Ибо Хорнблауэр говорил по-французски все лучше. Отсутствие слуха мешало ему освоить произношение – он знал, что всегда будет говорить, как иностранец – но словарь расширялся, грамматика улучшалась, а идиомы приходили на ум с легкостью, неоднократно вызывавшей лестные похвалы хозяина. Гордость Хорнблауэра сдерживало удивительное открытие: Браун в людской быстро приобретал ту же бойкость в разговоре. Он и общался главным образом с французами – с Феликсом и его женой, ключницей, их дочерью Луизой, горничной, и с семейством Бертрана, которое обитало за конюшней. Бертран был братом Феликса и кучером, его жена – кухаркой, две дочери помогали матери в кухне, а из младших сыновей один был лакеем под началом у Феликса, двое других работали с отцом в конюшне.
   Хорнблауэр как-то осмелился намекнуть графу, что кто-нибудь из слуг может выдать их присутствие властям, но граф со спокойной уверенностью покачал головой.
   – Они не выдадут меня, –сказал он с таким убеждением, что Хорнблауэр сразу поверил. Чем ближе он узнавал графа, тем яснее видел – такого человека невозможно предать. А граф добавил с невеселой усмешкой:
   – Вы, вероятно, забыли, капитан, что я и есть здешняя власть.
   После этого Хорнблауэр вновь погрузился в спокойствие и праздность – спокойствие такого фантастического свойства, что смахивало на кошмарный сон. Он не привык так долго томиться в четырех стенах, ему не хватало безбрежных горизонтов и переменчиво-непостоянного моря. За неимением шканцев он по утрам мерил шагами конюшню, где Бертран и его сыновья болтали за работой, словно матросы за мытьем палубы. Запах конюшни и проникающие за высокие стены сухопутные ветры слабо заменяли холодную морскую свежесть. Часами он просиживал у окна в башенке с подзорной трубой, которую отыскал ему граф. Он созерцал опустелые зимние виноградники, далекий Невер – узорный шпиль собора и готические башенки герцогского дворца – стремительную черную реку с полузатопленными ивами – в январе ее сковал лед, и трижды снег засыпал черные склоны; зима привносила в скучный ландшафт желанное разнообразие. Можно было разглядывать далекие холмы и близкие склоны, вьющуюся в неизвестность пойму Луары и бегущую к ней навстречу долину Алье – человеку сухопутному вид с башенки казался бы восхитительным, даже и в частые ливни, но моряку и пленнику внушал отвращение. Душа требовала морских неизъяснимых чар, таинственной, волшебной и свободной стихии. Буш и Браун, видя, каким мрачным капитан спускается после сидения у окна, недоумевали, зачем он туда ходит. Он и сам не знал, зачем, но не мог одолеть эту странную тягу. Особенно подавлен он бывал, когда граф с невесткой уезжали на верховую прогулку и возвращались раскрасневшиеся, счастливые, проскакав несколько миль на свободе, куда он так рвался, он сердито убеждал себя, что завидовать глупо, и все равно завидовал.
   Он завидовал даже той радости, с какой Буш и Браун строили лодку. Он был неловок и после того, как конструкцию лодки согласовали – пятнадцать футов в длину, шесть в ширину, днище плоское – мог участвовать только в самой черной работе. Его подчиненные куда ловчее орудовали рубанком, пилой и сверлом, и, соответственно, получали от работы куда большее удовольствие. Хорнблауэра раздражала детская радость Буша, что его руки, разнежившиеся от долгого безделья, обретают былую грубость. Он завидовал простой радости созидания, с какой подчиненные наблюдали растущую под их руками лодку, и еще больше – точному глазу Брауна, когда тот криволинейным стругом обрабатывал весла без шаблонов, лекал и натянутых бечевок, которые потребовались бы Хорнблауэру.
   То были черные дни, дни долгого зимнего заточения. Пришел январь, а с ним день, когда должен родиться ребенок; неопределенность, тревога за Марию и за ребенка, мысль, что леди Барбара считает его мертвым и скоро забудет, доводили Хорнблауэра почти до умопомешательства. Его раздражал даже мягкий нрав хозяина, неизменная любезность казалась приторной. Он отдал бы год жизни, чтоб услышать ехидную колкость в ответ на несвязное бормотание Буша; соблазн нагрубить графу, затеять с ним ссору был почти непреодолимый, вопреки – и даже, может быть, благодаря – сознанию, что граф спас ему жизнь. Усилия, требовавшиеся, чтобы противостоять соблазну, увеличивали озлобление. Он устал от неизменной доброты графа, даже от того, как временами совпадали их мысли: странным, почти сверхъестественным было видеть в графе как бы свое отражение. Еще более дикой была мысль, что подобная духовная связь возникала у него с одним из величайших злодеев своего времени – с Эль Супремо в Центральной Америке.
