Тишина в Посольской палате сделалась страшной. Казалось, сейчас Мирза закричит. Но вместо того раздался спокойный и ровный голос великого князя:
   – Иван Фёдорович, почему медлишь, не принимаешь ларец, присланный Всемогущим?
   Иван Кошка взял у ордынца ларчик, открыл. Кроме пергамента, испещрённого крупной арабской вязью, в ларце ничего не было. Вопреки обычному, подарка к письму Едигей не прибавил.
   – Читай! – приказал Василий Дмитриевич.
   Иван Кошка сорвал тамгу – вислую красную печать. Пергамент раскрылся с лёгким, чуть слышным похрустыванием.
   «Писан в год Курицы, во второй месяц лета, в день шестой, – принялся читать Иван Фёдорович, бегло переводя арабский текст. Собственной письменности у ордынцев не было, пользовались арабской. – От Едигея поклон Василию. Слышание наше таково, что неправда у тебя в городах чинится. А прежде улус страх держал, и пошлины и послов ханских чтили и держали без обид. Сам ты в Орде давно не бывал, ни сына, ни брата не присылал, ни старшего боярина. Добрые нравы и добрая дума и добрые дела были от боярина Фёдора Кошки. Но это время прошло. Теперь у тебя сын его Иван, казначей твой и любимец. Старейшина. Без его слова и думы ты не выступаешь… – Зелёные глаза Ивана Кошки засветились, как у настоящего зверя, когда он читал эти слова. – А от плохой думы улусу твоему придёт разорение, и люди изгибнут. Так ты впредь поступай иначе, молодых не слушай, а собери старших своих бояр: Илью Ивановича, Петра Константиновича, Ивана Никитича, да многих других стариков земских и думай с ними добрую думу». [3]
   Иван Фёдорович кончил читать и свернул свиток. Взгляд, который он бросил при этом на князя, был весел, словно казначей хотел сказать: «Крепко побил ордынцев пресветлый твой батюшка, князь Дмитрий Донской, коль не приказывают они Москве, а просят». Однако ответного взгляда не последовало. Князь оставался замкнутым и неприступным.
   – Благодари Всемогущего Едигея на добром пожелании, – проговорил он ровным голосом. – Выход вскорости соберём. Повезут Илья Иванович да Пётр Константинович, раз они Едигею любы. Со временем и я в Орде побываю.
   Мирза хотел возразить, но великий князь сделал знак, встречники окружили посла с его свитой и вывели из палаты. Только ордынец, что подал ларец, не вышел со всеми, а продолжал стоять на коленях перед креслом Василия Дмитриевича.
   Василий Дмитриевич недоуменно вскинул брови.
   – Не гневайся, государь, коль что не так, – торопливо вышел вперёд Иван Никитич Уда. – Я, худородный, повинен, не упредил тебя. Этого молодца, – Иван Никитич ткнул посохом в ордынца, – Едигейка тебе прислал.
   – Чем же отличен сей молодец, что его подарком шлют?
   – Отличен, государь, как есть отличен. Глухонемой он, не говорит, не слышит. На одни знаки откликается. Толмач о нём сказывал, что стража – вернее не сыскать. Поставь у хором – глотку перегрызёт, а незваного гостя не впустит.
   – Верно, что глухонемой?
   – Не изволь сомневаться, государь. Юрий Холмский его по Орде знавал, подтвердил.
   – А вот мы сейчас проверку устроим, – Иван Кошка зашёл за спину ордынца и со всей силой ударил подсвечником в медное блюдо. Грохот раздался такой, что паникадила на потолке закачалась. Все, кто был в палате, вздрогнули и обернулись. Один ордынец не шелохнулся.
   – Не слышит, – удовлетворённо сказал великий князь. – Проверить, не умеет ли читать-писать.
   Думный дьяк Тимофей подал немому берёсту и писало. Немой посмотрел с удивлением, пожал плечами. Тимофей сделал вид, что пишет. Немой отрицательно покачал головой.
