- Знаешь, Лиза, мы скоро переберемся отсюда, - сказал граф. - Здесь становится небезопасно, а я вовсе не хочу подвергать тебя опасностям.
   - А ты сам разве не подвергаешься им ежеминутно? Нет, я, право, не боюсь...
   - Ты, конечно, поедешь со мною сегодня на вечер в Константиновскую батарею? Там будет весело, - сказал граф. - Музыка, танцы; ты споешь что-нибудь.
   - Нет, я не поеду и тебя не пущу... Лучше останемся вдвоем, если у тебя есть время, свободное от службы. Я так мало и так редко вижу тебя.
   - Вдвоем... Пожалуйста... Что же мы будем делать? Вдвоем наскучит сидеть, Лиза... Мне и без того не весело...
   - Значит, ты меня не любишь, если можешь со мной скучать... В прежнее время ты мне не говорил, что тебе со мною скучно...
   - В прежнее время... Да, в Петербурге, где все эти глупые светские удовольствия мне надоели до тошноты... Но здесь я рад малейшему развлечению. Ты эгоистка, думаешь только о себе.
   У княгини блеснули слезы на глазах. Впрочем, она умела вызывать слезы по произволу.
   - Я здесь всего несколько дней, и вы уже начали мучить меня, - сказала она. - Я не выношу таких мещанских упреков. Лучше просто скажите мне, что вы меня не любите, и я не стану тяготить вас своим присутствием...
   - К чему эти сцены?.. - сказал граф, пожав плечами. - Я люблю вас, но из этого не следует, что должен лишать себя самых невинных развлечений. Я люблю музыку и давно не слышал ничего, кроме музыки пуль и ядер.
   - Я удивляюсь вашим новым вкусам, - сказала Бетси. - Предпочесть моему обществу какой-то солдатский концерт...
   - Ваше сиятельство, письмо! - раздался из коридора фамильярный голос Матвея. Матвей всегда был фамильярен, когда знал, что граф чувствует себя неловко.
   Граф вышел в коридор.
   Камердинер подал письмо за неимением графского подноса, погибшего на прежней квартире графа, на трактирном размалеванном подносе.
   Граф взял письмо и, войдя опять к княгине, хотел сунуть его в карман.
   - От кого это? - спросила Бетси. - Почерк, кажется, женский. Помните, граф, я ревнива и не позволю вам переписываться с женщинами.
   - Должно быть, от управляющего, - сказал граф, но Бетси уже выхватила письмо.
   - Прошу тебя, отдай письмо, - сказал граф, слегка побледнев. - Я не люблю, когда вмешиваются в мои дела.
   - А я прошу вас сказать мне, кто автор этого письма. Вы смущены, граф? Вам стыдно, что вы попались, как мальчик?
   - Ты ошибаешься. Чтобы доказать тебе противное, я даю тебе слово, что по прочтении письма передам его в твое полное владение.
   - Вы даете честное слово?
   - Честное слово.
   Бетси отдала письмо. Граф с притворным хладнокровием распечатал его.
   "Бетси поможет мне покончить с этой глупой комедией, - думал он. - Она умная женщина и, наверное, придумает умный исход", Граф ожидал прочесть в письме упреки, слова любви и мольбы о примирении. Он был вполне уверен, что дикарка Леля все еще находится в полной его власти и что по одному его слову она была бы здесь, у ног его. Граф старался сообразить, что он скажет, чтобы оправдаться перед Бетси, и вместе с тем ему хотелось похвастать перед княгиней своим умением одерживать победы. "Этим я только возвышу свою цену в ее глазах", - думал он. Но Татищев прочел совсем не то, чего ожидал. "Вы предлагаете мне денежную помощь, - писала Леля. - Я с презрением отвергаю это предложение. Я искала вашей любви и, убедившись в том, что я для вас не более как игрушка, требовала, по крайней мере, вашего имени, а вы предлагаете мне денег! Так поступают только низкие и подлые люди. Вы думали воспользоваться моей крайностью, тем, что родной отец выгнал меня из дому. Вы ошиблись. Свет не без добрых людей. Здесь поблизости оказалась старушка, которая когда-то нянчила меня. Она мне помогает, и, когда я буду в состоянии работать, я возвращу ей долг... Прощайте, граф. Будьте счастливы, я не желаю вам зла, скажу даже более, хотя это вам покажется странным: я от души презираю вас и в то же время люблю вас. Прощайте навсегда! Леля С."
