Страница:
Крымские гости свой товар продавали, а сами на пушнину поглядывали, доставленную с верховья Итиля.
– Карош мех, ах, карош. И снова пошли телеги с мясными тушами, мешки с зерном, кадки с соленьем, репа, лук, рыба.
– Богато Москва торгует, – видать, хорошо живёт, – сказал один из тех, что приехали по Ордынке, другому.
Оба спутника, застряв в рыбном ряду, безуспешно пытались пробиться к белым Кремлёвским стенам.
– Вскинемся на коней, пешими через эдакое многолюдство разве что к вечеру протолкнёмся, – отозвался другой.
Верхом дело пошло быстрее.
– Рыба копчёная, рыба варёная, весом в пуд – слюни текут! – Торговцы рыбой трясли трёхметровыми белугами, огромными калужскими осетрами, московскими язями, щуками, лещами. Но за кафтаны хватать остерегались.
– Лещи хороши, других не ищи! Купи, боярин!
По ряду навстречу всадникам протискивался бродячий кузнец с горном и горшком для углей:
– Кому коня подковать, кому чан залатать?
– Эй, кузнец-молодец, рыбок едец, купи окунёчков – сваришь в горшочке! – закричали рыбники.
– Вчера имел деньгу, сегодня – ни гугу!
В конце рыбного ряда расположились сапожники, чинили сапоги. Заказчики переминались босыми ногами и поторапливали. Сбитенщик предлагал пахнущий мёдом напиток: – Вот сбитень, вот горячий, пил боярин, пил подьячий! Испейте, братва босоногая!
Показался ярыжный – охранитель порядка. Он тащил за шиворот подвыпившего посадского человека. Тот делал попытку вырваться и орал:
– Аюди добрые, не виноват я!
– В зубы дам! – хрипел ярыжный.
– Нет на мне вины!
– Ррраз! – Ярыжный исполнил угрозу, двинул посадского в челюсть.
– Кто с ярыжкою спознался, без зубов тот враз остался, – пропел сбитенщик.
– Молчи, товар отберу!
– С живота не снимешь.
Сбитенщик, раздвинув народ лотком, висящим на лямке, подался в сторону. Ярыжный – за ним. Посадский бросился наутёк.
– Держи! – закричал ярыжный. – Хватай! – Он взмахнул своим бубном-тулумбасом, чтоб других ярыжных созвать, – знал, что народ ему не поможет. Да тулумбас за воловий рог зацепился. Так и повис.
«Мууу!» – замычал удивлённый вол и пошёл, волоча телегу.
– Стой, отдай тулумбас! Ярыжный запрыгал вокруг вола, хохочущий народ – вокруг ярыжного.
Тем временем оба всадника, обогнув толпу, въехали в Кремль. Людно здесь было не менее, чем на торгу. Бояре со слугами и окольничими, ратники, дьяки, стольники, московские жители, приезжие из других городов. Кто в приказы по делам поспешал, кто пришёл на иноземных послов полюбопытствовать.
Послы проходили пышно, в сопровождении свиты, разодетые, как на Москве и не видывали: короткие кафтанчики отделаны позументом, рукава-«накапки» с разрезом до самых плеч, подбиты шёлком, поверх больших бархатных шляп колышутся перья.
Русские послы, вернувшиеся из чужих земель, иноземцам ни в чём не уступали. Длинные, не сшитые по швам рукава, серебряные шарики-пуговицы, остроносые башмаки.
Обтрёпанные зипуны да лапти в Кремле разглядишь не сразу. Лапотники своё место знали, жались по стенкам, вперёд не лезли. На подворье великого князя им и вовсе доступ не полагался.
ГЛАВА 5
На подворье великого князя было тише, чем в других местах Московского кремля. Особые дворовые слуги, прозываемые «дворянами», день-деньской несли стражу на Красном крыльце. Другого им дела не назначалось, как только следить, чтоб никакого бесчинства не приключилось близ великокняжеских хором – ни крика, ни брани.
Ступени Красного крыльца вели в Большие и Малые сени. За сенями располагались главные палаты. Изнутри их убранство пышностью изумляло, снаружи – кровлями. Каждая палата имела особую кровлю и одна на другую не походила. Шатры с крутыми скатами на четыре стороны венчали Большие и Малые сени. «Бочонок» с гребнем поверху перекрывал палату Столовую. Кровля Посольской представляла собой «короб». На башенках верхних теремов вертелись золочёные флюгера – коньки и драконы.
Оконца сверкали слюдой или разноцветными заморскими стёклами. По ставням струилась яркая роспись.
Разве что в сказках встречались такие хоромы, в каких жил великий Московский князь.
Сам князь, Василий Дмитриевич, с утра пребывал в Думной палате. Не один пребывал, с боярами.
На пристенных лавках, крытых сукном, сидели все ближние: Иван Фёдорович Кошка – казначей и любимец князя, унаследовавший от отца дела по Ордынскому приказу; Степан Феофанович Плещеев – посол по чужим землям; Юрий Патрикеевич, внук Нариматов – литовский князь на московской службе. Были здесь и другие, столь же заслуженные и родовитые. На самом почётном месте, у княжьего кресла, восседал, опершись на посох, Иван Никитич Уда. Старик возносил себя превыше других, гордясь службой у князя Дмитрия Донского, отца теперешнего Московского князя.
В стороне, близ входа, за столом, покрытым зелёным сукном, расположился думный дьяк Тимофей Ачкасов. Перед ним лежала бумага в кипах и свитках, стопка размягчённой берёсты с ровно обрезанными краями, перья и писалы – костяные заострённые стерженьки для процарапывания слов на берёсте. Тимофей непрерывно строчил, поспевал записывать всё, о чём говорилось в Думной.
Сказано в тот день было много. Да что, всего не переговоришь, весь мир не обсудишь. К концу бы пора подходить.
Бояре тихонько переговаривались, ожидая лишь знака Василия Дмитриевича, чтобы покинуть палату. Но князь вместо того вновь принялся говорить:
– Есть у меня великая забота, бояре. Нуждаюсь в совете. Замыслил я возвести новую церковь, да без вашего одобрения не решаюсь.
– Давно пора, государь Василий Дмитриевич, – тотчас отозвался Плещеев, человек просвещённый и книжный, всегда ратовавший за возведение новых построек.
– Пора-то – пора, – задвигал посохом Иван Никитич, да где такую прорву денег промыслить? Не мне, государь, худому и недостойному, тебя поучать, а только, если завёлся в казне лишек, надо дань-выход в Орду слать. Давно мы не слали. Не разгневался б Едигей. И подарочков не худо ему подбросить. И немцы, и венецианцы, и французы – все в Орду подарочки шлют. Вспомни, государь, прадед твой Иван Калита сколько в Орду даров перетаскал? Сам туда пять раз ездил, ничего не жалел. А денег немало скопил. Калита – кошель значит. Не прозвали бы Калитой, коль кошель был бы пуст.