   – Вот и ладно, – сказал Василий Дмитриевич. – Соглядатаев из Орды у нас предостаточно. А этот коль что и прознает, всё одно передать не сможет. Надобно Едигею поклониться ответным подарком немалым. Распорядись, казначей, – Василий Дмитриевич встал, чтоб покинуть палату. Обитая красной кожей дверь на больших медных петлях раскрылась перед ним, словно сама собой.
* * *
   В Земском приказе Пантюшку с Фаддеем протомили долгое время. Рыжебородый дьяк с толстой нижней губой выспрашивал, кто такие, чем занимаются.
   – Гончарю, в Гончарной слободе живу, вместе с девочкой-малолеткой. Медведь её собственность, – отвечал Пантюшка.
   – Что правда, то правда, – частил Фаддей. – Как есть правду-истину сказывает малый. В одном только путает: медведь мой. Хоть у сродника моего спросите. Он и в дом-то медведя впустил как моего друга или брата кровного.
   – Правда ль это? – спросил земской дьяк у Пантюшки.
   – Что в дом медведя неправдой ввели, в том правда, а что медведь Фаддеев, в том неправда.
   – Правда-неправда, не разбери-пойми вас. – Дьяк оттопырил нижнюю губу, и без того свисавшую над бородой, и брезгливо добавил – Судитесь полем.
   – Дурной ты человек, Фаддей, – сказал Пантюшка, когда, покинув приказ, они очутились на площади. – И Устинька из-за тебя прохворала всё зиму, и Медоеду сидеть под замком.
   – Не я дурной, времена дурные. Времена получшают, и я лучше стану, а покуда – прощай. Не забывай Медоедке приносить кашу, мне будет недосуг. – Фаддей глумливо рассмеялся и исчез в кремлёвском многолюдье.
   Пантюшка заторопился домой. «То-то Устинька обрадуется, что нашёлся Медоед, – размышлял он на ходу. – „Поле“ я выиграю. Как не выиграть – правда на моей стороне. А вдруг случится неладное, вдруг не выиграю? Что с Устинькой тогда будет?» Не успев додумать страшную мысль, Пантюшка увидел ордынцев. Одно на другое пало: рядом с насупленным важным Мирзой ехал вертлявый старик с худосочной белой бородкой.
   «Хажибей! – ноги Пантюшки приросли к мостовой. – Увидит меня – схватит. Снова неволя? Не дамся, ни за что не дамся.
   Лучше в Москве-реке утоплюсь!» – Пантюшка пустился бежать не разбирая дороги.
   Но беспокоился он напрасно. Хажибей и думать забыл о беглом рабе. Не то волновало его сейчас. Маленькие бегающие глазки смотрели не на людей, а в небо. Задранная кверху жидкая светлая бородёнка подрагивала.
   – Ай, хорошо, ай, красиво, – приговаривал он то и дело.
   – Что у врагов хвалишь? – не выдержав, буркнул Мирза.
   – Жилища русских богов хвалю. Поверху они золотые. Сколько золота! Небо скрылось. Над площадью золотой шатёр повис.
 
 
   Соборная площадь, к которой сходились все улицы Кремля, с четырёх сторон была окружена церквями. На север смотрел Успенский собор. На южную береговую сторону выходил Архангельский. На востоке возвышалась церковь Ивана Лествичника с башней-звонницей. На западе, рядом с хоромами великого князя, вставала Благовещенская церковь, возведённая всего семь лет назад.
   Ладные и строгие постройки из тёсаных плит белого камня были увенчаны золотыми куполами.
   – Ай, красиво, ай, много золота на Москве. Князь писал, что московская земля бедная. Врал собака князь.
   – Придёт время, московское золото станет ордынским.
   – Когда придёт этот прекрасный день?
   – Когда Всемогущий отдаст приказ.
   – Будь благословенна его воля. А пока Москва строится. Вон и на княжьем подворье мокнет извёстка.
   – Пусть строится. Веселей будет рушить. Москву с лица земли сотрём. Укротим её гордость. Пройдём по русской земле, как великий Батый хаживал.
   – Да пошлёт аллах разбогатеть русским золотом.