   - Где же ваше обещание? - нетерпеливо сказала Бетси. - Дайте мне письмо!
   - Успокойся, это просто шутливое послание одного моего товарища, сказал граф, к которому, несмотря на сильное внутреннее волнение, уже возвратилось его самообладание. - Если хочешь, я прочитаю тебе вслух...
   Тон его звучал такой неподдельной искренностью, что Бетси поверила. Граф прочел вслух сочиненное им тут же письмо юмористического содержания. Бетси смеялась, и граф вторил ей, хотя смех его звучал как-то неестественно.
   Весь день граф не отлучался из дому, так как в этот день пальба, против ожидания, почти стихла и его никуда не требовали. Он был так нежен и ласков с Бетси, что она охотно уступила его желанию, и часов в пять пополудни они отправились на Константиновскую батарею, где веселились до рассвета. Командир батареи устроил импровизированный оркестр: все музыкальные таланты батареи были налицо, и многие посторонние виртуозы поддержали их. В каземате, где стояла пушка, попытались даже танцевать. Кроме Бетси было еще несколько дам, большею частью жен офицеров. Граф рекомендовал всем Бетси как свою замужнюю кузину. Предварительно он уверился, что на вечеринке не будет никого из его петербургских знакомых, которые могли бы знать княгиню. Он отлично знал, что обман рано или поздно обнаружится, так как Севастополь кишел петербургскими аристократами, и все же считал удобным скрывать истину, пока это было возможно.
   VIII
   В одном из самых трущобных мест на Корабельной слободке находился домик, принадлежавший разбитой параличом старухе Фоминишне. Ей было уже за семьдесят лет. В этом домике, всего-навсего состоявшем из двух комнат и кухни, в душной, тесной комнатке помещалась акушерка Ирина Петровна, и с нею жила Леля со дня удаления из отцовского дома.
   В тот день, когда Леля ушла от отца, зайдя к акушерке, не застав ее дома и оставив у нее узелок с вещами, она отправилась в гостиницу Томаса. Графа также не было дома. Она потребовала у камердинера Матвея, нахально осмотревшего ее с ног до головы, перо, чернил и бумаги и, зайдя в комнату графа, написала ему письмо, полное любви, в котором умоляла его принять ее к себе, так как отец прогнал ее. Не получив ответа и тревожась за графа, Леля пришла вторично вечером. Матвей вручил ей записку лаконического содержания: "Это невозможно, вы погубите себя и меня. Отец погорячился, но простит вас".
   Леля вторично написала письмо, в котором писала, что ни за что не вернется к отцу. На это письмо также не было ответа, а через несколько дней какой-то казак принес Леле пакет, в котором она нашла письмо и деньги. Письмо было такого содержания: "Если отец решительно отказывается от вас, я вынужден поддержать вас материально; но о ваших планах не может быть и речи, так как я никогда не любил и не люблю вас настолько, чтобы принести вам в жертву всю мою будущность".
   Деньги Леля, конечно, возвратила по принадлежности; ответ ее на письмо графа уже сообщен выше.
   С тех пор Леля окончательно примирилась с жизнью в трущобном домике, но ее грызла мысль, что она составляет тяжелое бремя для приютившей ее акушерки. Теперь только она вспомнила о своей старушке няне. Наведя справки, она узнала, что няня еще жива и, мало того, живет здесь же, на Корабельной, в домишке своего сына матроса Федора, подобно знаменитому Петру Кошке{117} славившегося за ловкость, с которою он подкрадывался к неприятельским аванпостам. У старушки водились денежки, но пьяница сын часто пропивал их, и она копила тайком от него. Теперь старуха заняла Леле из своего сбережения такую сумму, что обеспечила ее содержание почти до июля месяца, когда, по предположению акушерки, Леля должна была родить.
