Страница:
— В какой мере? Всегда ли дважды два — четыре? Содержимое всегда ли, в какой-то степени, меньше содержащего? Что значат слова: «приблизительная истина», «частица божества», «долька чего-либо неделимого»?
— Ну, ты просто-напросто софист!
Пекюше обиделся и дулся целых три дня.
За это время они изучали оглавления множества книг. Время от времени Бувар усмехался; наконец он возобновил разговор:
— А ведь трудно не сомневаться. Так, в отношении бога доводы Декарта, Канта и Лейбница различны и друг друга опровергают. Сотворение мира при помощи атомов или при помощи духа всё же непостижимо.
Я ощущаю себя одновременно и материей и мыслью и в то же время не знаю, ни что такое материя, ни что такое мысль.
Непроницаемость, прочность, тяжесть кажутся мне такими же загадками, как и моя душа, а сочетание души и тела — тем более.
Чтобы разобраться в этом, Лейбниц выдумал гармонию, Мальбранш — волю божию, Кедворт — посредника, Боссюэ усматривает в этом вечное чудо, а это просто глупость: вечное чудо не может быть чудом.
— Вот именно! — согласился Пекюше,
Оба признались, что устали от философов. Такое множество систем только сбивает с толку. Метафизика бесполезна. Вполне можно обойтись без неё.
К тому же их материальное положение всё ухудшалось. Они должны были Бельжамбу за три бочки вина, за двенадцать килограммов сахара Ланглуа, сто двадцать франков портному, шестьдесят — сапожнику. Расходы шли своим чередом, а дядя Гуи задерживал платежи.
Они обратились к Мареско с просьбой раздобыть им денег путем продажи Экайской мызы, то ли путём заклада их фермы или посредством продажи дома с условием, что им будет выплачиваться пожизненная рента и предоставлено право пользоваться им. Это не удастся, ответил Мареско, но у него есть план получше, и он их о нём уведомит.
Тут они вспомнили о своём заброшенном саде. Бувар занялся расчисткой буковой аллеи, Пекюше — подрезкой шпалер. Марселю поручили вскопать клумбы.
Спустя четверть часа они бросили работу; один сложил садовый нож, другой бросил секатор, и оба стали мирно прогуливаться: Бувар — под тенью лип, без жилета, выпятив грудь, с голыми руками; Пекюше — вдоль стены, понурившись, заложив руки за спину и из предосторожности повернув козырёк картуза назад; так они прогуливались параллельно друг другу, даже не замечая Марселя, который прохлаждался на пороге садовой будки и уплетал ломоть хлеба.
В эти минуты раздумий их посетили кое-какие мысли; боясь позабыть их, они спешили друг к другу; и тут снова начинались метафизические беседы.
Проблемы возникали в связи с дождём и солнцем, в связи с камушком, попавшим в башмак, с цветком, распустившимся в газоне, в связи со всем.
Глядя на горящую свечу, они задавались вопросом: где же находится свет — в предмете или в нашем глазу? Если звёзды могут угаснуть задолго до того, как до нас дойдёт их сияние, мы, быть может, любуемся несуществующими вещами?
В одном из жилетных карманов они обнаружили забытую папиросу Распая; они раскрошили её над водой, и камфора закружилась.
Вот как возникает движение в материи! Более мощное движение может зародить жизнь.
Но если бы для создания существ было достаточно одной движущейся материи, они не были бы столь разнообразны. Ведь вначале не существовало ни земли, ни воды, ни человека, ни растений. Что же представляет собою эта первичная материя, которую никто не видел, которая чужда всему земному и в то же время все здесь породила?
Иной раз у них возникала надобность в какой-нибудь книге. Дюмушелю уже надоело их обслуживать, и он перестал им отвечать, между тем тот или иной вопрос не давал им покоя, особенно Пекюше.
Его стремление к истине превращалось в неутолимую жажду.
Взбудораженный речами Бувара, он отказывался от спиритуализма, снова возвращался к нему, чтобы вновь отвергнуть, и, схватившись за голову, восклицал:
— О сомнение, сомнение! Уж лучше небытиё!
Бувар понимал несостоятельность материализма, но всё же старался придерживаться его, признаваясь, впрочем, что совсем теряет голову.
Они возобновляли рассуждения, опираясь на прочную основу; основа рушилась, идея исчезала, подобно мухе, которую хотят поймать.
Зимними вечерами они беседовали в музее, у камина, глядя на рдеющие уголья. По коридору разгуливал ветер, окна дрожали от его порывов, чёрные кроны деревьев раскачивались из стороны в сторону, ночной мрак придавал ещё большую суровость их мыслям.
Время от времени Бувар уходил в глубь комнаты, потом возвращался. От светильников и сосудов, расставленных вдоль стен, на пол ложились косые тени, нос апостола Петра, повёрнутого в профиль, вырисовывался на потолке словно чудовищный охотничий рог.
Трудно было передвигаться между расставленными предметами, и Бувар то и дело натыкался на статую апостола. Пекюше она тоже раздражала своими выпученными глазами, отвислой губой и всем обликом, напоминавшим пьянчужку. Они уже давно собирались избавиться от неё, но по лени откладывали это со дня на день.
Как-то вечером, в пылу спора насчёт монады, Бувар ушибся об ногу апостола, и раздражение его обрушилось на статую:
— Надоел мне этот болван! Выбросим его вон!
Тащить статую по лестнице было затруднительно. Они распахнули окно и осторожно наклонили её на подоконник. Пекюше, стоя на коленках, пытался приподнять её за пятки, а Бувар налегал на плечи. Каменный истукан не трогался с места; в качестве рычага им пришлось воспользоваться алебардой, и они, наконец, уложили его плашмя. Тут статуя, качнувшись, грохнулась в пустоту, тиарой вперёд; последовал глухой удар, а на другой день они нашли её в старой яме для компостов, — она разбилась на множество обломков.
Час спустя к ним с доброй вестью явился нотариус. Один из местных жителей готов ссудить тысячу экю под заклад их фермы. Они очень обрадовались, а нотариус продолжал:
— Погодите! Лицо это предоставит деньги лишь при условии, что вы продадите ему Экай за полторы тысячи франков. Ссуда может быть выдана хоть сегодня. Деньги у меня в конторе.
Они предпочли бы продать и то и другое. Наконец Бувар ответил:
— Ну что ж… пусть будет по-вашему.
— По рукам! — сказал Мареско.
Он назвал имя покупателя, — это была г‑жа Борден.
— Я так и думал! — воскликнул Пекюше.
Самолюбие Бувара было задето; он молчал.