– Княжение Калиты нам не указ, – возразил Плещеев. – Ино дело тогда было, ино сейчас. После победы Дмитрия Донского Орда не та стала.
– Есть деньги – строй укрепления, – сказал, как отрезал, литовский князь. Его интересы ограничивались войной.
– Не государственно мыслишь, Юрий Патрикеевич, – повернулся к нему Плещеев. – Москву князь Донской укрепил стенами славно. Литовец Ольгерд дважды к Кремлю подступал и ни с чем уходил. Только сила не в одних стенах, – теперь Плещеев говорил, обращаясь ко всем. – После победы на Куликовом поле Москва стала во главе других городов. Ей краше других быть надлежит.
Чем больше наш стольный город украсится, тем скорее слава о его силе по всей земле пойдёт.
– Москва семь раз отмерит, потом – враз отрубит, – неожиданно сказал Юрий Литовец.
Все рассмеялись.
– А ты что молчишь, казначей, – обратился великий князь к Ивану Кошке.
– Раздумываю, государь. Боярин Плещеев верно сказал: Москва в первые города выходит. Негоже Киеву или Новгороду перед ней храмами кичиться. Однако и Иван Никитич ненапрасное слово молвил. В казне лишку нет. Мы не Орда, другие народы не грабим, своим живём.
Иван Кошка умолк. В палате стало тихо.
– Чтобы сподручнее было думать, я Грека позвал, – нарушил молчание великий князь. – Тимофей, покличь, сделай милость.
Тимофей растворил дверь в соседнюю горницу и с поклоном пропустил Феофана, живописца, прозванного Греком. Сказывали, за рубежом мало найдётся таких даровитых иконников, каким был Феофан. Всей Руси известна его икона «Богоматерь Донская». Хранилась «Донская» в Коломне, где великий князь Дмитрий собрал ополчение – биться против Орды.
Двадцатого августа тысяча триста восьмидесятого года вывел князь Дмитрии из Коломенских ворот рать, какой на Руси прежде не собирали. Сто пятьдесят тысяч двинулось вслед за князем. Немногие уцелели. Кровь на Куликовом поле лилась, как вода в Оке, коням некуда было ступить из-за мёртвых тел. Но те, что вернулись обратно в Коломну, вернулись с победой. Мамай убежал.
В честь победы в Коломне построили храм. Много славы для живописца, коли он пишет икону во храм, возведённый в память о всенародном подвиге. Лучшим живописцем считала его Москва.
Был Феофан невысок, широкоплеч и ладен. Лицо имел правильное, с коротким широковатым носом и чётко очерченным ртом. Морщины, отмечающие число прожитых лет, не исполосовали ни лоб, ни щёки. Глаза горели, словно у юноши. Но волнистые волосы и бороду густо обсыпала седина.
Феофан неторопливо приблизился к княжескому креслу. Долгим поклоном себя не утрудил, едва коснулся пальцами пола. Любопытные взгляды и вовсе оставил без внимания.
«Как вольно держится сей живописец, – подумал Плещеев, с удовольствием разглядывая смуглое привлекательное лицо с живыми чёрными глазами, – как мало зависим. Он ищет счастье не в золоте и княжьей милости, но в одной лишь работе».
– Будь здоров, великий князь, – проговорил тем временем Феофан. – Ты меня звал – и я перед тобой.
Голос у Грека был благозвучный. По-русски говорил он чисто. Недаром приходился близким другом Епифанию Премудрому, писателю, перебиравшему слова, как гусляр струны.
– Будь здоров и ты, прославленный муж, – ответствовал Василий Дмитриевич. – Задумал я возвести церковь во украшение земли Московской, а бояре денег жалеют. Что присоветуешь?
– Если нет возможности построить новый собор, нужно расписать уже возведённый.
– Правильно говоришь, Феофан. Недаром тебя московские люди прозвали Философом! – обрадованно воскликнул Иван Кошка.
– Церковь такая есть, – продолжал Феофан. – Сам, государь, знаешь. Семь лет, как её возвели. Стены просохли – и можно начать стенописание.
– Коль речь ведёшь о Благовещенской, то невелика она, строилась для домашней службы. Я же мыслю о большом соборе.
– И малую церковь можно украсить так превосходно, что слава о ней дойдёт до отдалённых потомков.
За дверью Думной палаты раздались вдруг слова перебранки. Чей-то голос звучал требовательно и громко. Дьяк Тимофей вышел.
– Юрий Всеволодович Холмский рвётся к тебе, великий князь, – доложил он, вернувшись, – никаких резонов не слушает.
– Впусти.
Дьяк растворил двери. Юрий Холмский ворвался в палату и рухнул перед князем на оба колена.
– Великий князь, государь Московский, ищу твоей милости и праведного суда. В Орде искал – не нашёл. Будь третьим в моём споре с Тверским, прикажи ему жить по прежним грамотам. Пусть отдаст мне родовую вотчину и возвернёт меньшую сестру, которую держит заложницей.
Василий Дмитриевич тяжело посмотрел из-под нахмуренных бровей.
Великий князь не любил бессмысленных наездов в Орду. От таких, как Холмский, проку – что от сырого дерева: треску много, а жара нет.
«Сказать ему про весть, что скоропосолец о сестрице-заложнице привозил, или повременить? – раскидывал Василий Дмитриевич. – Повременю, вдруг пригодится». Вслух он сказал:
– Встань, Юрий Всеволодович. Не годится тебе, природному князю, лежать во прахе, хотя бы и передо мной.
Юрий Холмский поднялся.
– Твоим бедам я сострадаю, – продолжал Василий Дмитриевич. – Тверской и мне недруг и с дядей моим, Андреем Владимировичем Серпуховским, вновь не поладил. Скоропосолец о том грамотку привозил. Со времён Калиты Тверь с Москвой ведёт споры. Только не время сейчас заниматься распрями. Москва ныне не об одной себе радеет – всю Русь оберегает от ворогов: с севера удерживает Литву, с юга противостоит Орде. Сам знаешь: Орда – ворог лютый. От ордынских степей каждодневно может повеять гарью русских сёл.
– Орду давай бить, – оживился воинственный литовский князь.
– Так и будет. Гнёт сего главного врага надо порушить. Только в одночасье это не сделать. Отец начал, мы продолжим, сыновья и внуки завершат. Нам думать надлежит о том, как страшные цепи сбить, а не грызть друг другу глотки. – Василий Дмитриевич вскинул раскрытую ладонь. – Один палец – ничто, собранные вместе – сила! – Он сложил руку в кулак и поднял над головой.
Юрий Всеволодович понурился. Он знал, что Московский князь прав, но судьба собственной вотчины тревожила его более всего другого.
– Ты не кручинься, князь, – Василий Дмитриевич опустил руку. – Поживи в Москве, раздели с нами горечь государственных забот. И развлечений здесь тебе немало предоставится.