   Эль Супремо за свои преступления казнен на эшафоте в Панаме, Хорнблауэра частенько тревожила мысль, что граф ради друга рискует гильотиной. Только умоисступленный мог предполагать что-либо общее в судьбе Эль Супремо и графа, но Хорнблауэр был близок к умоисступлению. Он слишком много думал и слишком мало действовал, его неутомимый мозг буйствовал, не находя себе применения. Безумие – предаваться мистическим спекуляциям о духовном родстве между собой, графом и Эль Супремо, и Хорнблауэр это знал. Он убеждал себя, что требуются лишь спокойствие и выдержка, дабы пережить последние недели, но спокойствие было на исходе, и он устал держать себя в руках.
   Плоть спасла, когда изнемог дух. Как-то вечером, спускаясь с башни после долгого, исступленного сидения с подзорной трубой, Хорнблауэр встретил виконтессу на верхней галерее, у дверей ее будуара. Она с улыбкой обернулась. Голова у него закружилась. Что-то – тоска, беспокойство – толкнуло его к ней, он протянул руки, рискуя быть осаженным, рискуя всем в попытке обрести участие, хоть немного разрядить невыносимое напряжение. Все так же улыбаясь, она взяла его за руки, и тут он утратил над собой власть. Они были в комнате, дверь закрылась. Он сжимал нежное, здоровое, цветущее тело. Тут не было места сомнениям, неопределенности, мистической игре ума, им двигали слепой инстинкт, истомленная многомесячным воздержанием плоть. Ее губы были упруги и податливы, грудь, которую он прижимал к себе, дышала сладостью. Он ощущал слабый, пьянящий аромат женственности.
   За будуаром была спальня; они были там, и Мари не противилась. Как другой упивается вином, притупляет рассудок скотским опьянением, так Хорнблауэр упивался чувственной страстью. Он забыл все, он ни о чем не думал в этом освобождении от себя самого.
   И она понимала его побуждения, что странно, и не обижалась, что еще страннее. Когда схлынуло бурное желание, и он увидел ее лицо ясно, оно было нежным, отрешенным и почти материнским. Она знала, что он несчастен, и что его влечет ее цветущее тело. И она отдала ему свое тело, потому что он не мог без этого жить, как напоила бы умирающего от жажды. Теперь она прижимала его голову к своей груди, гладила его волосы, укачивала, как ребенка, шептала нежные, ласковые слова. Слеза скатилась по ее щеке на его затылок. Она полюбила этого англичанина, но знала, что не любовь толкнула его в ее объятия. Она знала, что в Англии у него жена и ребенок, и догадывалась о существовании другой женщины, которую он любит. Не из-за них выступили на ее глазах слезы, а из-за того, что ей нет места в его настоящей жизни, что эта остановка на берегу Луары призрачна для него, как сон, как временная помеха на пути к морю, к безумной жизни, которая для него единственно нормальна, где каждый день приносит тяготы и опасности. Он целует ее, но это ничто в сравнении с делом его жизни – войной, войной, убившей ее юного мужа, бессмысленной, разрушительной, гнусной бойней, которая наполнила Европу вдовами, спалила деревни, вытоптала поля. Он целовал ее, как другой за важной деловой беседой треплет по голове собаку.
   Хорнблауэр поднял лицо и прочел горе в ее глазах. Слезы ее тронули его неимоверно. Он погладил ее щеку.
   – Милая, – сказал он по-английски и тут же стал подбирать французские слова, чтобы выразить свои чувства. Нежность переполняла его. Во внезапном прозрении он понял, что она его любит, понял, что толкнуло ее в его объятия. Он целовал ее в губы, он отбрасывал прекрасные рыжие волосы с молящих глаз. Нежность вновь пробудила страсть, и под его ласками рухнула ее последняя оборона.