   По-прежнему однообразно и скучно проходила жизнь Лели с тою только разницею, что теперь она жила нуждаясь и среди нужды и, никуда не показываясь, находилась исключительно в обществе акушерки, няни, разбитой параличом старухи - хозяйки дома и ее дочери, богомольной старой девы, мечтавшей поступить в монастырь, но все почему-то откладывавшей исполнение своего намерения.
   Так проводила Леля дни и ночи, смотря на вечно невозмутимую Ирину Петровну, женщину лет за сорок, которая в ожидании, пока ее позовут к какой-нибудь рожающей матроске, сидит по целым часам у крохотного окошка, слабо освещающего душную комнатку, и вяжет чулок или шьет приданое для будущего ребенка Лели.
   - Ирина Петровна, да ведь это кукольные рубашечки, - скажет иногда Леля, -г- Разве ребенок бывает такой маленький?
   И чувство умиления проникает в ее душу при мысли об этом будущем крохотном существе. Леля даже забывает свой стыд и начинает мириться со своим положением.
   Но бывают минуты, когда краска покрывает ее впалые, исхудавшие щеки, когда она проклинает и себя, и графа, и отца, и даже ни в чем не повинное, еще не явившееся на свет существо. Леля плачет, мечется на своей постели, ее мучит бессонница, или, наоборот, она ложится в постель днем.
   - А вы напрасно лежите, вам надо побольше ходить, - скажет невозмутимая Ирина Петровна.
   Леля притворяется, что спит, и от нечего делать прислушивается, что делается за тонкой деревянной стеною, отделяющей их комнату от помещения хозяйки.
   Разбитая параличом Фоминишна, по обыкновению, лежит в постели, где она проводит не только дни, но и ночи, и бранится со своей дочерью. Фоминишна из полуобразованных, она вдова дьякона.
   - Я знаю, - шепелявит старуха, - знаю, чего тебе хочется. Ты рада уложить меня в гроб... А вот я назло тебе и не умру! Буду жить, понимаешь ли ты, буду жить! Вот не хочу умирать, и конец...
   - Да чего вы привязались, маменька? - огрызается дочь. - Разве я вам что-нибудь говорю?
   - Я тебе говорю, а ты слушать должна! Я знаю, что я у тебя сижу бельмом на глазу! Пока я жива, ты любовников не можешь в дом водить... В монастырь собираешься, а на уме одна мерзость! С кем ты стояла сегодня у ворот?..
   Леля не могла более слушать. Она отвернулась от стенки и раскрыла глаза; Ирина Петровна все вязала чулок.
   - Ирина Петровна! Мне плакать, мне реветь хочется!
   - Ну и ревите, - обычным невозмутимым тоном заявляла Ирина Петровна.
   - Ирина Петровна, я хочу видеть его, так более нельзя! Я умру от тоски. Что, если он убит?
   - Убит, так похоронят. Сами вы называете его негодяем. Ну, одним негодяем станет меньше на свете.
   - Ирина Петровна, мамочка, голубушка, что же мне делать, если я все-таки люблю его!
   - Э, да выбросьте из головы весь этот вздор! Вам о себе, о будущем ребенке подумать надо, а она какими-то глупостями занимается!
   - Ирина Петровна, голубушка, вам легко говорить! Вы, вероятно, всегда считали любовь глупостью... Вы никогда, должно быть, не были влюблены.
   - А почему вы так думаете, ветреница вы эдакая? Вы на меня смотрите, что мне под пятьдесят лет, так думаете, что у меня и молодости никогда не было?