– Дозволь вперёд повидаться с любезной супругой и домочадцами.
– Поезжай, проведай. Княгиня твоя вместе с двоюродным братом Василием Кашинским живут в Переяславле. В кормление сей город им выделен. Тимофей, настрочил ли указ о церкви?
– Готов, государь. – Дьяк поднялся с места. – Прикажешь читать?
– Не надо, печатай.
Тимофей продел сквозь берёсту шёлковый шнур со свинцовым шаром и сдавил шар щипцами. Свинец сплющился. На нём появился московский герб – Георгий Победоносец, пронзающий копьем змея.
– Возьми сей указ, Феофан, – сказал Василий Дмитриевич с несвойственной ему торжественностью. – Стенопись Благовещенской церкви отдаю в твои руки. Порадей для Руси. Живописцев-помощников возьми откуда захочешь: из Троицкого монастыря или Андроньева – отказа не будет. Сейчас лету конец, до холодов не успеть, с той весны – приступай.
– Исполню, как говоришь, государь. А что веришь в мою силу, – за это спасибо.
Покинув Кремль, Феофан направился по Великой – широкой улице, вымощенной гладкотёсаным деревом. По сторонам тянулись хоромы с теремками и флюгерочками, с резными балконами-гульбищами и расписными ставнями. Здесь жили люди с достатком.
Встречные кланялись Феофану, как князю или боярину. Феофан отвечал. Ему нравилось, что москвичи знали его в лицо.
Тридцать лет прошло с той поры, как он покинул Грецию и стал жить на Руси. Студёными зимними ночами ему снились холмы, залитые солнцем, и синее море, плещущееся у ног. Такой сохранилась в памяти родина, но не вернётся он в Грецию никогда.
– Правда ли говорят, Грек, – спросил его однажды Епифаний, что у себя на родине ты расписал тридцать церквей?
– И правда, и неправда, – ответил Феофан другу.
– Как понять сию замысловатость?
– Что церквей расписал тридцать – в том правда. Неправда в том, что ни одну из них я не расписал, как хотел и считал правильным. За каждой линией, за каждым мазком следили священники. На родине мне вздохнуть не давали.
– А у нас?
– На Руси я получил возможность писать так, как велит сердце. Вот почему я никогда не покину мою новую родину.
Феофан спустился к воде – Великая упиралась в речку Неглинку. Яркие расписные суда теснились у пристани. Под большими пролётами каменного моста плыли просмолённые лодки. Везли кирпич, свинцовые переплёты рам. На мосту толпился народ. Было шумно и празднично, как на торгу. Со стороны посадского берега неслись крики, жужжание пил, перестук топоров. Весёлый работный гул стоял над Москвой. Стольный город спешил закончить постройки до холодов.
ГЛАВА 6
Осень в этом году выдалась ранняя – с ветрами, холодами, первым колючим снежком.
Медоедка, привязанный к длинной верёвке, бежал вдоль обочины и ловил ртом белую вёрткую крупку. Ему нравились крутившиеся снежинки.
Плохо одетым спутникам Медоедки позёмок был не на радость. В своих однорядных зипунах и пестрядинных рубахах они дрожали от холода. Сапогами разжиться не удалось – шли в рваных лаптях.
Фаддей, чтоб согреться, пустился в пляс:
– И-эх, и-эх, ни к чему нам снег!
Ни Устинька, ни Пантюшка его не поддержали.
– Устинька, крохотка ненаглядная, взберись на Медоедку, поедешь верхом, как княгиня. И-эх, впереди всех.
Устинька и головы не повернула.
«Совсем замёрзла, – с тоской подумал Пантюшка. – Не на силе идёт – на гордости. Спросить у Фаддея, нет ли деревни поблизости – обогреться».
Фаддей, словно почувствовав, затараторил:
– В одночасье добредём, крохотки. Оглянуться не успеете, как выйдет навстречу Москва – городам голова. В колокола ахнет, из пушек бабахнет: «Здравствуй, Устинья, здравствуй, Пантюша, и тебе, Фаддей, поклон от людей. За стол садитесь – не поленитесь. Кашу – Медоедке. Устиньке – заедки. Пантюшке с Фаддеем – щи. Ешьте от души. И-эх, крохотки!»
К Москве подошли со стороны Яузы.
Правый берег был низкий, левый – крутой и обрывистый. На круче возвышалась церковь Никиты, бесов мучителя, поодаль – другая. Маковки куполов едва различались в мглистом вечернем воздухе.
– Та церковка, что подале, называется Успенье в Гончарах, там и живут гончары, – частил Фаддей. – На Котельнической – кузнецы-котельники проживают, на Таганке, вестимо, изготовляют таганцы. По всей Яузе расселился ремесленный люд, к воде чтоб поближе. Шуточное ли дело, что ни двор – то горн. Долго ли город спалить. А кузнецам и гончарам здесь раздолье: вода, лес, глина – всё под рукой. Что скажете, крохотки?
– Скорее бы в избу постучаться, – отозвался Пантюшка. Он не слушал Фаддеевой трескотни. Другое его заботило: Устинька совсем окоченела.
– Изба сродника встала в самом конце улицы. Я ль виноват, что улица, вишь, какая длинная.
Гончарная улица, пустынная в этот вечерний ненастный час, в самом деле была очень длинной. Ни дать ни взять – дорога проезжая. Казалось, конца ей не будет. С двух сторон встали избы с потемневшими от дождя унылыми частоколами. Соломенные крыши обвисли, словно от слёз. Постройки то и дело прерывались овражцами и пустырями, поросшими редкими деревьями. На голых берёзах чернели лохматые грачиные гнёзда. В колдобинах замёрзла грязь.
Наконец показался последний забор. За ним виднелась изба. Сквозь кровлю, крытую чёрной соломой, сочился дым.
– Наши хоромы, – воскликнул Фаддей. – Подождите, крохотки, я мигом.
Фаддей юркнул в калитку, сбитую из неровных тёсаных досок. Пантюшка с Устинькой остались на улице. Устинька обняла Медоедку, прижалась к тёплому звериному боку; Пантюшка прислонился к брёвнам постройки, торчавшим через забор.
Время прошло немалое, прежде чем Фаддей вернулся.
– Хозяйка забоялась медведя. Насилу уговорил, – зачастил он, выскакивая из калитки. – Сказал, что Медоед мой, вроде брата мне приходится, – значит, им тоже сродник.
– Зачем неправду сказал, не твой Медоед, – прошептала Устинька.
– И-эх, соврал, да не грех! Зато выделили нам сруб. В одном углу посуда сложена, другой – наш. Как князья будем жить. Проходите во двор, крохотки.
Двор оказался неровным, заваливался по косогору вниз. Посередине стояла приземистая изба с крыльцом в три ступени. По бокам – два сруба. Один упирался в забор, другой вместе с колодцем и печью спускался к обрыву.