Она ли купит или кто другой — не все ли равно? Главное — выйти из затруднений.
Получив деньги (за Экай будет уплачено позже), они немедленно расплатились по всем счетам и уже возвращались домой, как вдруг возле рынка их остановил дядюшка Гуи.
Он направлялся к ним, чтобы сообщить о случившейся беде. Прошлой ночью ветер с корнем вырвал во дворе двадцать яблонь, повалил винокурню, сорвал крышу сарая. Остальную часть дня они употребили на осмотр разрушений, а весь следующий день ушёл на переговоры с плотником, штукатуром и кровельщиком. Починки обойдутся по меньшей мере в тысячу восемьсот франков.
Вечером явился дядя Гуи. Марианна только что сказала ему о продаже мызы. Это лучший участок на ферме, самый доходный, вполне ему подходящий, так как почти не требует обработки. Гуи просил снизить арендную плату.
Они отказались. Дело было передано мировому судье, и тот вынес решение в пользу фермера. Утрата участка, акр которого оценивался в две тысячи франков, причиняла ему убыток в семьдесят франков в год, и он выиграл бы дело и в высших инстанциях.
Состояние их таяло. Что делать? И как дальше жить?
В унынии они уселись за стол. Марсель ничего не смыслил в стряпне, а на этот раз обед оказался ещё хуже обычного. Суп был похож на воду, в которой мыли посуду, от кролика чем-то воняло, бобы были недоварены, тарелки — сальные, и за десертом Бувар, вспылив, пригрозил разбить их о его голову.
— Будем философами, — успокаивал его Пекюше. — Чуточку меньше денег, бабьи плутни, нерасторопность прислуги — всё это пустяки. Ты слишком занят материей.
— Что ж поделать, она не даёт мне покоя, — возразил Бувар.
— А я её вообще отрицаю.
Недавно он прочёл статью Беркли и потому добавил:
— Я отрицаю пространство, время, протяжённость и субстанцию вообще. Истинная субстанция — это ум, познающий качества.
— Допустим, — сказал Бувар, — но если упразднить мир, не останется никаких доказательств существования бога.
Пекюше возмутился и долго кричал; насморк, вызванный йодистым калием, и застарелая лихорадка усиливали его раздражение.
Бувар всполошился и вызвал врача.
Вокорбей прописал апельсиновый сироп с йодом, а немного погодя — ванны с киноварью.
— Зачем? — возразил Пекюше. — Рано или поздно форма распадётся. Зато сущность не погибнет.
— Конечно, — согласился врач, — материя неистребима. Однако…
— Нет, нет! Неистребима именно сущность. Тело, находящееся у меня перед глазами, ваше тело, доктор, не даёт мне познать вашу личность, это лишь внешняя оболочка или, вернее, маска.
Вокорбей подумал, не помешался ли пациент.
— До свиданья! Лечите свою маску!
Пекюше не угомонился. Он раздобыл введение в гегелеву философию и попробовал втолковать её Бувару.
— Все, что разумно, — реально. Более того, реальны только идеи. Законы ума — законы вселенной, разум человека тождествен разуму божьему.
Бувар сделал вид, что понимает.
— Следовательно, абсолют — это в одно и то же время и субъект и объект, это единство, в котором сливаются все различия. Таким образом разрешаются все противоречия. Тень даёт возможность проявиться свету, холод, смешанный с тёплом, создаёт температуру, организм существует только благодаря своему распаду, всюду сказываются начало разделяющее и начало связующее.
Они находились на пригорке и увидели кюре, шедшего вдоль изгороди, с требником в руке.
Пекюше предложил ему зайти, чтобы в его присутствии закончить изложение системы Гегеля и послушать, что он скажет.
Священник присел рядом с ним, и Пекюше заговорил о христианстве.
— Ни одна религия так убедительно не утвердила истину: «Природа — всего лишь момент идеи».
— Момент идеи! — прошептал ошеломлённый кюре.
— Вот именно! Бог, приняв зримую оболочку, обнаружил свою единосущность с нею.
— Это с природой-то? Да что вы!
— Кончиною своей он подтвердил сущность смерти; следовательно, смерть пребывала в нём, составляла и составляет часть бога.
Священник насупился.
— Не богохульствуйте! Он принял страдания ради спасения рода человеческого.
— Ошибаетесь! Смерть рассматривают применительно к индивидууму, и тут она, несомненно, зло; другое дело, если речь идёт о вещах. Не отделяйте дух от материи!
— Однако до сотворения мира…
— Никакого сотворения не было. Мир существует извечно. Иначе получилось бы, что некая новая сущность прибавилась к божественной мысли, а это нелепость.
Священник поднялся с места — ему надо было идти по делам.
— Очень рад, что проучил его! — сказал Пекюше. — Ещё одно слово! Раз существование мира не что иное, как беспрерывный переход от жизни к смерти и от смерти к жизни, значит, нельзя утверждать, что всё есть — наоборот, надо считать, что ничего нет. Но всё находится в стадии становления, понимаешь?
— Конечно, понимаю… или, вернее, нет, не понимаю.
Идеализм в конце концов приводил Бувара в отчаяние.
— Хватит с меня! Пресловутое cogito[6] мне осточертело. Идеи предметов принимают за сами предметы, То, чего почти не понимают, объясняют посредством слов, которые и вовсе не понятны. Субстанция, протяжённость, сила, материя и душа! Всё это только абстракции, только воображение. Что касается бога, то, даже если он существует, невозможно постичь, каков он. Некогда он порождал ветер, молнию, революции. Теперь он проявляет себя меньше. Впрочем, не вижу от него никакой пользы.
— А как же тогда с моралью?
— Ну и наплевать на неё!
«Она действительно лишена основы», — подумал Пекюше.
Он притих, оказавшись в тупике, к которому привели его собственные предпосылки. Он этого никак не ожидал и был подавлен.
Бувар не верил даже в материю.
Убеждение в том, что ничто не существует, как оно ни прискорбно, всё же неоспоримо. Лишь немногие могут проникнуться им. Они почувствовали себя выше окружающих, возгордились, и им захотелось похвастаться своим превосходством; случай вскоре представился.
Как-то утром, отправившись за табаком, они увидели у лавки Ланглуа скопление народа. Люди толпились вокруг фалезского дилижанса; речь шла о некоем Туаше, беглом каторжнике, который уже давно бродил по окрестностям. Возница встретил его у Круа-Верта под конвоем двух жандармов, и шавиньольцы наконец-то вздохнули с облегчением.
Жирбаль и капитан остались на площади, потом туда пришли мировой судья, желавший узнать подробности, и Мареско в бархатном берете и сафьяновых туфлях.