   – Так и будет.

ГЛАВА 10
Феофан Грек за работой

   Феофан, родом грек, книги изограф нарочитый и среди иконописцев отменный живописец.
Из письма Епифания Премудрого

   Неудивительно, что ордынцы заметили, как усиленно строилась Москва. Земля на великокняжьем подворье, особенно вокруг Благовещенской церкви, была изрыта ямами.
   На дне в ящиках-творилах всю осень и зиму отстаивалась известь. Чем дольше пролежит известь в яме, тем крепче получится штукатурка.
   С наступлением тёплых дней Благовещенская церковь сделалась оживлённее великокняжьих палат.
   Двери нарядных входов-порталов, с рядами колонок под аркой не затворялись. С утра и до позднего вечера в них толкался работный народ.
   – Поберегись!
   – Принимай пеньку лучшую!
   – Куда доски сваливать?
   – Рубите, братцы, солому. Приспело замешивать левкас.
   Работы велись с тем размахом и чёткостью, какие умел придавать Феофан всему, что он делал. Каждый час у него был рассчитан.
 
 
   Пока возводились леса, левкасщики замешивали известь с мукой и рубленым льном. Такая прочнее. Там, где леса успели подняться, стена покрывалась первым слоем левкаса толщиной в два пальца. Едва подсыхал первый слой, как поверх клался второй. Этот был толщиной в палец. Третий слой из тончайшей извести, просеянной через самое мелкое сито, назывался «накрывкой».
   Он накладывался в последний момент и не на всю стену, а лишь на ту часть, которую живописец предполагал расписать за рабочий день. Если покрывка просохнет прежде чем с ней соединятся краски, роспись отлетит; просохнув вместе с накрывкой, краски навсегда соединятся со стеной. Уничтожить такую живопись можно или разрушив стену, или сбив толстый трёхслойный левкас.
   «Как краски в левкас войдут, так и крепко будет. А левкасу на стену столько класть, сколько написать успеешь. Колико можешь написать, столько и налевкась, и то будет крепко и вечно и не боится воды», – сказано в Подлиннике. Левкасщик деревянной лопаткой набрасывал на стену накрывку и растирал её тёркой. После того живописец брался за кисть. Работа живописца считалась настолько важной, что о ней сообщалось в летописях.
* * *
   Весной тысяча четыреста пятого года московский летописец, набрав чернила на лебяжье перо, вывел крупно: «Мастера были Феофан иконник Грек, да Прохор старец с Городца, да чернец Андрей Рублёв».
   Имя Андрея Рублёва летописец поставил последним. Рублёв был моложе двух других мастеров и в то время меньше известен, чем Прохор и Феофан.
* * *
   Феофан подносил к стене длинную кисть с замедленной величавостью. Тем не менее его манеру работать Андрею хотелось назвать «яростной». Короткие белые мазки стремительно срывались с длинноволосой кисти. Словно косой дождь или солнечные лучи, брызнувшие из-за тучи, обрушивались белые «пробела» на тёмные лица величавых и строгих старцев, очерченных на стене подвижной прерывистой линией.
   Белые искры вспыхивали в седых волосах, в складках одежды, на кончиках пальцев. Казалось, огонь, пламеневший в сердцах, рвался наружу и, вырвавшись, озарял людей, палаты, деревья, скалистые горки.
   Андрей не мог оторвать взгляда от чуда, творимого Феофаном. А тот будто обычным делом был занят: ходил взад и вперёд по помосту, шутил, разговаривал, поучал молодых живописцев из Троицкого монастыря изготовлять водяные краски для стенописания.
   – Прибавляйте в синюю и красную хорошо сбитое яйцо, растёртое в клее. Соединение получите нерасторжимое.
   – Спасибо за науку, отец, не преминем воспользоваться. Рядом с Феофаном высилась стопка олевкашенных кирпичей.
   На них он пробовал краски.
   – Любопытствую, как называют у тебя на родине подобного рода живопись? – спросил Феофана высокий осанистый человек в чёрном монашьем одеянии. Он один удостоился чурбака и сидел, остальные стояли.