– Ступай туда, Устинька, – указал Фаддей на второй, дальний, сруб. – И Медоеда прихвати. А мы с Пантюшей ненадолго в горницу войдём. Хозяевам поклониться надобно.
Низенькая горница, куда Пантюшка прошёл вслед за Фаддеем, была жарко натоплена. Хозяин в расстёгнутой по вороту рубахе, без пояса сидел развалясь за столом. Перед ним стояли опорожненные плошки – видно, только отвечеряли. Хозяйка качала зыбку, подвешенную к потолку. Слева от зыбки, в кутке топталась пара овечек. Под лавкой похрюкивал поросёнок.
Пантюшка умел вести себя в горнице: поклонился сперва на восход, в «красный угол», затем – хозяину и хозяйке.
– Сродник сказывал, что ты гончарить умеешь. Так ли? – начал разговор хозяин.
– С измальства отцу помогал, он на Рязани считался из лучших.
– Что перенял у него?
– На круге работать, лепить игрушки, узоры наводить краской иль жидкой глиной.
– Он тебе такое слепит, что боярину показать не стыдно, – вмешался Фаддей.
– Погоди, сродник. Мне надобно самому расспросить. К примеру, по части свистулек. Свистульки умеешь делать?
– Не приходилось, а покажешь – так перейму.
– Свистульки – дело хитрое, – сказал хозяин важно.
– Дались тебе свистульки, – засмеялась хозяйка. – Ты с горшками и плошками управься, тогда за свистульки берись.
– Погоди, супруга любезная. Я как должно расспрашиваю, и ты в разговор не встревай.
– Вон ещё что! Люди длинный путь отмахали. Дай им покой, а с утречка, пожалуй, принимайся за расспросы.
– И то. Утром мы с хозяюшкой к вам наведаемся, любопытно медведя поглядеть, коль не куслив. А сейчас – ступайте с миром.
Пантюшка опрометью бросился через двор. Влетев в сруб, он не сразу увидел Устиньку. Она забралась на печку и, свернувшись, лежала там, как малое дитя или зверёк.
– Что с тобой, разнеможилась? – кинулся к ней Пантюшка.
– Пить, – прошептала Устинька.
Пантюшка принёс воды, отыскал деревянный ковш, принялся поить. Зубы Устиньки стучали. Вода проливалась мимо.
– Продуло, и-эх, слаб человек, – сокрушённо сказал подоспевший Фаддей. – Да ништо. Укроем крохотку чем ни на есть потеплее, к утру полегчает, ноженьки в пляс пойдут.
К утру Устиньке стало хуже. Она лежала, не открывая глаз. Дыхание из запёкшихся губ вырывалось тяжёлое, с присвистом.
Фаддей сбегал в избу, вернулся с двумя селёдками, чтоб к ногам привязать, оттянуть жар. Потом сам хозяин пришёл – принёс шерстяной чулок и липовый взвар.
– Хозяйка прислала, – сказал он, передавая Пантюшке то и другое. – При огневице обернуть шею чулком – первое дело.
– Спасибо, и за селёдки спасибо.
– Управишься, приходи в работный сруб, посмотрим, какой ты есть мастер-гончар. Мы с хозяйкой люди не злые, да даром тебя с сестрёнкой болящей держать не можем. Сами не всякий день бываем в сытости.
– Отработаю. С утра до ночи буду работать.
– То-то.
Хозяин ушёл. Пантюшка напоил Устиньку взваром, хотел было сказать Фаддею, чтоб тот никуда не отлучался, а Фаддея и след простыл.
До самой темноты Пантюшка с хозяином наносили узоры на обожжённую посуду. Большие миски расцвечивали волнистыми линиями и треугольниками. Получалось нарядно. Поставят такую посередине стола – и будет из неё хлебать семья или работная артель, по очереди зачерпывая ложкой.
На круглых кубышках печатали «горошек». Дело нехитрое. Обмакни палец в краску и печатай. Посуду «в горошек» москвичи предпочитали всякой другой.
– Миски можно изготовить с ручками, а то и с крышками, – сказал Пантюшка, беря в раскраску широкостенную миску-лохань. – Можно на дне нарисовать летящую птицу.
– Умеешь? – обрадовался хозяин.
– В Орде научился. Тамошние гончары всё птиц рисуют.
– Ордынская посуда в цене. У меня и миски есть подходящие. Сбегай к обжигательной печке, взгляни.
Пантюшка обрадовался дозволению, побежал сперва к Устиньке. Она спала. «Хорошо, что спит. Сон все болезни излечивает. Теперь можно к мискам». Пантюшка бросился к яме, вырытой рядом с колодцем. В ней помещалась обжигательная печь. Внизу была топка, вверху стояли миски из красной московской глины. Пантюшка взял верхнюю миску, внимательно оглядел, пощёлкал ногтем.
– Хорошая у вас на Яузе глина, крепкая, чистая, – сказал он хозяину, вернувшись на место.
– Одобрил?
– Как не одобрить.
– Завтра начну обжигать. Надо Фаддея приспособить для этой работы. Куда он отправился?
– Не знаю, не сказавшись исчез. Фаддей пришёл домой затемно.
– Что, полегчало крохотке? – спросил он с порога.
– Дышит спокойней.
– Скорей бы оздоровела. Денег в Москве – хоть лопатой греби, хоть граблями. Мне-то бросают немного, свои дудари есть. Вот кабы Устинька с Медоедкой сплясали…
– Не до пляса Устиньке, встать бы на ноги.
– То я и мыслю.
Утром, собираясь из дома, Фаддей сказал просительно:
– Медоеда возьму с собой?
– Нет, – раздался с печи слабый голос.
– Ступай, – сказал Пантюшка. – Не твой Медоед. Устинька, полегчало ль тебе?
Устинька не ответила.
В течение дня Пантюшка не раз, отложив кисть, забегал в сруб проведать Устиньку. Хозяин не противился, даже хвалил:
– Хорошо, что печалишься о сестрёнке. Подрастёшь, станешь мастером, ей опора будет. На Фаддея надежда плоха. Фаддей человек лёгкий, плывёт, словно в ручье кора. Куда ручей – туда Фаддей. Ишь, как складно получилось! – засмеялся хозяин.
– Складно, – согласился Пантюшка. Больше он не сказал ничего. Неловко ругать хозяйского сродника.
А Фаддей тем временем учинил такое, чего даже от него Пантюшка не ждал: он свёл со двора Медоеда! Прокрался, как вор, пока Пантюшка работал, а Устинька спала, и увёл медведя.
Узнав об этом, Устинька ничего не сказала и отвернулась к стене. Плечи её задрожали от плача.
– Карош мех, ах, карош. И снова пошли телеги с мясными тушами, мешки с зерном, кадки с соленьем, репа, лук, рыба.