   – Я люблю тебя! – выдохнула она, обвивая его руками. Она не хотела сознаваться в этом ни ему, ни себе. Она знала, что если отдаст ему себя целиком, то он разобьет ей сердце, и что он не любит ее, не любит даже сейчас, когда слепое вожделение в его глазах сменилось нежностью. Он разобьет ей сердце, если она позволит себе его полюбить, еще одну секунду она сознавала все это ясно, отчетливо, прежде чем поддаться самообольщению, которое со временем, она знала, не захочет признать самообольщением. Однако искушение поверить, что он ее любит, было необоримо. Она сдалась.

Х

   Любовная связь подействовала, на Хорнблауэра по крайней мере, как живительная гроза после душного затишья. Мистические домыслы улетучились, уступив место более определенным заботам, ласки Мари умиротворяли, а размякнуть не давали укоры совести, напоминавшей, что он соблазнил невестку своего благодетеля под его же кровом. Опасения, что граф телепатически проникнет в их с Мари тайну, страх, что кто-нибудь перехватит взгляд или правильно истолкует жест – все это держало мозг в здоровом напряжении.
   Разворачиваясь, роман приносил с собой странную, неожиданную радость. Мари, как любовница, обладала всем, о чем он мог мечтать. Аристократическая фамилия льстила его стремлению к знати, а крестьянское происхождение избавляло от благоговейного страха. Она умела быть нежной и страстной, заботливой и покорной, разумной и романтичной; она любила его всем сердцем, но твердо знала, что он ее покинет, и готова была всячески этому помогать. С каждым днем он привязывался к ней все сильнее.
   Отъезд близился – по совпадению он из отдаленного превратился в ожидаемый всего лишь через день-два после того, как Хорнблауэр столкнулся с Мари на верхней галерее. Лодка была закончена. Она лежала, покрашенная и снаряженная, на чердаке, Браун налил в нее воды из колодца и с гордостью объявил, что она не течет. Планы побега обретали четкость. Толстая кухарка Жанна пекла сухари – тут Хорнблауэр вновь оказался на высоте, поскольку выяснилось – он единственный в доме знает, как печь флотские сухари, и Жанна трудилась под его руководством.
   Хорнблауэр с графом сошлись, что неразумно без крайней нужды покупать пищу в дороге; Жанна испекла пятьдесят фунтов сухарей (для них в лодке имелся специальный ящик), то есть по фунту хлеба на человека на семнадцать дней, в кладовой лежали мешок картошки и мешок сухого гороха, длинные тонкие арльские колбаски (сухие, как палки, и, по мнению Хорнблауэра, настолько же съедобные, зато долго непортящиеся), сушеная треска, которую Хорнблауэр впервые попробовал в феррольском плену, копченый окорок – таким образом, указывал Хорнблауэр скептически настроенному графу, путешествуя по Луаре, они будут питаться гораздо лучше, чем на кораблях Его Величества короля Георга. Хорнблауэр, привыкший снаряжаться в море, не уставал дивиться, как просто решается на реке проблема с водой: за бортом у них будет неограниченный запас пресной воды для питья и умывания, воды гораздо лучшей – опять-таки заметил он графу – чем вонючая, кишащая зеленой живностью бурда, которую выдают по четыре пинты на брата в день, и которой довольствуются моряки.
   Он не предвидел трудностей на пути к морю, опасности начнутся там, где сменяются прилив и отлив. Он знал, что все побережье напичкано гарнизонами и таможнями – лейтенантом под началом Пелью он как-то высаживал лазутчика на солончаках Бургнефа. Красть рыбачью лодку и выходить в море придется под самым носом неприятеля. А прибрежные воды охраняются особо бдительно – для подкрепления Континентальной блокады, из страха перед английскими набегами, для защиты от лазутчиков. Но Хорнблауэр предпочитал довериться удаче – трудно было бы предусмотреть все неожиданные повороты, кроме того, от прибрежных опасностей его отделяли несколько недель, и удовлетворенный мозг ленился загадывать так далеко вперед. А чем сильнее Хорнблауэр привязывался к Мари, тем труднее было думать о том, что их разлучит – настолько он прилепился к ней сердцем.
   Самую полезную мысль высказал не кто иной, как граф.
   – Если позволите, – сказал он как-то вечером, – у меня есть соображения, как облегчить ваше пребывание в Нанте.
   – Я выслушаю их с величайшим удовольствием, – сказал Хорнблауэр – старомодное вежество графа было заразительно.