Ланглуа пригласил их почтить его лавочку своим посещением, — там им будет удобнее. Невзирая на покупателей и звон колокольчика, господа продолжали обсуждать злодеяния Туаша.
— Что ж, у него дурные инстинкты, вот и всё, — сказал Бувар.
— Их можно преодолеть добродетелью, — возразил нотариус.
— А если не обладаешь добродетелью?
Бувар стал решительно отрицать свободу воли.
— Однако я волен делать, что мне вздумается, — заметил капитан. — Ничто не может помешать мне, например, шевелить ногой.
— В том случае, если у вас есть побуждение шевелить ею.
Капитан долго искал ответа, но так ничего и не придумал. Зато Жирбаль изрёк:
— Республиканец, а выступает против свободы! Довольно странно!
— Потеха! — поддакнул Ланглуа.
Бувар задал ему вопрос:
— А почему вы не раздадите ваше имущество бедным?
Лавочник обвёл тревожным взглядом свой товар.
— Вот ещё! Я не дурак. Оно мне самому пригодится.
— А будь вы святым Винцентом де Поль, так вы поступили бы иначе, потому что у вас был бы его характер. Вы следуете своему характеру. Значит, вы не свободны.
— Это крючкотворство! — в один голос закричали присутствующие.
Бувар не смутился и отвечал, указывая на весы на прилавке:
— Весы будут неподвижны, пока любая из чашек пуста. То же самое и с волею; когда чашки качаются под давлением двух с виду равных тяжестей, они напоминают работу нашего ума, обсуждающего разные доводы, пока, наконец, наиболее веский не перетянет, не предопределит поступка.
— Все это не имеет никакого отношения к Туашу. Что ни говорите, он редкий негодяй, — сказал Жирбаль.
Тут взял слово Пекюше:
— Пороки присущи природе, как бури или наводнения.
Нотариус прервал его и сказал, при каждом слове приподнимаясь на цыпочки:
— Я считаю ваши воззрения совершенно безнравственными. Они открывают дорогу для распущенности, оправдывают виновных, извиняют преступления.
— Совершенно верно, — вмешался Бувар. — Несчастный, удовлетворяющий свои порочные инстинкты, так же прав, как порядочный человек, следующий голосу разума.
— Не защищайте выродков.
— Зачем считать их выродками? Когда родится слепой, слабоумный, убийца, — нам это кажется нарушением порядка, как будто нам известно, что такое порядок, как будто природа действует целесообразно!
— Значит, вы отрицаете провидение?
— Да, отрицаю.
— Загляните в историю, — воскликнул Пекюше. — Вспомните убийства монархов, истребление целых народов, раздоры в семьях, страдания отдельных лиц.
— И в то же время, — добавил Бувар, ибо они подзадоривали друг друга, — провидение заботится о птичках, и по его воле у раков вместо оторванных клешней вырастают новые. Что ж, если под провидением вы подразумеваете всем управляющий закон, — согласен! Да и то ещё…
— Существуют же некоторые принципы! — сказал нотариус.
— Да что вы мне толкуете! По мнению Кондильяка, наука тем совершеннее, чем меньше она нуждается в принципах! Принципы только подытоживают приобретённые знания и возвращают нас вспять к этим, весьма спорным, знаниям.
— Разве вы занимались, подобно нам, изучением, исследованием тайн метафизики? — продолжал Пекюше.
— Верно, господа, верно!
Общество разошлось.
Но Кулон, отозвав их в сторону, сказал им наставительно, что он, разумеется, не святоша и даже ненавидит иезуитов, однако не заходит так далеко, как они. Нет, нет, так далеко он не заходит. На площади они прошли мимо капитана, который в это время раскуривал трубку и ворчал:
— А всё-таки, чёрт побери, я делаю, что хочу.
Бувар и Пекюше при всяком удобном случае стали провозглашать свои возмутительные парадоксы. Они ставили под вопрос честность мужчин, целомудрие женщин, мудрость правительства, здравый смысл народа, словом, подрывали все основы.
Фуро всполошился и пригрозил, что засадит их за решётку, если они не прекратят таких речей.
Их очевидное превосходство воспринималось как оскорбление. Раз они сторонники столь безнравственных теорий, значит, и сами они безнравственны; теперь о них стали распускать всякие сплетни.
Это пробудило у них пренеприятную способность замечать глупость и возмущаться ею.
Их огорчали мелочи: газетные объявления, наружность какого-нибудь обывателя, нелепое рассуждение, случайно дошедшее до них.
Они прислушивались к тому, что говорят в деревне; мысль, что во всём мире, вплоть до антиподов, существуют такие же Мареско, такие же Фуро, угнетала их, словно их придавило бременем всей Земли.
Они перестали выходить из дома, никого у себя не принимали.
Однажды днём до них донесся разговор Марселя с каким-то господином в широкополой шляпе и тёмных очках. То был академик Ларсенер. От него не ускользнуло, что, пока он разговаривал со слугою, в одном из окон приоткрылась штора и кто-то затворил двери. Он пришёл, чтобы сделать попытку примирения, и удалился вне себя от злости, поручив Марселю передать хозяевам, что считает их хамами.
Бувар и Пекюше отнеслись к этому совершенно безразлично. Мир терял в их глазах свою значительность, они взирали на него как бы сквозь облако, которое обволакивало их сознание и туманило взор.
Да не иллюзия ли он, не дурной ли сон? Быть может, в конечном счёте блага и невзгоды уравновешиваются? Однако благополучие рода человеческого не может служить утешением для отдельной личности.
— Какое мне дело до других! — говорил Пекюше.
Его отчаяние удручало Бувара. Ведь это он довёл своего друга до такого состояния, а каждодневные неприятности, причиняемые разрухой в их хозяйстве, ещё более омрачали их жизнь.
Они сами себя уговаривали, старались приободриться, принуждали себя работать, но вскоре впадали в ещё большую апатию, в глубокое уныние.
После обеда или ужина они с мрачным видом продолжали сидеть за столом, расставив локти, и тяжко вздыхали. Марсель таращил на них глаза, потом отправлялся на кухню и там объедался в одиночестве.
В середине лета они получили приглашение на свадьбу Дюмушеля со вдовой Олимпией-Зюльмой Пуле.
— Да благословит их бог!
Они вспомнили время, когда и сами были счастливы.
Почему они теперь не ходят смотреть на жнецов? Куда канули дни, когда они заглядывали на фермы, выискивая всякие древности? Теперь уже не выпадало на их долю блаженных часов, посвященных виноделию или литературе. От тех дней их отделяла бездна. Случилось нечто непоправимое.