– Богато Москва торгует, – видать, хорошо живёт, – сказал один из тех, что приехали по Ордынке, другому.
Оба спутника, застряв в рыбном ряду, безуспешно пытались пробиться к белым Кремлёвским стенам.
– Вскинемся на коней, пешими через эдакое многолюдство разве что к вечеру протолкнёмся, – отозвался другой.
Верхом дело пошло быстрее.
– Рыба копчёная, рыба варёная, весом в пуд – слюни текут! – Торговцы рыбой трясли трёхметровыми белугами, огромными калужскими осетрами, московскими язями, щуками, лещами. Но за кафтаны хватать остерегались.
– Лещи хороши, других не ищи! Купи, боярин!
По ряду навстречу всадникам протискивался бродячий кузнец с горном и горшком для углей:
– Кому коня подковать, кому чан залатать?
– Эй, кузнец-молодец, рыбок едец, купи окунёчков – сваришь в горшочке! – закричали рыбники.
– Вчера имел деньгу, сегодня – ни гугу!
В конце рыбного ряда расположились сапожники, чинили сапоги. Заказчики переминались босыми ногами и поторапливали. Сбитенщик предлагал пахнущий мёдом напиток: – Вот сбитень, вот горячий, пил боярин, пил подьячий! Испейте, братва босоногая!
Показался ярыжный – охранитель порядка. Он тащил за шиворот подвыпившего посадского человека. Тот делал попытку вырваться и орал:
– Аюди добрые, не виноват я!
– В зубы дам! – хрипел ярыжный.
– Нет на мне вины!
– Ррраз! – Ярыжный исполнил угрозу, двинул посадского в челюсть.
– Кто с ярыжкою спознался, без зубов тот враз остался, – пропел сбитенщик.
– Молчи, товар отберу!
– С живота не снимешь.
Сбитенщик, раздвинув народ лотком, висящим на лямке, подался в сторону. Ярыжный – за ним. Посадский бросился наутёк.
– Держи! – закричал ярыжный. – Хватай! – Он взмахнул своим бубном-тулумбасом, чтоб других ярыжных созвать, – знал, что народ ему не поможет. Да тулумбас за воловий рог зацепился. Так и повис.
«Мууу!» – замычал удивлённый вол и пошёл, волоча телегу.
– Стой, отдай тулумбас! Ярыжный запрыгал вокруг вола, хохочущий народ – вокруг ярыжного.
Тем временем оба всадника, обогнув толпу, въехали в Кремль. Людно здесь было не менее, чем на торгу. Бояре со слугами и окольничими, ратники, дьяки, стольники, московские жители, приезжие из других городов. Кто в приказы по делам поспешал, кто пришёл на иноземных послов полюбопытствовать.
Послы проходили пышно, в сопровождении свиты, разодетые, как на Москве и не видывали: короткие кафтанчики отделаны позументом, рукава-«накапки» с разрезом до самых плеч, подбиты шёлком, поверх больших бархатных шляп колышутся перья.
Русские послы, вернувшиеся из чужих земель, иноземцам ни в чём не уступали. Длинные, не сшитые по швам рукава, серебряные шарики-пуговицы, остроносые башмаки.
Обтрёпанные зипуны да лапти в Кремле разглядишь не сразу. Лапотники своё место знали, жались по стенкам, вперёд не лезли. На подворье великого князя им и вовсе доступ не полагался.
ГЛАВА 5
Великокняжье подворье
А злато везде пресветло сияет,
Государев дом красоту являет.
Окна, как звёзды в небе, сияют,
Драгая слюда, что сребро блистает.
Симеон Полоцкий, русский поэт XVII века
На подворье великого князя было тише, чем в других местах Московского кремля. Особые дворовые слуги, прозываемые «дворянами», день-деньской несли стражу на Красном крыльце. Другого им дела не назначалось, как только следить, чтоб никакого бесчинства не приключилось близ великокняжеских хором – ни крика, ни брани.
Ступени Красного крыльца вели в Большие и Малые сени. За сенями располагались главные палаты. Изнутри их убранство пышностью изумляло, снаружи – кровлями. Каждая палата имела особую кровлю и одна на другую не походила. Шатры с крутыми скатами на четыре стороны венчали Большие и Малые сени. «Бочонок» с гребнем поверху перекрывал палату Столовую. Кровля Посольской представляла собой «короб». На башенках верхних теремов вертелись золочёные флюгера – коньки и драконы.
Оконца сверкали слюдой или разноцветными заморскими стёклами. По ставням струилась яркая роспись.
Разве что в сказках встречались такие хоромы, в каких жил великий Московский князь.
Сам князь, Василий Дмитриевич, с утра пребывал в Думной палате. Не один пребывал, с боярами.
На пристенных лавках, крытых сукном, сидели все ближние: Иван Фёдорович Кошка – казначей и любимец князя, унаследовавший от отца дела по Ордынскому приказу; Степан Феофанович Плещеев – посол по чужим землям; Юрий Патрикеевич, внук Нариматов – литовский князь на московской службе. Были здесь и другие, столь же заслуженные и родовитые. На самом почётном месте, у княжьего кресла, восседал, опершись на посох, Иван Никитич Уда. Старик возносил себя превыше других, гордясь службой у князя Дмитрия Донского, отца теперешнего Московского князя.
В стороне, близ входа, за столом, покрытым зелёным сукном, расположился думный дьяк Тимофей Ачкасов. Перед ним лежала бумага в кипах и свитках, стопка размягчённой берёсты с ровно обрезанными краями, перья и писалы – костяные заострённые стерженьки для процарапывания слов на берёсте. Тимофей непрерывно строчил, поспевал записывать всё, о чём говорилось в Думной.
Сказано в тот день было много. Да что, всего не переговоришь, весь мир не обсудишь. К концу бы пора подходить.
Бояре тихонько переговаривались, ожидая лишь знака Василия Дмитриевича, чтобы покинуть палату. Но князь вместо того вновь принялся говорить:
– Есть у меня великая забота, бояре. Нуждаюсь в совете. Замыслил я возвести новую церковь, да без вашего одобрения не решаюсь.
– Давно пора, государь Василий Дмитриевич, – тотчас отозвался Плещеев, человек просвещённый и книжный, всегда ратовавший за возведение новых построек.
– Пора-то – пора, – задвигал посохом Иван Никитич, да где такую прорву денег промыслить? Не мне, государь, худому и недостойному, тебя поучать, а только, если завёлся в казне лишек, надо дань-выход в Орду слать. Давно мы не слали. Не разгневался б Едигей. И подарочков не худо ему подбросить. И немцы, и венецианцы, и французы – все в Орду подарочки шлют. Вспомни, государь, прадед твой Иван Калита сколько в Орду даров перетаскал? Сам туда пять раз ездил, ничего не жалел. А денег немало скопил. Калита – кошель значит. Не прозвали бы Калитой, коль кошель был бы пуст.