   – Прошу не думать, что я хоть в малой мере посягаю на вмешательство в планы, которые вы вынашиваете, – продолжил граф, – но мне представляется, что вы были бы в гораздо большей безопасности, если бы разыграли роль высокопоставленных таможенных чиновников.
   – Думаю, да, сударь, – сказал Хорнблауэр терпеливо, – но не представляю, как бы это было возможно.
   – Вы могли бы в случае надобности представиться голландцем, – сказал граф. – Теперь, когда Голландия аннексирована Францией, и король Луи Бонапарт бежал, предполагается, что ее чиновники перейдут на императорскую службу. Я думаю, покажется самым что ни на есть правдоподобным, если, скажем, полковник голландской таможни посетит Нант для лучшего ознакомления со своими обязанностями, тем более что именно из-за ужесточения таможенных правил Бонапарт и поссорился со своим братом. Ваш великолепный французский будет звучать вполне естественно для голландского офицера, хотя, прошу извинить мою откровенность, вы говорите не как природный француз.
   – Но… но… – пробормотал Хорнблауэр. Ему казалось, что графу изменил обычный здравый смысл. – Это будет трудно…
   – Трудно? – улыбнулся граф. – Это, возможно, будет опасно, но, если вы извините, что я так прямо вам противоречу, ни в коем случае не трудно. В демократической Англии вы, вероятно, не имели случая наблюдать, какое уважение мундир и уверенная манера вызывают в стране, только что перешедшей от абсолютной монархии к всевластию чиновников. Таможенный полковник на берегу может идти, куда ему вздумается, приказывать, что его душа пожелает. Ему не надо давать отчета в своих поступках – все сделает за него мундир.
   – Но у меня нет мундира, сударь, – начал Хорнблауэр, и, еще не договорив фразы, понял, что ответит граф.
   – У нас в доме шесть швей, – улыбнулся тот, – от Мари до маленькой кухаркиной Кристины. Странно, если они все вместе не сумеют изготовить мундиры для вас и ваших спутников. Должен добавить, что прискорбное ранение мистера Буша в случае, если вы примете этот план, даст большое преимущество. Очень похоже на Бонапарта пристроить на таможенную службу раненого в боях офицера. Присутствие мистера Буша сделает ваше появление – как бы это сказать? – более убедительным.
   Граф легонько поклонился Бушу, извиняясь, что упомянул о его увечье, Буш со своего стула неуклюже поклонился в ответ. Из сказанного он понял не больше трети.
   Хорнблауэр сразу сообразил, какие возможности открывает перед ними эта идея. Несколько следующих дней женская половина дома кроила, шила и примеряла, до того самого вечера, когда все трое выстроились перед графом в новых синих мундирах с бело-красным галуном и в залихватских кепи (чтобы изготовить их, Мари пришлось пустить в ход всю свою изобретательность, поскольку кепи лишь недавно вошли в обиход французских служащих). На воротнике у Хорнблауэра сверкали восьмиконечные полковничьи звезды, кепи украшала розетка из золотого шнура; все трое медленно поворачивались перед графом, пока тот не кивнул головой одобрительно.
   – Превосходно, – сказал он, потом заколебался. – Для полного правдоподобия не хватает одного. Извините меня ненадолго.
   Он вышел из кабинета. Остальные в изумлении переглянулись, но он вернулся почти сразу с маленьким кожаным футляром, который немедля и открыл. На шелковой подушке лежал сверкающий, инкрустированный эмалью крест, увенчанный золотой короной и с золотым медальоном в центре.
   – Позвольте приколоть его вам, – сказал граф. – Нельзя стать полковником, не имея ордена Почетного Легиона.
   – Отец! – вскричала Мари – она очень редко обращалась к нему так. – Но это орден Луи-Мари!
   – Знаю, дорогая, знаю. Но речь идет об успехе капитана Хорнблауэра или… или неуспехе.
   Однако руки его немного дрожали, когда он прикалывал алую ленту Хорнблауэру на сюртук.
   – Сударь… сударь… вы слишком добры, – запротестовал Хорнблауэр.
   Длинное подвижное лицо графа было печально, однако губы на мгновение сложились в обычную невеселую усмешку.