Однажды им захотелось погулять, как в былое время, по полям, уйти подальше, заблудиться. На небе, словно барашки, паслись облака, ветер колыхал овсы, на лужайке журчал ручеёк. Вдруг до них донеслось резкое зловоние, и они увидели среди терновника распростёртый на камнях труп собаки.
Все четыре ноги её уже высохли. Она оскалилась, за синеватыми отвислыми губами виднелись нетронутые клыки; на месте живота громоздилась куча землистого цвета; казалось, будто она трепещет — так много копошилось в ней червей. Она шевелилась, залитая солнцем, под жужжание мух, среди невыносимого запаха, запаха свирепого и ужасающего.
Бувар нахмурился, на глазах его показались слёзы.
Пекюше стоически заметил:
— Наступит день, когда и мы станем такими же.
Мысль о смерти поразила их. Они говорили о ней на обратном пути.
Впрочем, смерти нет. Существа растворяются в росе, в ветерке, в звездах. Становишься как бы частицей древесного сока, сверкания самоцветов, оперенья птиц. Возвращаешь Природе то, что она дала тебе взаймы; Небытиё, ожидающее нас в будущем, ничуть не страшнее того, что осталось позади нас.
Они пытались представить себе его в виде беспросветной тьмы, бездонной пропасти, полного исчезновения; всё, что угодно, предпочтительнее этого однообразного, нелепого и безнадежного существования.
Им припомнились их неосуществлённые желания. Бувару всегда хотелось иметь лошадей, экипажи, роскошный дом, лучшие бургундские вина и прекрасных, благосклонных к нему женщин.
Мечтой Пекюше было овладеть философскими познаниями. Между тем главнейшая проблема — та, что содержит в себе все остальные, — может быть решена в один миг. Когда же это произойдёт?
— Лучше покончить с собою немедленно.
— Как хочешь, — согласился Бувар.
Они занялись вопросом о самоубийстве.
Что же дурного в том, чтобы сбросить с себя гнетущее бремя и совершить поступок, никому не приносящий вреда? Если бы такой поступок оскорблял бога, разве нам была бы дана возможность совершить его? Это не малодушие, хотя так обычно считают, а прекрасное дерзновение — насмеяться, даже в ущерб себе, над тем, что люди ценят превыше всего.
Они стали обсуждать различные способы самоубийства.
Яд причиняет сильные страдания. Чтобы зарезаться, необходимо исключительное мужество. При угаре часто получается осечка.
В конце концов Пекюше отнёс на чердак два каната, служивших им для гимнастики. Он привязал их к одной из балок, спустил вниз петли и, чтобы добраться до них, под каждую поставил по стулу.
Они решили, что этот способ предпочтительнее.
Их занимала мысль о том, какое впечатление произведёт это в округе, что станется с их библиотекой, их бумагами и коллекциями. Мысль о смерти внушала им жалость к самим себе. Однако они не отступались от своего намерения и так много о нём говорили, что в конце концов свыклись с ним.
Вечером двадцать четвертого декабря, между десятью и одиннадцатью, они сидели в музее, размышляя. Одеты они были по-разному: на Буваре поверх вязаного жилета была блуза, а Пекюше уже три месяца ради экономии не расставался с монашеской рясой.
Они очень проголодались (Марсель, ушедший из дому ещё на заре, так и не появлялся), поэтому Бувар счёл за благо выпить графинчик водки, а Пекюше — чаю.
Поднимая чайник, он выплеснул на паркет немного воды.
— Разиня! — вскричал Бувар.
Заварка показалась ему недостаточно крепкой, и он решил добавить ещё две ложки.
— Пить нельзя будет, — сказал Пекюше.
— Вот ещё.
Каждый тащил чайницу к себе, и в конце концов поднос свалился со стола; одна из чашек — последняя из прекрасного фарфорового сервиза — разбилась.
Бувар побледнел.
— Продолжай в том же духе! Бей! Не стесняйся!
— Подумаешь! Велика беда!
— Да, именно беда. Чашка досталась мне от отца.
— Незаконного, — добавил Пекюше, хихикнув.
— Ах, ты меня ещё и оскорбляешь!
— Нет, просто я тебе надоел, я это отлично вижу, сознайся.
Пекюше охватила дикая ярость, вернее — безумие. Бувара тоже. Они кричали, не слушая друг друга, один взбеленился от голода, другой — от алкоголя. Из груди Пекюше вырывался уже только хрип.
— Это ад какой-то, а не жизнь! Уж лучше смерть! Прощай!
Он взял подсвечник, повернулся, хлопнул дверью.
Оставшись в темноте, Бувар с трудом отворил её и вслед за другом взбежал на чердак.
Свеча стояла на полу, а Пекюше — на одном из стульев, с верёвкой в руках.
Дух подражания увлек Бувара:
— Подожди меня.
И он уже стал карабкаться на второй стул, как вдруг спохватился.
— Погоди!.. Мы не написали завещания!
— А ведь верно!
Сердца у них сжимались от тоски. Они подошли к окошку, чтобы подышать.
Воздух был холодный; на небе, тёмном, как чернила, сияло множество звёзд.
Белизна снега, покрывшего землю, на горизонте растворялась во мгле.
Внизу они заметили множество огоньков, — огоньки приближались, постепенно увеличиваясь, и двигались по направлению к церкви.
Друзья из любопытства отправились туда.
Верующие собирались ко всенощной. Огоньки оказались фонарями. На паперти прихожане стряхивали снег со своих плащей.
Хрипел орган, пахло ладаном. Плошки, развешанные вдоль нефа, образовали три разноцветных светящихся венца, а в глубине, по сторонам дарохранительницы, красным пламенем пылали огромные свечи. Поверх голов и женских чепцов, за певчими, виднелся священник в золочёной ризе; его резкому голосу вторили зычные голоса мужчин, заполнивших амвон, и деревянные своды церкви содрогались от этих мощных звуков. Стены были украшены живописью, изображавшею крестный путь. На амвоне, перед престолом, подвернув ноги и выпрямив ушки, лежал агнец.
От тёплого воздуха друзьям стало как-то особенно хорошо, и мысли их, ещё недавно столь мрачные, становились кроткими, как затихающие волны.
Они прослушали Евангелие и «Верую», следя за движениями священника. Между тем все вокруг — старики, молодые, бедные женщины в рубище, фермерши в высоких чепцах, здоровенные парни с белокурыми бачками — все молились, охваченные благоговейной радостью, и видели перед собою на соломе, в хлеву, тельце божественного младенца, сверкающее, как солнце. Эта вера окружающих умиляла Бувара вопреки его рассудочности, а Пекюше — вопреки его жестокосердию.
