрезвычайно широкой осведомленности автора. Чичерин ссылался на социалистические издания всех стран, приводил цитаты из газет итальянских консерваторов или из органа шведской тяжелой промышленности. Полемика его состояла, в сущности, в подборе цитат: письма не требовали ни возражений, ни даже ответа. Чичерин явно боролся с собою, колебался и вскоре совсем замолчал. На втором или третьем году войны он резко самоопределился влево и стал постоянным лондонским сотрудником "Нашего слова". Его статьи всегда были отмечены печатью исключительной осведомленности, вниманием к деталям: не мог никто с такой точностью, как Чичерин, начертать политическую орбиту того или другого социалиста. В критическую минуту Чичерин всегда приходил "Нашему слову" на помощь.
   Поворот влево не прошел для Чичерина безнаказанно. Скоро он оказался в Лондоне арестован. После завоевания власти мы получили возможность поставить вопрос об освобождении Чичерина; сперва британские власти отнеслись к этому требованию как к неслыханной дерзости, тем более что оно исходило от лица, которое они сами несколько месяцев тому назад продержали месяц в концентрационном лагере в Канаде.
   Но пришлось считаться с фактами. В наших руках было много английских граждан, которые стремились выбраться
   на родину. Уже в конце 1917 года Чичерин прибыл в Петроград. Он сразу стал моим заместителем по Комиссариату иностранных дел, которому я совсем не отдавал времени. Изредка, вспоминается, Чичерин звонил мне по телефону, спрашивая тех или других указаний по необыкновенно казусным делам, всплывавшим в его весьма необычной на первых порах практике. Я спешил предоставить разрешение сложных проблем его собственному усмотрению. Ближайшие годы были годами войны, и дипломатия занимала очень маленький сектор на вершине Советского государства. Я не всегда успевал прочитывать даже газетные сведения о шагах советской дипломатии, ее успехах и неудачах. На заседаниях Совнаркома я присутствовал в виде исключения. Вскоре после моего перехода в военное ведомство я, по соглашению с Лениным, официально предложил назначить моего бывшего заместителя народным комиссаром. Это не встретило ничьих возражений. "Чичерин хорошо втянулся в работу",-- говорил мне Ленин, который ранее почти совершенно не знал Чичерина. Спец высокой марки.
   РАКОВСКИЙ
   О Раковском говорить как о дипломате, значит, пусть простят дипломаты, принижать Раковского. Дипломатическая деятельность занимала совсем небольшое и вполне подчиненное место в жизни борца. Раковский был писателем, оратором, организатором, затем администратором. Он был солдатом, одним из главных строителей Красной Армии. Только в этом ряду стоит его деятельность в качестве дипломата. Он меньше всего был человеком дипломатической профессии. Он не начинал секретарем посольства или консула. Он не принюхивался в салонах в течение долгих лет к тем правящим кругам, которые не всегда хорошо пахнут. Он вошел в дипломатию как посол революции, и я не думаю, чтоб у кого-либо из его дипломатических контрагентов было хоть малейшее основание ощущать свое дипломатическое превосходство над этим революционером, вторгшимся в их святая святых.
   Если говорить о профессии в буржуазном смысле слова, то Раковский был врачом. Он стал бы, несомненно, первоклассным медиком благодаря наблюдательности и проницательности, способности к творческим комбинациям, настойчивости и честности своей мысли и неутомимости своей воли. Но другая, более высокая в его глазах профессия оторвала его от медицины: профессия политического борца.
   Он вошел в дипломатию готовым человеком и готовым дипломатом не только потому, что он еще в молодые годы
   умел при случае носить смокинг и цилиндр, но прежде всего потому, что он очень хорошо понимал людей, для которых смокинг и цилиндр являются производственной одеждой.
   Я не знаю, читал ли он хоть раз специальные учебники, на которых воспитываются молодые дипломаты. Но он превосходно знал новую историю Европы, биографии и мемуары ее политиков и дипломатов, психологическая находчивость без труда досказывала ему то, о чем умалчивали книги, и Раковский, таким образом, не нашел никаких причин теряться или изумляться тем людям, которые штопают дыры старой Европы.
   У Раковского было, однако, качество, которое как бы предрасполагало его к дипломатической деятельности: обходительность. Она не была продуктом салонного воспитания и не являлась улыбающейся маской презрения и равнодушия к людям. Поскольку дипломатия и до сих пор еще вербуется, главным образом, из довольно замкнутых каст, поскольку изысканная вежливость, вошедшая в пословицу, является только излучением высокомерия. Как быстро, однако, эта высокая дрессировка, хотя бы переходившая из поколения в поколение, сползает, обнажая черты страха и злобы, это нам дали видеть годы войны и революции. Есть другого рода презрительное отношение к людям, вытекающее из слишком глубокого психологического проникновения в их действительные движущие мотивы. Психологическая проницательность без творческой воли почти неизбежно окрашивается налетом цинизма и мизантропией.