– Княжение Калиты нам не указ, – возразил Плещеев. – Ино дело тогда было, ино сейчас. После победы Дмитрия Донского Орда не та стала.
– Есть деньги – строй укрепления, – сказал, как отрезал, литовский князь. Его интересы ограничивались войной.
– Не государственно мыслишь, Юрий Патрикеевич, – повернулся к нему Плещеев. – Москву князь Донской укрепил стенами славно. Литовец Ольгерд дважды к Кремлю подступал и ни с чем уходил. Только сила не в одних стенах, – теперь Плещеев говорил, обращаясь ко всем. – После победы на Куликовом поле Москва стала во главе других городов. Ей краше других быть надлежит.
Чем больше наш стольный город украсится, тем скорее слава о его силе по всей земле пойдёт.
– Москва семь раз отмерит, потом – враз отрубит, – неожиданно сказал Юрий Литовец.
Все рассмеялись.
– А ты что молчишь, казначей, – обратился великий князь к Ивану Кошке.
– Раздумываю, государь. Боярин Плещеев верно сказал: Москва в первые города выходит. Негоже Киеву или Новгороду перед ней храмами кичиться. Однако и Иван Никитич ненапрасное слово молвил. В казне лишку нет. Мы не Орда, другие народы не грабим, своим живём.
Иван Кошка умолк. В палате стало тихо.
– Чтобы сподручнее было думать, я Грека позвал, – нарушил молчание великий князь. – Тимофей, покличь, сделай милость.
Тимофей растворил дверь в соседнюю горницу и с поклоном пропустил Феофана, живописца, прозванного Греком. Сказывали, за рубежом мало найдётся таких даровитых иконников, каким был Феофан. Всей Руси известна его икона «Богоматерь Донская». Хранилась «Донская» в Коломне, где великий князь Дмитрий собрал ополчение – биться против Орды.
Двадцатого августа тысяча триста восьмидесятого года вывел князь Дмитрии из Коломенских ворот рать, какой на Руси прежде не собирали. Сто пятьдесят тысяч двинулось вслед за князем. Немногие уцелели. Кровь на Куликовом поле лилась, как вода в Оке, коням некуда было ступить из-за мёртвых тел. Но те, что вернулись обратно в Коломну, вернулись с победой. Мамай убежал.
В честь победы в Коломне построили храм. Много славы для живописца, коли он пишет икону во храм, возведённый в память о всенародном подвиге. Лучшим живописцем считала его Москва.
Был Феофан невысок, широкоплеч и ладен. Лицо имел правильное, с коротким широковатым носом и чётко очерченным ртом. Морщины, отмечающие число прожитых лет, не исполосовали ни лоб, ни щёки. Глаза горели, словно у юноши. Но волнистые волосы и бороду густо обсыпала седина.
Феофан неторопливо приблизился к княжескому креслу. Долгим поклоном себя не утрудил, едва коснулся пальцами пола. Любопытные взгляды и вовсе оставил без внимания.
«Как вольно держится сей живописец, – подумал Плещеев, с удовольствием разглядывая смуглое привлекательное лицо с живыми чёрными глазами, – как мало зависим. Он ищет счастье не в золоте и княжьей милости, но в одной лишь работе».
– Будь здоров, великий князь, – проговорил тем временем Феофан. – Ты меня звал – и я перед тобой.
Голос у Грека был благозвучный. По-русски говорил он чисто. Недаром приходился близким другом Епифанию Премудрому, писателю, перебиравшему слова, как гусляр струны.
– Будь здоров и ты, прославленный муж, – ответствовал Василий Дмитриевич. – Задумал я возвести церковь во украшение земли Московской, а бояре денег жалеют. Что присоветуешь?
– Если нет возможности построить новый собор, нужно расписать уже возведённый.
– Правильно говоришь, Феофан. Недаром тебя московские люди прозвали Философом! – обрадованно воскликнул Иван Кошка.
– Церковь такая есть, – продолжал Феофан. – Сам, государь, знаешь. Семь лет, как её возвели. Стены просохли – и можно начать стенописание.
– Коль речь ведёшь о Благовещенской, то невелика она, строилась для домашней службы. Я же мыслю о большом соборе.
– И малую церковь можно украсить так превосходно, что слава о ней дойдёт до отдалённых потомков.
За дверью Думной палаты раздались вдруг слова перебранки. Чей-то голос звучал требовательно и громко. Дьяк Тимофей вышел.
– Юрий Всеволодович Холмский рвётся к тебе, великий князь, – доложил он, вернувшись, – никаких резонов не слушает.
– Впусти.
Дьяк растворил двери. Юрий Холмский ворвался в палату и рухнул перед князем на оба колена.
– Великий князь, государь Московский, ищу твоей милости и праведного суда. В Орде искал – не нашёл. Будь третьим в моём споре с Тверским, прикажи ему жить по прежним грамотам. Пусть отдаст мне родовую вотчину и возвернёт меньшую сестру, которую держит заложницей.
Василий Дмитриевич тяжело посмотрел из-под нахмуренных бровей.
Великий князь не любил бессмысленных наездов в Орду. От таких, как Холмский, проку – что от сырого дерева: треску много, а жара нет.
«Сказать ему про весть, что скоропосолец о сестрице-заложнице привозил, или повременить? – раскидывал Василий Дмитриевич. – Повременю, вдруг пригодится». Вслух он сказал:
– Встань, Юрий Всеволодович. Не годится тебе, природному князю, лежать во прахе, хотя бы и передо мной.
Юрий Холмский поднялся.
– Твоим бедам я сострадаю, – продолжал Василий Дмитриевич. – Тверской и мне недруг и с дядей моим, Андреем Владимировичем Серпуховским, вновь не поладил. Скоропосолец о том грамотку привозил. Со времён Калиты Тверь с Москвой ведёт споры. Только не время сейчас заниматься распрями. Москва ныне не об одной себе радеет – всю Русь оберегает от ворогов: с севера удерживает Литву, с юга противостоит Орде. Сам знаешь: Орда – ворог лютый. От ордынских степей каждодневно может повеять гарью русских сёл.
– Орду давай бить, – оживился воинственный литовский князь.
– Так и будет. Гнёт сего главного врага надо порушить. Только в одночасье это не сделать. Отец начал, мы продолжим, сыновья и внуки завершат. Нам думать надлежит о том, как страшные цепи сбить, а не грызть друг другу глотки. – Василий Дмитриевич вскинул раскрытую ладонь. – Один палец – ничто, собранные вместе – сила! – Он сложил руку в кулак и поднял над головой.
Юрий Всеволодович понурился. Он знал, что Московский князь прав, но судьба собственной вотчины тревожила его более всего другого.
– Ты не кручинься, князь, – Василий Дмитриевич опустил руку. – Поживи в Москве, раздели с нами горечь государственных забот. И развлечений здесь тебе немало предоставится.