— Ну, ты просто-напросто софист!
Пекюше обиделся и дулся целых три дня.
За это время они изучали оглавления множества книг. Время от времени Бувар усмехался; наконец он возобновил разговор:
— А ведь трудно не сомневаться. Так, в отношении бога доводы Декарта, Канта и Лейбница различны и друг друга опровергают. Сотворение мира при помощи атомов или при помощи духа всё же непостижимо.
Я ощущаю себя одновременно и материей и мыслью и в то же время не знаю, ни что такое материя, ни что такое мысль.
Непроницаемость, прочность, тяжесть кажутся мне такими же загадками, как и моя душа, а сочетание души и тела — тем более.
Чтобы разобраться в этом, Лейбниц выдумал гармонию, Мальбранш — волю божию, Кедворт — посредника, Боссюэ усматривает в этом вечное чудо, а это просто глупость: вечное чудо не может быть чудом.
— Вот именно! — согласился Пекюше,
Оба признались, что устали от философов. Такое множество систем только сбивает с толку. Метафизика бесполезна. Вполне можно обойтись без неё.
К тому же их материальное положение всё ухудшалось. Они должны были Бельжамбу за три бочки вина, за двенадцать килограммов сахара Ланглуа, сто двадцать франков портному, шестьдесят — сапожнику. Расходы шли своим чередом, а дядя Гуи задерживал платежи.
Они обратились к Мареско с просьбой раздобыть им денег путем продажи Экайской мызы, то ли путём заклада их фермы или посредством продажи дома с условием, что им будет выплачиваться пожизненная рента и предоставлено право пользоваться им. Это не удастся, ответил Мареско, но у него есть план получше, и он их о нём уведомит.
Тут они вспомнили о своём заброшенном саде. Бувар занялся расчисткой буковой аллеи, Пекюше — подрезкой шпалер. Марселю поручили вскопать клумбы.
Спустя четверть часа они бросили работу; один сложил садовый нож, другой бросил секатор, и оба стали мирно прогуливаться: Бувар — под тенью лип, без жилета, выпятив грудь, с голыми руками; Пекюше — вдоль стены, понурившись, заложив руки за спину и из предосторожности повернув козырёк картуза назад; так они прогуливались параллельно друг другу, даже не замечая Марселя, который прохлаждался на пороге садовой будки и уплетал ломоть хлеба.
В эти минуты раздумий их посетили кое-какие мысли; боясь позабыть их, они спешили друг к другу; и тут снова начинались метафизические беседы.
Проблемы возникали в связи с дождём и солнцем, в связи с камушком, попавшим в башмак, с цветком, распустившимся в газоне, в связи со всем.
Глядя на горящую свечу, они задавались вопросом: где же находится свет — в предмете или в нашем глазу? Если звёзды могут угаснуть задолго до того, как до нас дойдёт их сияние, мы, быть может, любуемся несуществующими вещами?
В одном из жилетных карманов они обнаружили забытую папиросу Распая; они раскрошили её над водой, и камфора закружилась.
Вот как возникает движение в материи! Более мощное движение может зародить жизнь.
Но если бы для создания существ было достаточно одной движущейся материи, они не были бы столь разнообразны. Ведь вначале не существовало ни земли, ни воды, ни человека, ни растений. Что же представляет собою эта первичная материя, которую никто не видел, которая чужда всему земному и в то же время все здесь породила?
Иной раз у них возникала надобность в какой-нибудь книге. Дюмушелю уже надоело их обслуживать, и он перестал им отвечать, между тем тот или иной вопрос не давал им покоя, особенно Пекюше.
Его стремление к истине превращалось в неутолимую жажду.
Взбудораженный речами Бувара, он отказывался от спиритуализма, снова возвращался к нему, чтобы вновь отвергнуть, и, схватившись за голову, восклицал:
— О сомнение, сомнение! Уж лучше небытиё!
Бувар понимал несостоятельность материализма, но всё же старался придерживаться его, признаваясь, впрочем, что совсем теряет голову.
Они возобновляли рассуждения, опираясь на прочную основу; основа рушилась, идея исчезала, подобно мухе, которую хотят поймать.
Зимними вечерами они беседовали в музее, у камина, глядя на рдеющие уголья. По коридору разгуливал ветер, окна дрожали от его порывов, чёрные кроны деревьев раскачивались из стороны в сторону, ночной мрак придавал ещё большую суровость их мыслям.
Время от времени Бувар уходил в глубь комнаты, потом возвращался. От светильников и сосудов, расставленных вдоль стен, на пол ложились косые тени, нос апостола Петра, повёрнутого в профиль, вырисовывался на потолке словно чудовищный охотничий рог.
Трудно было передвигаться между расставленными предметами, и Бувар то и дело натыкался на статую апостола. Пекюше она тоже раздражала своими выпученными глазами, отвислой губой и всем обликом, напоминавшим пьянчужку. Они уже давно собирались избавиться от неё, но по лени откладывали это со дня на день.
Как-то вечером, в пылу спора насчёт монады, Бувар ушибся об ногу апостола, и раздражение его обрушилось на статую:
— Надоел мне этот болван! Выбросим его вон!
Тащить статую по лестнице было затруднительно. Они распахнули окно и осторожно наклонили её на подоконник. Пекюше, стоя на коленках, пытался приподнять её за пятки, а Бувар налегал на плечи. Каменный истукан не трогался с места; в качестве рычага им пришлось воспользоваться алебардой, и они, наконец, уложили его плашмя. Тут статуя, качнувшись, грохнулась в пустоту, тиарой вперёд; последовал глухой удар, а на другой день они нашли её в старой яме для компостов, — она разбилась на множество обломков.
Час спустя к ним с доброй вестью явился нотариус. Один из местных жителей готов ссудить тысячу экю под заклад их фермы. Они очень обрадовались, а нотариус продолжал:
— Погодите! Лицо это предоставит деньги лишь при условии, что вы продадите ему Экай за полторы тысячи франков. Ссуда может быть выдана хоть сегодня. Деньги у меня в конторе.
Они предпочли бы продать и то и другое. Наконец Бувар ответил:
— Ну что ж… пусть будет по-вашему.
— По рукам! — сказал Мареско.
Он назвал имя покупателя, — это была г‑жа Борден.
— Я так и думал! — воскликнул Пекюше.
Самолюбие Бувара было задето; он молчал.
Она ли купит или кто другой — не все ли равно? Главное — выйти из затруднений.