   Непривычные для слуха ноты зазвучали в словах Ирины Петровны. Леля вскочила, как была, полуодетая и бросилась целовать акушерку.
   - Душечка, извините, я такая глупая! Душечка, расскажите, кого же вы любили? Это так интересно...
   Ирина Петровна долго отнекивалась, но Леля приставала, и она наконец рассказала немногосложную историю своей любви.
   Она была дочерью довольно крупного провинциального чиновника. В нее влюбился молодой человек, подчиненный ее отца, скромный, тихий, работящий, бедняк, не имевший ни гроша за душою. Узнав об этом, отец пришел в крайний гнев, выгнал ее возлюбленного из своего дома и, сверх того, лишил его места. С отчаяния молодой человек спился, совершенно пал, шлялся по трактирам и наконец умер в больнице от белой горячки. Конец этой житейской повести оказался далеко не поэтичным, но Леля была глубоко растрогана не столько судьбою неизвестного ей молодого человека, сколько тем волнением, которое овладело Ириной Петровной, когда она теперь, после стольких лет, говорила о любимом человеке. Ирина Петровна с этого дня стала в глазах Лели совсем другою.
   - И с тех пор вы никогда никого не любили? - спросила Леля.
   - Никогда никого. Я осталась верна памяти Дмитрия... Хотите, я вам покажу медальон с его волосами: у него были чудные каштановые волосы.
   Ирина Петровна достала шкатулку, первую вещь, которую она бросилась спасать во время пожара, охватившего домик, где она жила прежде, и показала Леле медальон.
   Участие к чужому, хотя и давнему горю на минуту отвлекло Лелю от ее собственных терзаний. Она как-то лучше почувствовала себя и даже по настоянию Ирины Петровны оделась потеплее и вышла погулять.
   Было пять градусов мороза, и лежал снег, какого давно не видели в Севастополе. По случаю сурового времени года осадные работы союзников шли довольно вяло, и в этот день перестрелка была самая незначительная; усердно громили лишь все тот же четвертый бастион; на Корабельную редко залетали снаряды.
   Идя по кривой, узкой улице, обстроенной матросскими домиками, из которых многие жестоко пострадали в первую бомбардировку, Леля увидела две группы матросских мальчишек и девчонок, образовавшие, по-видимому, два враждебных лагеря, между которыми происходила ожесточенная борьба снежками. Снежки, по-видимому, изображали ядра. Леля остановилась в отдалении, боясь, чтобы в нее не попал один из этих снарядов. Вдруг она услышала подобие слабого взрыва; один из мальчишек упал, крича благим матом, другие бросились к нему, крича:
   - Егорка, Егорка ранен!
   И в то же время проходивший мимо флотский офицер прикрикнул:
   - Ах вы негодяи! Чем забавляться вздумали!
   Ребята живо разбежались, не исключая Егорки, у которого руки были в крови. Оказалось, что мальчишки умудрились начинить снежок порохом, который зажгли при помощи трута. Импровизированную бомбу разорвало, и смерзшиеся кусочки снега поранили одного из мальчишек.
   - Кого я вижу? - раздался молодой звучный голос флотского офицера. Это вы, Леля?
   - Сережа Лихачев? - вскрикнула Леля.
   - Кузина, вы как сюда попали? Неужели ваш папаша решился оставить свой дом?
   - Нет, я здесь одна... Отец боялся за меня и почти насильно заставил меня жить здесь.
   - Но ведь и здесь далеко не безопасно. И притом жить в такой трущобе? Отчего бы вам не уехать в Николаев? Где вы живете? Я вас столько времени не видел! Знаете, вами чрезвычайно интересуется один мой новый знакомый артиллерист Алексей Глебов, вы с ним познакомились также недавно... Он одной батареи с Татищевым. Умолял меня узнать, где вы. Я сегодня, пользуясь праздничным днем, хотел идти к вам на Килен-балку. А я, как видите, уже лейтенант. Теперь у нас чины идут не по дням, а по часам! Недавно государь приказал считать каждый месяц, проведенный в Севастополе, за год - и вот я уже лейтенант! Скажите, вы в переписке с Минденами? О них ни слуху ни духу. Глебов уверяет, что слышал их фамилию в Симферополе...