   – Бонапарт прислал мне этот орден, – сказал он, – после… после смерти моего сына в Испании. Это посмертная награда. Конечно, для меня она ничто – погремушки тирана безразличны кавалеру Святого Духа. Но из-за воспоминаний, связанных с этим орденом, я был бы вам благодарен, если бы вы сохранили его в целости и вернули после окончания войны.
   – Я не могу принять его, сударь, – сказал Хорнблауэр, отстегивая орден, но граф остановил его.
   – Прошу вас, капитан, – сказал он, – носите его ради меня. Мне это доставит радость.
   Хорнблауэр нехотя согласился. Много раз после этого совесть укоряла его, что он соблазнил невестку своего спасителя, а разговор, который произошел у них вечером того же дня с глазу на глаз, еще усилил чувство вины.
   Они сидели в гостиной.
   – Теперь, когда ваше пребывание у нас близится к концу, – сказал граф, – я понимаю, как сильно мне будет вас недоставать. Ваше общество приносило мне величайшую радость.
   – Не думаю, чтобы она сравнилась с признательностью, которую я к вам испытываю, – сказал Хорнблауэр.
   Граф отмахнулся от благодарностей, которые Хорнблауэр так неловко попытался выразить.
   – Некоторое время назад мы упомянули окончание войны. Возможно, когда-нибудь она кончится, и, хотя я стар, не исключено, что я до этого доживу. Вспомните ли вы тогда меня, и этот домик на берегу Луары?
   – Конечно, сударь, – сказал Хорнблауэр с чувством. – Я не смогу забыть.
   Он оглядел знакомую гостиную, серебряные канделябры, старинную обстановку в стиле Людовика Шестнадцатого, худощавую фигуру графа в синем фраке.
   – Я никогда не забуду, вас, сударь, – повторил Хорнблауэр.
   – Три моих сына погибли молодыми, – сказал граф. – Они были еще мальчики, и, возможно, вырасти они, я не мог бы ими гордиться. Однако, уходя служить Бонапарту, они уже смотрели на меня как на отжившего свой век реакционера, чье мнение можно выслушать и тут же забыть. Возможно, переживи они войну, мы сумели бы поладить. Но их нет, и я последний Лядон. Я одинок, капитан, одинок при нынешнем режиме, но боюсь, когда Бонапарт падет и к власти придут реакционеры, я буду все так же одинок. Но этой зимой мне не было одиноко, капитан.
   Хорнблауэр всей душой тянулся к худощавому пожилому человеку с морщинистым лицом, который сидел напротив него в удобном кресле.
   – Но довольно обо мне, – продолжил граф, – я собирался сообщить вам последние новости, и все очень важные. Вчерашний салют, как мы и полагали, был дан в честь рождения у Бонапарта наследника. Теперь есть король Римский, как называет его Бонапарт, опора имперского трона. Будет ли он и впрямь опорой, сомневаюсь – многие бонапартисты, полагаю, не желали бы сохранения власти в руках исключительно этой династии. А падение Голландии несомненно – произошли настоящие бои между войсками Луи Бонапарта и Наполеона Бонапарта из-за спора об ужесточении таможенных правил. Франция распространилась до Балтики – Гамбург и Любек французские города, подобно Амстердаму, Триесту и Ливорно.
   Хорнблауэр вспомнил карикатуры в английских газетах: Бонапарт в виде лягушки, которая раздувается, надеясь превратиться в вола.
   – Я считаю это признаком слабости, – сказал граф. – Может быть, вы со мной не согласны? Согласны? Рад, что мои подозрения находят поддержку. Мало того: будет война Россией. Войска уже перебрасывают на восток, и декрет о новом призыве в армию опубликован одновременно с провозглашением короля Римского. Скоро в стране будет разбойничать еще больше уклоняющихся от воинской повинности молодых людей. Возможно, схлестнувшись с Россией, Бонапарт обнаружит, что начал рубить дерево не по себе.
   – Возможно, так, – сказал Хорнблауэр. Сам он был невысокого мнения о русских как о солдатах.
   – А вот еще более важные новости, – продолжил граф. – Наконец опубликовано сообщение о португальской армии. Оно передано из Альмейды.
   Хорнблауэру потребовалась секунда или две, чтобы осознать, что это подразумевает. Постепенно истина забрезжила перед ним вместе со всеми бесконечными следствиями.