Получив деньги (за Экай будет уплачено позже), они немедленно расплатились по всем счетам и уже возвращались домой, как вдруг возле рынка их остановил дядюшка Гуи.
Он направлялся к ним, чтобы сообщить о случившейся беде. Прошлой ночью ветер с корнем вырвал во дворе двадцать яблонь, повалил винокурню, сорвал крышу сарая. Остальную часть дня они употребили на осмотр разрушений, а весь следующий день ушёл на переговоры с плотником, штукатуром и кровельщиком. Починки обойдутся по меньшей мере в тысячу восемьсот франков.
Вечером явился дядя Гуи. Марианна только что сказала ему о продаже мызы. Это лучший участок на ферме, самый доходный, вполне ему подходящий, так как почти не требует обработки. Гуи просил снизить арендную плату.
Они отказались. Дело было передано мировому судье, и тот вынес решение в пользу фермера. Утрата участка, акр которого оценивался в две тысячи франков, причиняла ему убыток в семьдесят франков в год, и он выиграл бы дело и в высших инстанциях.
Состояние их таяло. Что делать? И как дальше жить?
В унынии они уселись за стол. Марсель ничего не смыслил в стряпне, а на этот раз обед оказался ещё хуже обычного. Суп был похож на воду, в которой мыли посуду, от кролика чем-то воняло, бобы были недоварены, тарелки — сальные, и за десертом Бувар, вспылив, пригрозил разбить их о его голову.
— Будем философами, — успокаивал его Пекюше. — Чуточку меньше денег, бабьи плутни, нерасторопность прислуги — всё это пустяки. Ты слишком занят материей.
— Что ж поделать, она не даёт мне покоя, — возразил Бувар.
— А я её вообще отрицаю.
Недавно он прочёл статью Беркли и потому добавил:
— Я отрицаю пространство, время, протяжённость и субстанцию вообще. Истинная субстанция — это ум, познающий качества.
— Допустим, — сказал Бувар, — но если упразднить мир, не останется никаких доказательств существования бога.
Пекюше возмутился и долго кричал; насморк, вызванный йодистым калием, и застарелая лихорадка усиливали его раздражение.
Бувар всполошился и вызвал врача.
Вокорбей прописал апельсиновый сироп с йодом, а немного погодя — ванны с киноварью.
— Зачем? — возразил Пекюше. — Рано или поздно форма распадётся. Зато сущность не погибнет.
— Конечно, — согласился врач, — материя неистребима. Однако…
— Нет, нет! Неистребима именно сущность. Тело, находящееся у меня перед глазами, ваше тело, доктор, не даёт мне познать вашу личность, это лишь внешняя оболочка или, вернее, маска.
Вокорбей подумал, не помешался ли пациент.
— До свиданья! Лечите свою маску!
Пекюше не угомонился. Он раздобыл введение в гегелеву философию и попробовал втолковать её Бувару.
— Все, что разумно, — реально. Более того, реальны только идеи. Законы ума — законы вселенной, разум человека тождествен разуму божьему.
Бувар сделал вид, что понимает.
— Следовательно, абсолют — это в одно и то же время и субъект и объект, это единство, в котором сливаются все различия. Таким образом разрешаются все противоречия. Тень даёт возможность проявиться свету, холод, смешанный с тёплом, создаёт температуру, организм существует только благодаря своему распаду, всюду сказываются начало разделяющее и начало связующее.
Они находились на пригорке и увидели кюре, шедшего вдоль изгороди, с требником в руке.
Пекюше предложил ему зайти, чтобы в его присутствии закончить изложение системы Гегеля и послушать, что он скажет.
Священник присел рядом с ним, и Пекюше заговорил о христианстве.
— Ни одна религия так убедительно не утвердила истину: «Природа — всего лишь момент идеи».
— Момент идеи! — прошептал ошеломлённый кюре.
— Вот именно! Бог, приняв зримую оболочку, обнаружил свою единосущность с нею.
— Это с природой-то? Да что вы!
— Кончиною своей он подтвердил сущность смерти; следовательно, смерть пребывала в нём, составляла и составляет часть бога.
Священник насупился.
— Не богохульствуйте! Он принял страдания ради спасения рода человеческого.
— Ошибаетесь! Смерть рассматривают применительно к индивидууму, и тут она, несомненно, зло; другое дело, если речь идёт о вещах. Не отделяйте дух от материи!
— Однако до сотворения мира…
— Никакого сотворения не было. Мир существует извечно. Иначе получилось бы, что некая новая сущность прибавилась к божественной мысли, а это нелепость.
Священник поднялся с места — ему надо было идти по делам.
— Очень рад, что проучил его! — сказал Пекюше. — Ещё одно слово! Раз существование мира не что иное, как беспрерывный переход от жизни к смерти и от смерти к жизни, значит, нельзя утверждать, что всё есть — наоборот, надо считать, что ничего нет. Но всё находится в стадии становления, понимаешь?
— Конечно, понимаю… или, вернее, нет, не понимаю.
Идеализм в конце концов приводил Бувара в отчаяние.
— Хватит с меня! Пресловутое cogito[6] мне осточертело. Идеи предметов принимают за сами предметы, То, чего почти не понимают, объясняют посредством слов, которые и вовсе не понятны. Субстанция, протяжённость, сила, материя и душа! Всё это только абстракции, только воображение. Что касается бога, то, даже если он существует, невозможно постичь, каков он. Некогда он порождал ветер, молнию, революции. Теперь он проявляет себя меньше. Впрочем, не вижу от него никакой пользы.
— А как же тогда с моралью?
— Ну и наплевать на неё!
«Она действительно лишена основы», — подумал Пекюше.
Он притих, оказавшись в тупике, к которому привели его собственные предпосылки. Он этого никак не ожидал и был подавлен.
Бувар не верил даже в материю.
Убеждение в том, что ничто не существует, как оно ни прискорбно, всё же неоспоримо. Лишь немногие могут проникнуться им. Они почувствовали себя выше окружающих, возгордились, и им захотелось похвастаться своим превосходством; случай вскоре представился.
Как-то утром, отправившись за табаком, они увидели у лавки Ланглуа скопление народа. Люди толпились вокруг фалезского дилижанса; речь шла о некоем Туаше, беглом каторжнике, который уже давно бродил по окрестностям. Возница встретил его у Круа-Верта под конвоем двух жандармов, и шавиньольцы наконец-то вздохнули с облегчением.
Жирбаль и капитан остались на площади, потом туда пришли мировой судья, желавший узнать подробности, и Мареско в бархатном берете и сафьяновых туфлях.