– Дозволь вперёд повидаться с любезной супругой и домочадцами.
– Поезжай, проведай. Княгиня твоя вместе с двоюродным братом Василием Кашинским живут в Переяславле. В кормление сей город им выделен. Тимофей, настрочил ли указ о церкви?
– Готов, государь. – Дьяк поднялся с места. – Прикажешь читать?
– Не надо, печатай.
Тимофей продел сквозь берёсту шёлковый шнур со свинцовым шаром и сдавил шар щипцами. Свинец сплющился. На нём появился московский герб – Георгий Победоносец, пронзающий копьем змея.
– Возьми сей указ, Феофан, – сказал Василий Дмитриевич с несвойственной ему торжественностью. – Стенопись Благовещенской церкви отдаю в твои руки. Порадей для Руси. Живописцев-помощников возьми откуда захочешь: из Троицкого монастыря или Андроньева – отказа не будет. Сейчас лету конец, до холодов не успеть, с той весны – приступай.
– Исполню, как говоришь, государь. А что веришь в мою силу, – за это спасибо.
Покинув Кремль, Феофан направился по Великой – широкой улице, вымощенной гладкотёсаным деревом. По сторонам тянулись хоромы с теремками и флюгерочками, с резными балконами-гульбищами и расписными ставнями. Здесь жили люди с достатком.
Встречные кланялись Феофану, как князю или боярину. Феофан отвечал. Ему нравилось, что москвичи знали его в лицо.
Тридцать лет прошло с той поры, как он покинул Грецию и стал жить на Руси. Студёными зимними ночами ему снились холмы, залитые солнцем, и синее море, плещущееся у ног. Такой сохранилась в памяти родина, но не вернётся он в Грецию никогда.
– Правда ли говорят, Грек, – спросил его однажды Епифаний, что у себя на родине ты расписал тридцать церквей?
– И правда, и неправда, – ответил Феофан другу.
– Как понять сию замысловатость?
– Что церквей расписал тридцать – в том правда. Неправда в том, что ни одну из них я не расписал, как хотел и считал правильным. За каждой линией, за каждым мазком следили священники. На родине мне вздохнуть не давали.
– А у нас?
– На Руси я получил возможность писать так, как велит сердце. Вот почему я никогда не покину мою новую родину.
Феофан спустился к воде – Великая упиралась в речку Неглинку. Яркие расписные суда теснились у пристани. Под большими пролётами каменного моста плыли просмолённые лодки. Везли кирпич, свинцовые переплёты рам. На мосту толпился народ. Было шумно и празднично, как на торгу. Со стороны посадского берега неслись крики, жужжание пил, перестук топоров. Весёлый работный гул стоял над Москвой. Стольный город спешил закончить постройки до холодов.
ГЛАВА 6
Болезнь Устиньки
Отвяжись, огневица, от молодицы.
Кто камень изгложет, тот заговор переможет.
Заговор от лихорадки
Осень в этом году выдалась ранняя – с ветрами, холодами, первым колючим снежком.
Медоедка, привязанный к длинной верёвке, бежал вдоль обочины и ловил ртом белую вёрткую крупку. Ему нравились крутившиеся снежинки.
Плохо одетым спутникам Медоедки позёмок был не на радость. В своих однорядных зипунах и пестрядинных рубахах они дрожали от холода. Сапогами разжиться не удалось – шли в рваных лаптях.
Фаддей, чтоб согреться, пустился в пляс:
– И-эх, и-эх, ни к чему нам снег!
Ни Устинька, ни Пантюшка его не поддержали.
– Устинька, крохотка ненаглядная, взберись на Медоедку, поедешь верхом, как княгиня. И-эх, впереди всех.
Устинька и головы не повернула.
«Совсем замёрзла, – с тоской подумал Пантюшка. – Не на силе идёт – на гордости. Спросить у Фаддея, нет ли деревни поблизости – обогреться».
Фаддей, словно почувствовав, затараторил:
– В одночасье добредём, крохотки. Оглянуться не успеете, как выйдет навстречу Москва – городам голова. В колокола ахнет, из пушек бабахнет: «Здравствуй, Устинья, здравствуй, Пантюша, и тебе, Фаддей, поклон от людей. За стол садитесь – не поленитесь. Кашу – Медоедке. Устиньке – заедки. Пантюшке с Фаддеем – щи. Ешьте от души. И-эх, крохотки!»
К Москве подошли со стороны Яузы.
Правый берег был низкий, левый – крутой и обрывистый. На круче возвышалась церковь Никиты, бесов мучителя, поодаль – другая. Маковки куполов едва различались в мглистом вечернем воздухе.
– Та церковка, что подале, называется Успенье в Гончарах, там и живут гончары, – частил Фаддей. – На Котельнической – кузнецы-котельники проживают, на Таганке, вестимо, изготовляют таганцы. По всей Яузе расселился ремесленный люд, к воде чтоб поближе. Шуточное ли дело, что ни двор – то горн. Долго ли город спалить. А кузнецам и гончарам здесь раздолье: вода, лес, глина – всё под рукой. Что скажете, крохотки?
– Скорее бы в избу постучаться, – отозвался Пантюшка. Он не слушал Фаддеевой трескотни. Другое его заботило: Устинька совсем окоченела.
– Изба сродника встала в самом конце улицы. Я ль виноват, что улица, вишь, какая длинная.
Гончарная улица, пустынная в этот вечерний ненастный час, в самом деле была очень длинной. Ни дать ни взять – дорога проезжая. Казалось, конца ей не будет. С двух сторон встали избы с потемневшими от дождя унылыми частоколами. Соломенные крыши обвисли, словно от слёз. Постройки то и дело прерывались овражцами и пустырями, поросшими редкими деревьями. На голых берёзах чернели лохматые грачиные гнёзда. В колдобинах замёрзла грязь.
Наконец показался последний забор. За ним виднелась изба. Сквозь кровлю, крытую чёрной соломой, сочился дым.
– Наши хоромы, – воскликнул Фаддей. – Подождите, крохотки, я мигом.
Фаддей юркнул в калитку, сбитую из неровных тёсаных досок. Пантюшка с Устинькой остались на улице. Устинька обняла Медоедку, прижалась к тёплому звериному боку; Пантюшка прислонился к брёвнам постройки, торчавшим через забор.
Время прошло немалое, прежде чем Фаддей вернулся.
– Хозяйка забоялась медведя. Насилу уговорил, – зачастил он, выскакивая из калитки. – Сказал, что Медоед мой, вроде брата мне приходится, – значит, им тоже сродник.
– Зачем неправду сказал, не твой Медоед, – прошептала Устинька.
– И-эх, соврал, да не грех! Зато выделили нам сруб. В одном углу посуда сложена, другой – наш. Как князья будем жить. Проходите во двор, крохотки.