   – Епифаний хоть и праздно сидит, да голова пребывает не в праздности, – засмеялся Феофан, продолжая бросать на стену короткие, выразительные пробела, – уж коли задаст вопрос, то поднимет тему премудрую.
   – Чем смеяться, лучше ответить. Иль беседа мешает?
   – Возможно ли, чтобы мешала беседа с Премудрым? Для обозначения стенописи, которой я, недостойный, сейчас занимаюсь, принято говорить «фреска» – «свежий».
   – Написанное по свежей, незатвердевшей штукатурке? Не этим ли способом работали древние, населявшие в отдалённые времена земли Греции?
   – Прав, прав, Премудрый, прав дважды, – откликнулся живописец с охотой, но взгляд от стены оторвал. Можно было подумать, что беседует он не только с людьми, но и с теми ещё не законченными образами, что возникали перед ним на стене. – Древние украшали здания живописью по сырому. Об этом сообщили старые свитки, сохранившие до наших дней множество дельных советов по поводу фрески.
   Феофан замолчал, отошёл от стены, приблизился, вновь отошёл и снова приблизился. Андрей, не спускавший с мастера глаз, едва успел уловить то быстрое и точное движение кисти, которым Феофан положил рядом с пробелами несколько голубовато-серых мазков.
   Фигуры на стене ожили. В глазах вспыхнуло пламя, губы, казалось, готовы были заговорить.
   Андрей почувствовал, что на его глазах закипают слёзы. Не пытаясь их скрыть, он подошёл к Феофану как можно ближе. Ему хотелось увидеть глаза живописца, только что сотворившего чудо. Но живописец, словно не он вдохнул в холодное изображение дыхание жизни, как ни в чём не бывало продолжил прерванный разговор:
   – Дела, отдалённые от наших дней, становятся понятными, когда они вверены книгам.
   – Ещё большее заключено в изображениях, – возразил Епифаний.
   – Книги учат правде. Из книг извлекаются знания.
   – Изображения понятны разноязыким народам, понятны и тем, кто не обучен грамотной хитрости. Изображения пробуждают в сердцах жажду подвига. Взгляни на собственную фреску: напоминая о геройских деяниях прошлого, она зовёт к подражанию ныне живущих.
   Живописец отстаивал книги, писатель – живопись. Но Епифаний увлёкся, и Феофан, любивший над ним подтрунить, тотчас этим воспользовался.
   – Речь у тебя, Премудрый, лёгкая, чистая, громогласная. Всё ты нам объяснил. Одно запамятовал.
   – Что ж это?
   – Не сказал, что живописец сродни владыке: творит что захочет. Захочет – создаст образ небесной прелести, захочет – чудовище, страшнее чёрта. Над всеми он князь! – Феофан захохотал. Глядя на него, рассмеялся и Епифаний.
   – Насмешлив ты, Грек, хоть и говоришь о серьёзном. Кисть Феофана коснулась стены. На синих одеждах старцев возникли складки, подобные молниям.
   «Непостижимо, – подумал Андрей. – Как это можно творить великое, разговаривая и смеясь?»
   – Что, Андрей, недоумеваешь, как можно живопись сотворять и одновременно разговорами заниматься? – Феофан скосил глаза на Андрея и приветливо кивнул.
   – Недоумеваю, – ответил Андрей со свойственной ему прямотой.
   – Меня же удивляет другое, – сказал Епифаний.
   – Что ж это, Премудрый? Поведай.
   – Работал ты, Грек, во многих стольных городах, в одной Москве расписал три церкви, да великокняжьи хоромы, да хоромы Владимира Андреевича Храброго. Однако никто не видел, чтобы ты смотрел на образцы, помещённые в Подлиннике, как это делают прочие.
   – Образцы здесь храню. Здесь и здесь, – Феофан черенком кисти коснулся лба и груди. – Сюда и заглядываю. Живописцы, которые не столько творят, сколько Подлинник изучают, делают это от малого опыта или неверия в свои силы. Некоторым сие ненадобно. – Феофан обернулся к Андрею, но того уже не было рядом. Его позвали левкасщики, крикнув, что накрывка готова.