   Леля шла рядом с Лихачевым, слушая его болтовню. Чем-то здоровым, хорошим повеяло на нее. Она давно никого не видела из знакомых.
   "Но как я приму его у себя? - думала она. - Пожалуй, догадается, хотя по моей талии еще никак нельзя судить".
   - Проводите меня, я хочу зайти к моей старушке няне, - сказала Леля. Она живет здесь неподалеку. Я вам скажу мой адрес, только меня трудно застать дома, я часто бываю в госпитале, - солгала Леля. - Хочу присмотреться, может быть, окажусь годною в сестры милосердия, хотя у меня очень нетерпеливый характер.
   Сказав это, Леля устыдилась своей новой лжи и подумала:
   "А в самом деле, не попробовать ли мне, вместо того чтобы хандрить и сидеть сложа руки? Но не может ли это вредно отозваться на ребенке? Надо спросить Ирину Петровну".
   Лихачев проводил кузину к маленькой, полуразвалившейся избушке с разбитою ядром трубою. Здесь жила старушка няня, и, поблагодарив Лихачева, Леля вошла туда, не приглашая кузена следовать за собою. Он помялся на одном месте и, спросив на прощание ее адрес, ушел к товарищу обедать, но, не застав его дома, отправился в город, в гостиницу Томаса, и спросил в ресторане котлеток. Обеденный зал был битком набит народом, почти исключительно офицерами. Подавали убийственно медленно. Лихачев увидел за одним из отдельных столиков старшего Глебова и подсел к нему. В нескольких шагах от них, за другим столом сидел адъютант Дашков с другим адъютантом. Это был некий Гроссу, состоявший при недавно прибывшем в Севастополь представителе одной из известнейших в России княжеских фамилий.
   - Представьте, - говорил Гроссу, - сегодня князь получает поздравительную эстафету из Петербурга от одного значительного лица. Читает: "Помни, друг Виктор, день двадцатого декабря". Князь ломает голову. Что такое случилось 20 декабря? В прошлом году в этот день, кажется, не было ничего особенного. Наконец вспомнил и, хлопнув себя рукою по лбу, вскрикнул: "Ах черт возьми, вспомнил! Да ведь мы с ним вместе в этот день пьянствовали!"
   Дашков расхохотался, но видно было, что он смеется не вполне искренне. Гроссу, напротив того, весь трясся от смеха под впечатлением собственного рассказа.
   Глебов с Лихачевым говорили о совсем других предметах.
   - Ну что у вас на четвертом бастионе? - спрашивал Глебов.
   - Ничего... Прежде была грязь невылазная, а теперь уже несколько дней то снег, то мороз. Все же немного обсушились. Вчера к нам на бастион опять явился перебежчик. Прежде передавались больше немцы, насильно завербованные во Франции, а теперь пошли и англичане, впрочем больше ирландцы. Вчерашний ирландец говорил нам: "Наши лорды после дела под Бурлюком (так они называют алминское дело) обещали нам, что на следующее воскресенье мы будем ночевать в Севастополе, а теперь ночуют здесь только те, кто добровольно вам передастся". Жаловался, что у них плохо кормят, а от стужи деваться некуда. Много пострадал их лагерь от ноябрьской бури: говорит, у них снесло чуть не все палатки, а кораблей погибло больше, чем думали у нас. Говорит также, что желающих перейти к русским очень много, но только трудно выбраться из своего лагеря: кругом цепь и строгие пикеты!
   - Да, - сказал задумчиво Глебов. - Наполеон Третий покается в своем безумии... Много положат они здесь костей, прежде чем мы отдадим им Севастополь!
   - Неужели вы думаете, что они когда-нибудь возьмут Севастополь? спросил Лихачев. - Я даже не допускаю этой мысли.