Ланглуа пригласил их почтить его лавочку своим посещением, — там им будет удобнее. Невзирая на покупателей и звон колокольчика, господа продолжали обсуждать злодеяния Туаша.
— Что ж, у него дурные инстинкты, вот и всё, — сказал Бувар.
— Их можно преодолеть добродетелью, — возразил нотариус.
— А если не обладаешь добродетелью?
Бувар стал решительно отрицать свободу воли.
— Однако я волен делать, что мне вздумается, — заметил капитан. — Ничто не может помешать мне, например, шевелить ногой.
— В том случае, если у вас есть побуждение шевелить ею.
Капитан долго искал ответа, но так ничего и не придумал. Зато Жирбаль изрёк:
— Республиканец, а выступает против свободы! Довольно странно!
— Потеха! — поддакнул Ланглуа.
Бувар задал ему вопрос:
— А почему вы не раздадите ваше имущество бедным?
Лавочник обвёл тревожным взглядом свой товар.
— Вот ещё! Я не дурак. Оно мне самому пригодится.
— А будь вы святым Винцентом де Поль, так вы поступили бы иначе, потому что у вас был бы его характер. Вы следуете своему характеру. Значит, вы не свободны.
— Это крючкотворство! — в один голос закричали присутствующие.
Бувар не смутился и отвечал, указывая на весы на прилавке:
— Весы будут неподвижны, пока любая из чашек пуста. То же самое и с волею; когда чашки качаются под давлением двух с виду равных тяжестей, они напоминают работу нашего ума, обсуждающего разные доводы, пока, наконец, наиболее веский не перетянет, не предопределит поступка.
— Все это не имеет никакого отношения к Туашу. Что ни говорите, он редкий негодяй, — сказал Жирбаль.
Тут взял слово Пекюше:
— Пороки присущи природе, как бури или наводнения.
Нотариус прервал его и сказал, при каждом слове приподнимаясь на цыпочки:
— Я считаю ваши воззрения совершенно безнравственными. Они открывают дорогу для распущенности, оправдывают виновных, извиняют преступления.
— Совершенно верно, — вмешался Бувар. — Несчастный, удовлетворяющий свои порочные инстинкты, так же прав, как порядочный человек, следующий голосу разума.
— Не защищайте выродков.
— Зачем считать их выродками? Когда родится слепой, слабоумный, убийца, — нам это кажется нарушением порядка, как будто нам известно, что такое порядок, как будто природа действует целесообразно!
— Значит, вы отрицаете провидение?
— Да, отрицаю.
— Загляните в историю, — воскликнул Пекюше. — Вспомните убийства монархов, истребление целых народов, раздоры в семьях, страдания отдельных лиц.
— И в то же время, — добавил Бувар, ибо они подзадоривали друг друга, — провидение заботится о птичках, и по его воле у раков вместо оторванных клешней вырастают новые. Что ж, если под провидением вы подразумеваете всем управляющий закон, — согласен! Да и то ещё…
— Существуют же некоторые принципы! — сказал нотариус.
— Да что вы мне толкуете! По мнению Кондильяка, наука тем совершеннее, чем меньше она нуждается в принципах! Принципы только подытоживают приобретённые знания и возвращают нас вспять к этим, весьма спорным, знаниям.
— Разве вы занимались, подобно нам, изучением, исследованием тайн метафизики? — продолжал Пекюше.
— Верно, господа, верно!
Общество разошлось.
Но Кулон, отозвав их в сторону, сказал им наставительно, что он, разумеется, не святоша и даже ненавидит иезуитов, однако не заходит так далеко, как они. Нет, нет, так далеко он не заходит. На площади они прошли мимо капитана, который в это время раскуривал трубку и ворчал:
— А всё-таки, чёрт побери, я делаю, что хочу.
Бувар и Пекюше при всяком удобном случае стали провозглашать свои возмутительные парадоксы. Они ставили под вопрос честность мужчин, целомудрие женщин, мудрость правительства, здравый смысл народа, словом, подрывали все основы.
Фуро всполошился и пригрозил, что засадит их за решётку, если они не прекратят таких речей.
Их очевидное превосходство воспринималось как оскорбление. Раз они сторонники столь безнравственных теорий, значит, и сами они безнравственны; теперь о них стали распускать всякие сплетни.
Это пробудило у них пренеприятную способность замечать глупость и возмущаться ею.
Их огорчали мелочи: газетные объявления, наружность какого-нибудь обывателя, нелепое рассуждение, случайно дошедшее до них.
Они прислушивались к тому, что говорят в деревне; мысль, что во всём мире, вплоть до антиподов, существуют такие же Мареско, такие же Фуро, угнетала их, словно их придавило бременем всей Земли.
Они перестали выходить из дома, никого у себя не принимали.
Однажды днём до них донесся разговор Марселя с каким-то господином в широкополой шляпе и тёмных очках. То был академик Ларсенер. От него не ускользнуло, что, пока он разговаривал со слугою, в одном из окон приоткрылась штора и кто-то затворил двери. Он пришёл, чтобы сделать попытку примирения, и удалился вне себя от злости, поручив Марселю передать хозяевам, что считает их хамами.
Бувар и Пекюше отнеслись к этому совершенно безразлично. Мир терял в их глазах свою значительность, они взирали на него как бы сквозь облако, которое обволакивало их сознание и туманило взор.
Да не иллюзия ли он, не дурной ли сон? Быть может, в конечном счёте блага и невзгоды уравновешиваются? Однако благополучие рода человеческого не может служить утешением для отдельной личности.
— Какое мне дело до других! — говорил Пекюше.
Его отчаяние удручало Бувара. Ведь это он довёл своего друга до такого состояния, а каждодневные неприятности, причиняемые разрухой в их хозяйстве, ещё более омрачали их жизнь.
Они сами себя уговаривали, старались приободриться, принуждали себя работать, но вскоре впадали в ещё большую апатию, в глубокое уныние.
После обеда или ужина они с мрачным видом продолжали сидеть за столом, расставив локти, и тяжко вздыхали. Марсель таращил на них глаза, потом отправлялся на кухню и там объедался в одиночестве.
В середине лета они получили приглашение на свадьбу Дюмушеля со вдовой Олимпией-Зюльмой Пуле.
— Да благословит их бог!
Они вспомнили время, когда и сами были счастливы.
Почему они теперь не ходят смотреть на жнецов? Куда канули дни, когда они заглядывали на фермы, выискивая всякие древности? Теперь уже не выпадало на их долю блаженных часов, посвященных виноделию или литературе. От тех дней их отделяла бездна. Случилось нечто непоправимое.