   Епифаний хотел возвратить ушедшего.
   – Оставь, – удержал его Феофан. – Рублёв не нуждается в похвале. И работает он без нашего шума, в тишине и молчании.
   – Слова, что ты произносишь, не пустой шум. Сколько бы с тобой ни беседовал, не могу надивиться твоей мудрости. Но так ли Рублёв одарён, как ты о том говоришь?
   – Так. И ещё более. Андрей создаёт образы удивительные, хотя и другие, чем представляются мне. С той поры, как его рисунки в книге увидел, понял, что работать нам вместе. Хвалу ему возношу от чистого сердца.
   Старый мастер был мудр. Он знал, что в многообразии мира нашли своё место и жизнь и смерть, и буря и тишина, неодолимая сила и неодолимая нежность. Себя он ощущал создателем бури. Рублёв являлся творцом тишины. Можно ли решить, что важнее?
   Русь мечтала о тишине. Тишина – это мир. Тишина давала возможность собраться с силами, преодолеть невзгоды кровавых войн. Превыше других лет москвичи ценили такие, когда летописец за целый год вносил в свою книгу единственную фразу: «Была тишина».
   Плавные линии рисунка Рублёва выражали именно такую, всепобеждающую тишину.
   Размышляя об этом, Феофан до конца работы не проронил ни слова. Когда часозвоня пробила пять ударов и вслед за этим стало темнеть, он отложил кисти и срезал острым ножом незаписанный левкас. Срез прошёлся наискосок, чтобы не так заметно обозначалась «соединительная линия». Она появится завтра, когда олевкасят следующий участок стены.
   Из церкви Феофан с Епифанием вышли вместе. У часозвони, как всегда, толпился народ. Часы установили недавно, и посмотреть на диковинку, измерявшую время и бившую в колокол, приезжали из других городов. О москвичах и говорить нечего.
   – Предела нет человеческому преухищрению, – сказал Епифаний, кивая на башню с луной и часомерьем.
   – И человеческому любопытству, – подхватил Феофан, указывая на толпу.
   – И-эх, и-эх, любопытство не грех!
   Феофан обернулся, но угадать, кому принадлежал смешливый голос, не мог. Да и неважно было.
   – Любят достославные москвичи любопытное, хитроумное и развлечению способствующее, – сказал он Епифанию.
   – Любят, – отозвался тот.
   Не задерживаясь в толпе зевак, живописец и писатель двинулись через Соборную площадь.

ГЛАВА 11
Суд полем

   Биться бойцу можно с бойцом, или небойцу с небойцом. А бойцу с небойцом, чтоб не биться.
Из судейского указа

   Часомерье с луной Фаддеем видано-перевидано. Не праздное любопытство привело его в Кремль. Он пришёл упросить земского дьяка вернуть Медоедку без всякого суда. Встречи на поле он опасался. «Уж больно высок вымахал, на голову выше меня», – думал он о Пантюшке.
   Пересчитав выложенные Фаддеем деньги, дьяк в ответ лишь презрительно выпятил нижнюю губу.
   – Смилуйся, – принялся уговаривать дьяка Фаддей. – Все принёс, что имел.
   – Нет, – сказал дьяк, как отрезал. – Медведь не коза, медведь – имущество дорогое. Судись полем.
   «И-эх, новый грех, – сокрушённо подумал Фаддей, покидая Земский приказ. – Не хотел на душу брать, да, видно, придётся». Фаддей отправился на поиски бродячего кузнеца.
* * *
   Судейными полями Москва располагала не одним – несколькими. Бояре, окольничьи, думные и другой «белый народ» судились вблизи Кремля. Их оружием являлись мечи да копья. «Чёрный народ» – чернь – бился в посадах, правду искал с помощью палок и кулаков. Поле, где назначались встречи таганщикам, гончарам и котельщикам, находилось так близко от Гончарной слободы, что Пантюшка, выйдя загодя, пришёл чуть свет, раньше, чем появились первые зрители. Вместе с ним пришла Устинька. Пантюшка не хотел её брать, да разве Устиньку удержишь. Сказала «пойду» и пошла.