   - И я не допускаю, - сказал Глебов, - но вот это мне также противно. Он ткнул пальцем в лежавший перед ним номер газеты. - Хорошо нашим господам патриотам кричать там, сидя в Петербурге. Ах, кстати, я вам расскажу курьез. Недавно был я на обеде у генерала Семякина{118}, он хорошо знает моего отца и пригласил меня. Знаете, он совсем почти оглох после балаклавского дела его контузило тогда в голову, - но стал еще разговорчивее прежнего. Генерал рассказывал за обедом, что какой-то купчина прислал ему в подарок русский полушубок, на котором вышита надпись: "Храброму герою и генералу Семякину от купца и кавалера такого-то". После обеда генерал показал нам полушубок и говорит: вот побольше бы, господа, таких вещественных проявлений признательности; это, по крайней мере, годится для зимнего времени, а то присылают черт знает что (и назвал несколько глупых приношений). Потом говорит: "Вот хотите, господа, я покажу вам, каким скоморохом меня изобразил один мой добрый приятель? - И показал картинку, на которой художник изобразил генерала в балаклавском деле с саблею в зубах. - Отродясь, говорят, я так не ездил".
   В это время Дашков и молдаванин Гроссу продолжали свой разговор о симферопольских феях.
   - Князь Виктор все хлопотал, чтобы светлейший позволил дать экипажей для доставки некоторых из этих птичек сюда, - говорил Гроссу. - Я, как заведующий транспортной частью, предложил свои услуги. Светлейший сначала было упрямился, а потом согласился, что офицерам необходимо некоторое развлечение. Я, знаете, мастер по части выискивания этого товара.
   Дашков слушал из любопытства, но с омерзением думал:
   "Неужели этот... носит мундир русского офицера да еще состоит при таком милом, светском человеке, каков князь Виктор, всеобщий любимец?"
   - Да, батюшка, я на все руки мастер, недаром служил когда-то по особым поручениям... - нахально хвастал Гроссу. - А кстати, видели вы когда-нибудь прежнюю любовницу графа Татищева?
   При имени своего сослуживца Глебов стал прислушиваться.
   - Нет, ведь я еще недавно здесь. Граф, говорят, в Петербурге был в связи с княгиней Бельской... Это на него похоже. Я несколько отстал от петербургских сплетен...
   - Ах, это целая история... А знаете, теперь с графом находится здесь какая-то дама или девица. Она живет в этой же' гостинице и, говорят, иногда даже приходит обедать в общий зал... Так прежней вы не видали? Интересно. У графа отличный вкус на эти вещи. Говорят, девчонка была прелесть, но скоро надоела ему. Она дочь отставного капитана... как его... кажется, Спицына.
   - Это нахальная и гнусная ложь! - вскричал при этих словах Лихачев, вскочив со своего места. Глебов также встал, он был бледен.
   - Господин лейтенант, я не имею честь быть даже знакомым с вами и удивляюсь, как вы смеете приставать ко мне с дерзостями, - сказал Гроссу, не вставая.
   Видно было, однако, что он порядком струсил.
   - Вы осмелились оскорбить мою хорошую знакомую и даже родственницу гнусной клеветой, и мне остается только назвать вас во всеуслышание подлецом.
   Видя, что затевается скандал, офицеры, обедавшие за отдельными столами и за общим столом, столпились вокруг места происшествия.
   - Простите... Может быть, я... ошибся фамилией... Я не имею чести... бессмысленно бормотал Гроссу.
   - В таких вещах ошибки не бывает, и, по-моему, все равно, кого бы вы ни оклеветали, - сказал в свою очередь Глебов, - я вполне разделяю мнение господина лейтенанта, что ваш поступок низок и подл, и в другое время, не будь у нас осады, я бы первый потребовал от вас отчета... Но теперь я не советую и моему товарищу вызывать вас к барьеру... Не стоит...