Однажды им захотелось погулять, как в былое время, по полям, уйти подальше, заблудиться. На небе, словно барашки, паслись облака, ветер колыхал овсы, на лужайке журчал ручеёк. Вдруг до них донеслось резкое зловоние, и они увидели среди терновника распростёртый на камнях труп собаки.
Все четыре ноги её уже высохли. Она оскалилась, за синеватыми отвислыми губами виднелись нетронутые клыки; на месте живота громоздилась куча землистого цвета; казалось, будто она трепещет — так много копошилось в ней червей. Она шевелилась, залитая солнцем, под жужжание мух, среди невыносимого запаха, запаха свирепого и ужасающего.
Бувар нахмурился, на глазах его показались слёзы.
Пекюше стоически заметил:
— Наступит день, когда и мы станем такими же.
Мысль о смерти поразила их. Они говорили о ней на обратном пути.
Впрочем, смерти нет. Существа растворяются в росе, в ветерке, в звездах. Становишься как бы частицей древесного сока, сверкания самоцветов, оперенья птиц. Возвращаешь Природе то, что она дала тебе взаймы; Небытиё, ожидающее нас в будущем, ничуть не страшнее того, что осталось позади нас.
Они пытались представить себе его в виде беспросветной тьмы, бездонной пропасти, полного исчезновения; всё, что угодно, предпочтительнее этого однообразного, нелепого и безнадежного существования.
Им припомнились их неосуществлённые желания. Бувару всегда хотелось иметь лошадей, экипажи, роскошный дом, лучшие бургундские вина и прекрасных, благосклонных к нему женщин.
Мечтой Пекюше было овладеть философскими познаниями. Между тем главнейшая проблема — та, что содержит в себе все остальные, — может быть решена в один миг. Когда же это произойдёт?
— Лучше покончить с собою немедленно.
— Как хочешь, — согласился Бувар.
Они занялись вопросом о самоубийстве.
Что же дурного в том, чтобы сбросить с себя гнетущее бремя и совершить поступок, никому не приносящий вреда? Если бы такой поступок оскорблял бога, разве нам была бы дана возможность совершить его? Это не малодушие, хотя так обычно считают, а прекрасное дерзновение — насмеяться, даже в ущерб себе, над тем, что люди ценят превыше всего.
Они стали обсуждать различные способы самоубийства.
Яд причиняет сильные страдания. Чтобы зарезаться, необходимо исключительное мужество. При угаре часто получается осечка.
В конце концов Пекюше отнёс на чердак два каната, служивших им для гимнастики. Он привязал их к одной из балок, спустил вниз петли и, чтобы добраться до них, под каждую поставил по стулу.
Они решили, что этот способ предпочтительнее.
Их занимала мысль о том, какое впечатление произведёт это в округе, что станется с их библиотекой, их бумагами и коллекциями. Мысль о смерти внушала им жалость к самим себе. Однако они не отступались от своего намерения и так много о нём говорили, что в конце концов свыклись с ним.
Вечером двадцать четвертого декабря, между десятью и одиннадцатью, они сидели в музее, размышляя. Одеты они были по-разному: на Буваре поверх вязаного жилета была блуза, а Пекюше уже три месяца ради экономии не расставался с монашеской рясой.
Они очень проголодались (Марсель, ушедший из дому ещё на заре, так и не появлялся), поэтому Бувар счёл за благо выпить графинчик водки, а Пекюше — чаю.
Поднимая чайник, он выплеснул на паркет немного воды.
— Разиня! — вскричал Бувар.
Заварка показалась ему недостаточно крепкой, и он решил добавить ещё две ложки.
— Пить нельзя будет, — сказал Пекюше.
— Вот ещё.
Каждый тащил чайницу к себе, и в конце концов поднос свалился со стола; одна из чашек — последняя из прекрасного фарфорового сервиза — разбилась.
Бувар побледнел.
— Продолжай в том же духе! Бей! Не стесняйся!
— Подумаешь! Велика беда!
— Да, именно беда. Чашка досталась мне от отца.
— Незаконного, — добавил Пекюше, хихикнув.
— Ах, ты меня ещё и оскорбляешь!
— Нет, просто я тебе надоел, я это отлично вижу, сознайся.
Пекюше охватила дикая ярость, вернее — безумие. Бувара тоже. Они кричали, не слушая друг друга, один взбеленился от голода, другой — от алкоголя. Из груди Пекюше вырывался уже только хрип.
— Это ад какой-то, а не жизнь! Уж лучше смерть! Прощай!
Он взял подсвечник, повернулся, хлопнул дверью.
Оставшись в темноте, Бувар с трудом отворил её и вслед за другом взбежал на чердак.
Свеча стояла на полу, а Пекюше — на одном из стульев, с верёвкой в руках.
Дух подражания увлек Бувара:
— Подожди меня.
И он уже стал карабкаться на второй стул, как вдруг спохватился.
— Погоди!.. Мы не написали завещания!
— А ведь верно!
Сердца у них сжимались от тоски. Они подошли к окошку, чтобы подышать.
Воздух был холодный; на небе, тёмном, как чернила, сияло множество звёзд.
Белизна снега, покрывшего землю, на горизонте растворялась во мгле.
Внизу они заметили множество огоньков, — огоньки приближались, постепенно увеличиваясь, и двигались по направлению к церкви.
Друзья из любопытства отправились туда.
Верующие собирались ко всенощной. Огоньки оказались фонарями. На паперти прихожане стряхивали снег со своих плащей.
Хрипел орган, пахло ладаном. Плошки, развешанные вдоль нефа, образовали три разноцветных светящихся венца, а в глубине, по сторонам дарохранительницы, красным пламенем пылали огромные свечи. Поверх голов и женских чепцов, за певчими, виднелся священник в золочёной ризе; его резкому голосу вторили зычные голоса мужчин, заполнивших амвон, и деревянные своды церкви содрогались от этих мощных звуков. Стены были украшены живописью, изображавшею крестный путь. На амвоне, перед престолом, подвернув ноги и выпрямив ушки, лежал агнец.
От тёплого воздуха друзьям стало как-то особенно хорошо, и мысли их, ещё недавно столь мрачные, становились кроткими, как затихающие волны.
Они прослушали Евангелие и «Верую», следя за движениями священника. Между тем все вокруг — старики, молодые, бедные женщины в рубище, фермерши в высоких чепцах, здоровенные парни с белокурыми бачками — все молились, охваченные благоговейной радостью, и видели перед собою на соломе, в хлеву, тельце божественного младенца, сверкающее, как солнце. Эта вера окружающих умиляла Бувара вопреки его рассудочности, а Пекюше — вопреки его жестокосердию.