 
 
   Через малое время появился противник. Ждать себя не заставил.
   – Здравствуйте, крохотки. Здравствуй, Устинька ненаглядная, цветик аленький. Каково прыгаешь?
   ^стинька обмерила Фаддея таким взглядом, что другой на его месте сгорел бы от стыда. А Фаддей – ничего, только ухмыльнулся:
   – Ишь разгневалась, крохотка. Добро бы за что, а то – и-эх – за медвежий мех.
   – За Медоедку, не за мех!
   – Оставь его, Устинька, – вмешался Пантюшка. – Поле рассудит, на чьей стороне правда. А биться за Медоедку буду хоть до смерти.
   – Что ж, крохотки, можно и до смерти. Вот оно, поле, рядом.
   Поле рядом, но попадёшь на него не сразу, истомишься от долгого ожидания, прежде чем выйдешь. Сначала судились неполадившие при разделе имущества. Во вторую очередь разбирались споры из-за права пользоваться колодцем или обжигательной печью. Тяжбы из-за скотины стояли на очереди последними.
   И хотя по пустякам на поле не лезли, суд собирался не часто – и дел накопилось множество.
   Судья со своим помощником, судейским дьяком, сидел на высоком помосте. Оттуда хорошо было видно, честно ли бьются польщики, все ли правила соблюдают.
   Большинство польщиков бились сами. Кто не верил в собственные силы, вместо себя выставлял наёмных бойцов, чаще всего из литейщиков или кузнецов. Бойцами они считались лучшими. Бились на поле по соглашению: на палках, на кулаках и в «обхват»– кто кого свалит. Удары наносились лишь спереди. Лежачего бить запрещалось. Не только судьи – зрители могли покарать за нарушение правил.
   Болельщиков и любопытствующих собирало поле немало. Без них и суд был бы не суд. Кто бы тогда истошными криками горячил и подбадривал спорщиков?
   – Бей, Авдюшко! Сади в грудь! – неслось через поле.
   – Держись, Панкратка, наша возьмёт!
   – В грудь его, под самые рёбра!
   – Замолкни, видишь – упал!
   – Ништо, в другой раз не полезет!
   Одного спорщика унесли на руках. Другой ушёл победителем.
   – Фаддей Курьеножка! Пантелейка Гнедыш! – выкрикнул наконец дьяк. Фаддей и Пантюшка поспешно приблизились к помосту. Судья окинул их недоуменным взглядом, словно увидел диковинку из сказки, и гневно вымолвил:
   – Вы что, насмехаться вздумали над судом? Где это сказано, чтобы старый судился с малым.
   – Сказано, сказано, – заторопился Фаддей. – Старость головой крепка, младость – плечами. Вот и выходит, что сил у старого с малым как раз поровну.
   – Не старый он, и я не мальчонка, – сказал Пантюшка. – Нет нам другого хода, кроме поля, и в Земском приказе так порешили.
   Судья перебрал берестяные дощечки, стопкой лежащие перед ним.
   – Верно, написано, – сказал он, обращаясь к дьяку. – Делать нечего. Выпускай их, спрашивай как положено.
   – Фаддей Курьеножка, – возгласил зычным голосом дьяк, – лезешь ли биться на поле?
   – Лезу, как не лезть. Хотеть не хочу, а приходится.
   – Пантелейка Гнедыш, лезешь ли биться на поле?
   – Лезу.
   – Бейтесь на кулаках, без хитрости, без крюка, без подножки – на полную честность.
   Пантюшка сразу пошёл в наступление, едва они с Фаддеем оказались на поле и встали друг перед другом. Драться ему приходилось лишь в детстве, с такими же мальчонками, каким был сам. С той поры случая не было. Но кулачные бои он видел не раз и многие приёмы запомнил: наотмашь – в грудь, мелко и часто – под рёбра, снизу – в челюсть. Фаддей уходил из-под ударов, боя не принимал, прыгал, увёртывался, колесил.