   - Господа, господа! - слышались крики со всех сторон. - Перестаньте, к чему ссоры заводить! Ну, выпейте вместе бутылку - и конец делу! Может быть, в самом деле человек ошибся фамилией...
   - Я говорю: ведь да, я ошибся... Простите, ради Бога, - сказал Гроссу. - Ведь ошибка - не преступление...
   Он был так жалок и смешон, что Лихачев, несмотря на торжественность минуты, чуть не фыркнул. Неизвестно, чем бы кончилась вся эта история, но вдруг в соседней комнате, где также обедали, раздался звон как бы разбитого стекла, потом выстрел громче пистолетного, снова звон и стук. Все бросились туда, забыв о скандале.
   В небольшой комнате, где обедало всего с десяток офицеров, было неописуемое смятение. Два офицера лежали на полу, один сидел с окровавленной головою, в которой виднелся обнаженный мозг. Этот раненый размахивал руками и усиленно царапал раненое место. Дым от взрыва еще не совсем рассеялся, в стене торчал осколок лопнувшей гранаты, другим осколком пробило шкаф с посудой; разбитые вдребезги тарелки повалились на пол. Это был первый снаряд, попавший в гостиницу. Содержатель прибежал и с крайним смущением повторял:
   - Поверьте, господа, это у меня еще только первый случай, а у Шнейдера уже три случая было.
   Послали за доктором. Один из раненых офицеров тут же испустил последний вздох.
   Уже наступали сумерки, и вскоре послышалась довольно сильная канонада.
   "Опять начинается история!" - подумал Лихачев и, забыв о существовании нахального адъютанта, поспешил на свой четвертый бастион.
   Четвертый бастион! Как много связывалось с этим словом в тогдашней севастопольской жизни. Все знали, что жить на четвертом бастионе - значит подвергаться ежеминутной опасности погибнуть, или, по крайней мере, быть искалеченным. Но долго жившие там так свыклись с обстановкой, что не видели в своей жизни ничего особенного и жаловались только на грязь, стужу и неудобства жизни в узких норках, так называемых блиндажах. Нередко случалось, что офицер, проведший несколько месяцев на бастионах, вздрагивал, когда подле него разрывалась граната где-нибудь в городе. Когда товарищи выражали изумление, он, бывало, ответит:
   - Чего удивляетесь? Понятно, вздрогнул от неожиданности: в этакой тиши и - вдруг граната.
   - Как же вы не боитесь на бастионе? Ведь у вас там, говорят, иногда за один вечер ложится по восьмисот зарядов на площадку.
   - Там другое дело: на бастионе нам знаком каждый выстрел.
   Затем начинались обычные расспрашивания и неохотные ответы. Более всего страдали на бастионах от скуки, особенно флотские, не привыкшие к однообразной жизни на суше.
   IX
   Наступил новый, 1855 год, но на первых порах не принес для Севастополя ничего нового.
   Но мало-помалу, несмотря на прекращавшееся суровое время года, неприятель стал снова усиленно возводить осадные работы. С нашей стороны также не дремали, и вскоре возобновились довольно сильные перестрелки. Часто происходили также ночные вылазки, на которых сначала отличались моряки и пластуны, но теперь и пехотинцы могли поспорить с ними в удальстве.
   На бастионах жизнь текла по-прежнему.
   В это время Севастополь еще делился на две половины - мирную и боевую. Баррикады в далеком конце улиц Морской и Екатерининской разделяли эти две половины. В мирной части города с наступлением первых теплых февральских дней господствовало оживление. С обеих сторон улиц по дороге к оборонительной линии виднелись еще уцелевшие вывески магазинов, попадались дамы в шляпах, гулявшие при закате солнца на бульваре Казарского под звуки военной музыки, встречались мальчуганы, катившие ядра: за ядро давали по копейке. Случалось, что и в эту часть города залетали бомбы, а чаще всего конгревовы ракеты{119}, летевшие с страшным шумом; дамы кричали и разбегались при появлении такой нежданной гостьи.