Двор оказался неровным, заваливался по косогору вниз. Посередине стояла приземистая изба с крыльцом в три ступени. По бокам – два сруба. Один упирался в забор, другой вместе с колодцем и печью спускался к обрыву.
– Ступай туда, Устинька, – указал Фаддей на второй, дальний, сруб. – И Медоеда прихвати. А мы с Пантюшей ненадолго в горницу войдём. Хозяевам поклониться надобно.
Низенькая горница, куда Пантюшка прошёл вслед за Фаддеем, была жарко натоплена. Хозяин в расстёгнутой по вороту рубахе, без пояса сидел развалясь за столом. Перед ним стояли опорожненные плошки – видно, только отвечеряли. Хозяйка качала зыбку, подвешенную к потолку. Слева от зыбки, в кутке топталась пара овечек. Под лавкой похрюкивал поросёнок.
Пантюшка умел вести себя в горнице: поклонился сперва на восход, в «красный угол», затем – хозяину и хозяйке.
– Сродник сказывал, что ты гончарить умеешь. Так ли? – начал разговор хозяин.
– С измальства отцу помогал, он на Рязани считался из лучших.
– Что перенял у него?
– На круге работать, лепить игрушки, узоры наводить краской иль жидкой глиной.
– Он тебе такое слепит, что боярину показать не стыдно, – вмешался Фаддей.
– Погоди, сродник. Мне надобно самому расспросить. К примеру, по части свистулек. Свистульки умеешь делать?
– Не приходилось, а покажешь – так перейму.
– Свистульки – дело хитрое, – сказал хозяин важно.
– Дались тебе свистульки, – засмеялась хозяйка. – Ты с горшками и плошками управься, тогда за свистульки берись.
– Погоди, супруга любезная. Я как должно расспрашиваю, и ты в разговор не встревай.
– Вон ещё что! Люди длинный путь отмахали. Дай им покой, а с утречка, пожалуй, принимайся за расспросы.
– И то. Утром мы с хозяюшкой к вам наведаемся, любопытно медведя поглядеть, коль не куслив. А сейчас – ступайте с миром.
Пантюшка опрометью бросился через двор. Влетев в сруб, он не сразу увидел Устиньку. Она забралась на печку и, свернувшись, лежала там, как малое дитя или зверёк.
– Что с тобой, разнеможилась? – кинулся к ней Пантюшка.
– Пить, – прошептала Устинька.
Пантюшка принёс воды, отыскал деревянный ковш, принялся поить. Зубы Устиньки стучали. Вода проливалась мимо.
– Продуло, и-эх, слаб человек, – сокрушённо сказал подоспевший Фаддей. – Да ништо. Укроем крохотку чем ни на есть потеплее, к утру полегчает, ноженьки в пляс пойдут.
К утру Устиньке стало хуже. Она лежала, не открывая глаз. Дыхание из запёкшихся губ вырывалось тяжёлое, с присвистом.
Фаддей сбегал в избу, вернулся с двумя селёдками, чтоб к ногам привязать, оттянуть жар. Потом сам хозяин пришёл – принёс шерстяной чулок и липовый взвар.
– Хозяйка прислала, – сказал он, передавая Пантюшке то и другое. – При огневице обернуть шею чулком – первое дело.
– Спасибо, и за селёдки спасибо.
– Управишься, приходи в работный сруб, посмотрим, какой ты есть мастер-гончар. Мы с хозяйкой люди не злые, да даром тебя с сестрёнкой болящей держать не можем. Сами не всякий день бываем в сытости.
– Отработаю. С утра до ночи буду работать.
– То-то.
Хозяин ушёл. Пантюшка напоил Устиньку взваром, хотел было сказать Фаддею, чтоб тот никуда не отлучался, а Фаддея и след простыл.
До самой темноты Пантюшка с хозяином наносили узоры на обожжённую посуду. Большие миски расцвечивали волнистыми линиями и треугольниками. Получалось нарядно. Поставят такую посередине стола – и будет из неё хлебать семья или работная артель, по очереди зачерпывая ложкой.
На круглых кубышках печатали «горошек». Дело нехитрое. Обмакни палец в краску и печатай. Посуду «в горошек» москвичи предпочитали всякой другой.
– Миски можно изготовить с ручками, а то и с крышками, – сказал Пантюшка, беря в раскраску широкостенную миску-лохань. – Можно на дне нарисовать летящую птицу.
– Умеешь? – обрадовался хозяин.
– В Орде научился. Тамошние гончары всё птиц рисуют.
– Ордынская посуда в цене. У меня и миски есть подходящие. Сбегай к обжигательной печке, взгляни.
Пантюшка обрадовался дозволению, побежал сперва к Устиньке. Она спала. «Хорошо, что спит. Сон все болезни излечивает. Теперь можно к мискам». Пантюшка бросился к яме, вырытой рядом с колодцем. В ней помещалась обжигательная печь. Внизу была топка, вверху стояли миски из красной московской глины. Пантюшка взял верхнюю миску, внимательно оглядел, пощёлкал ногтем.
– Хорошая у вас на Яузе глина, крепкая, чистая, – сказал он хозяину, вернувшись на место.
– Одобрил?
– Как не одобрить.
– Завтра начну обжигать. Надо Фаддея приспособить для этой работы. Куда он отправился?
– Не знаю, не сказавшись исчез. Фаддей пришёл домой затемно.
– Что, полегчало крохотке? – спросил он с порога.
– Дышит спокойней.
– Скорей бы оздоровела. Денег в Москве – хоть лопатой греби, хоть граблями. Мне-то бросают немного, свои дудари есть. Вот кабы Устинька с Медоедкой сплясали…
– Не до пляса Устиньке, встать бы на ноги.
– То я и мыслю.
Утром, собираясь из дома, Фаддей сказал просительно:
– Медоеда возьму с собой?
– Нет, – раздался с печи слабый голос.
– Ступай, – сказал Пантюшка. – Не твой Медоед. Устинька, полегчало ль тебе?
Устинька не ответила.
В течение дня Пантюшка не раз, отложив кисть, забегал в сруб проведать Устиньку. Хозяин не противился, даже хвалил:
– Хорошо, что печалишься о сестрёнке. Подрастёшь, станешь мастером, ей опора будет. На Фаддея надежда плоха. Фаддей человек лёгкий, плывёт, словно в ручье кора. Куда ручей – туда Фаддей. Ишь, как складно получилось! – засмеялся хозяин.
– Складно, – согласился Пантюшка. Больше он не сказал ничего. Неловко ругать хозяйского сродника.
А Фаддей тем временем учинил такое, чего даже от него Пантюшка не ждал: он свёл со двора Медоеда! Прокрался, как вор, пока Пантюшка работал, а Устинька спала, и увёл медведя.
Узнав об этом, Устинька ничего не сказала и отвернулась к стене. Плечи её задрожали от плача.