   – Не крутись, как мышь! – крикнул кто-то. – Всё одно рыжий мальчонка одолеет.
   – Бей его, малец! – понеслось из рядов болельщиков. – Бей! Гони в угол, не давай уходить!
   Пантюшка изловчился и наотмашь ударил противника в грудь. Тот покачнулся.
   – Молодец мальчонка!
   – Так его, рыжий. Сади ещё раз!
   Пантюшка отвёл руку для второго удара. Он знал, что сейчас свалит Фаддея.
   – Уйди! Не хочу! – отчаянный Устинькин крик перекрыл голоса всех болельщиков. Пантюшка вмиг обернулся. Устинька билась в чьих-то руках. «Отпусти девочку!» – хотел закричать Пантюшка и не успел. Резкая боль разорвала затылок. В глазах стало темно.
   Когда через малое время ему удалось подняться, он не увидел Устиньку на том месте, где она была только что.
   – Устинька! – в ужасе крикнул Пантюшка. Никто не ответил.
   Не помня себя, Пантюшка бросился сквозь толпу.
   – Стой! – закричал вдогонку дьяк. – Суд не кончился!
   – Чего там, пусть удирает, – глядя в землю, буркнул Фаддей. – Дело ясное – я выиграл.
   – Кто выиграл, мы ещё поглядим. – На поле рядом с Фаддеем очутился бродячий кузнец. Фаддей не ждал, что кузнец, всегда в этот час работавший на торгу, явится на Яузу.
   – Покажи-ка людям, что у тебя в кулаке! – Кузнец с силой сдавил руку Фаддея. Пальцы, сжатые в кулак, сами собой разжались. На землю упал плоский кусок железа с острым концом.
   – Закладка! – ахнули стоявшие близко, разглядев, что выпало из разжатой руки.
   – Закладка! – понеслось по рядам.
   – Так вот для чего ты у меня железо просил! – Кузнец надвинулся на Фаддея. Рядом с ним оказались другие. Один за другим выходили люди на поле. Вид у них был недобрый. «Погиб, – пронеслось в голове Фаддея. – За закладку до смерти изобьют. Надо бежать». Он нырнул из-под руки кузнеца и припустил вдоль поля, петляя как заяц.
   – Держи! – закричал кузнец.
   – Держи! – закричали люди и бросились за Фаддеем.
   … Пантюшка бежал вдоль крутого яузского берега. Ему показалось, что оттуда два раза донёсся Устинькин крик, словно звала она: «Пантюшка».
   Место было глухое. Пустыри, овраги и ямы, где гончары брали глину. Прохожие не попадались.
   – Устинька! Ус-тинь-ка!
   В ответ – тишина. Только где-то совсем далеко прозвучал частый топот копыт и несколько раз протявкала собака.
   Пантюшка пересёк небольшой овраг. Подъём вверх оказался трудным, но он преодолел его. Теперь путь лежал через ровное поле, разделённое на длинные грядки. Потом пришёл черёд яблоневым садам. Вдалеке виднелась бревенчатая стена с коренастыми башнями под шатровыми крышами. Не знают ли там, куда подевалась Устинька?
   Пантюшка старался бежать как можно быстрее. Однако ноги слушались плохо. Он то и дело спотыкался. По лицу текла кровь. Рукав рубахи, которым он вытирал липкую струйку, вымок и отяжелел. Невысоким развесистым яблоням конца не предвиделось. Стена с башнями не приближалась.
* * *
   Выйдя на правый берег Яузы, Андрей, как всегда, замедлил шаг.
   По городу он проходил быстро, слишком быстро и малостепенно для человека в монашеской рясе. Через пустыри, пролески и, главное, через сады двигался не спеша. Этот путь он любил, не тяготился однообразием, хотя проделывал его два раза в день, утром и вечером. О каком однообразии могла идти речь, если поутру яблони стояли розовыми от первых блесков зари, а вечером расплывались, теряя очертания, становились серебряно-серыми, одного цвета с сумерками.