   – Это значит, – сказал граф, – что ваш Веллингтон разбил Массену. Попытка завоевать Португалию провалилась, и вся испанская кампания вновь в состоянии неопределенности. На краю империи Бонапарта открылась незаживающая рана, которая тянет из нее силы – а чего это будет стоить бедной Франции, я не берусь даже вообразить. Но, конечно, капитан, вы можете более уверенно судить о военной ситуации, и я беру на себя излишнюю смелость, отпуская замечания по этому поводу. Однако, в отличие от меня, вы не имеете возможности оценить моральное воздействие этих известий. Веллингтон разбил Жюно, Виктора и Сульта. Теперь он разбил Массену, величайшего из всех. Лишь одного человека европейское общественное мнение может противопоставить ему как равного, и это Бонапарта. Для тирана плохо иметь соперника во славе. Сколько лет мы прочили Бонапарту? Двадцать? Думаю, так. Теперь, в тысяча восемьсот одиннадцатом, мы считаем по-иному. Мы думаем, десять. В тысяча восемьсот двенадцатом мы скажем пять. Сам я не верю, что империя, как она есть, просуществует дольше тысяча восемьсот четырнадцатого года – скорость падения империй возрастает в геометрической прогрессии – и эту империю обрушит ваш Веллингтон.
   – Искренне надеюсь, что вы правы, сударь, – сказал Хорнблауэр.
   Граф не знал, какое беспокойство причиняет собеседнику, упоминая о Веллингтоне, не догадывался, что Хорнблауэр каждодневно мучается сомнениями, овдовела ли сестра Веллингтона, вспоминает ли хоть иногда леди Барбара Лейтон урожденная Велели, о флотском капитане, которого считают погибшим. Успехи брата могут заслонить от нее все остальное и Хорнблауэр опасался, что к его возвращению она будет слишком высокой особой, чтоб обращать на него внимание. Мысль эта раздражала.
   Он пошел спать странно отрезвленный, прокручивая в голове множество самых разных мыслей – от возможного крушения французской империи, до того, как организовать побег по Луаре. Лежа без сна, сильно заполночь, он услышал, как тихо отворяется дверь спальни; он напрягся от неприятного напоминания о постыдной интрижке, которую завел под гостеприимным кровом. Тихо-тихо раздвинулся полог над кроватью, и сквозь полуприкрытые глаза он увидел в темноте склонившуюся над ним призрачную фигуру. Нежная рука нашла его щеку и погладила, он не мог дольше притворяться спящим и сделал вид, что пробудился внезапно.
   – Орацио, это Мари, – сказал ласковый голос.
   – Да, – отвечал Хорнблауэр.
   Он не знал, что говорить и что делать – он даже не знал, чего хочет. Главное, что он сознавал: Мари нельзя было приходить к нему, рискуя, что их разоблачат, рискуя всем. Чтобы выиграть время, он закрыл глаза, будто не до конца проснулся – рука с его щеки убралась. Он выждал еще секунду или две, и с изумлением услышал легкое щелканье задвижки. Он резко сел. Мари ушла так же тихо, как появилась. Хорнблауэр сидел в растерянности, но поделать ничего не мог. Он не собирался рисковать, идя к Мари за объяснениями, он откинулся на подушку, чтобы все обдумать, и сон, непредсказуемый, как обычно, сморил его на середине размышлений. Он спал крепко и проснулся, только когда Браун принес утренний кофе.
   Пол-утра он набирался духа для разговора, который обещал быть весьма щекотливым, только оторвавшись от последнего осмотра лодки с Брауном и Бушем, он поднялся к будуару Мари и постучал. Она сказала «войдите», он вошел и остановился посреди комнаты, которая о стольком напоминала – золотые стулья с овальными спинками и розово-белой обивкой, окна, выходящие на залитую солнцем Луару, Мари с шитьем у окна. Она молчала.
   – Я хотел пожелать вам доброго утра, – сказал он наконец.
   – Доброе утро, – ответила Мари. Она склонилась над шитьем – свет из окна озарял ее прекрасные волосы – и говорила, не поднимая глаз: – «Доброе утро» – сегодня, «прощай» – завтра.
   – Да, – сказал Хорнблауэр, не зная, что ответить.
   – Если бы ты меня любил, – сказала Мари, – мне было бы больно тебя отпускать, надолго, может быть, навсегда. Но ты меня не любишь, и я рада, что ты возвращаешься к жене и ребенку, к своим кораблям и сражениям. Это то чего ты хочешь, и я рада, что это у тебя будет.