– Пульки понарошечные?
   – Нет, настоящие.
   – А зачем здесь старый носок?
   Я отбираю у нее носок и бросаю обратно.
   – Нужен, для одного дела.
   Она вытаскивает кухонный нож.
   – А это зачем?
   – Это штык.
   – Штык? – Она осторожно щупает лезвие. – Чтобы в людей втыкать?
   Да, а еще для клятвы – не выдавать ничего ни единой живой душе, и чтобы резать мне горло, если я клятву нарушу, и да поможет мне Бог, и пусть я лучше умру. Но вслух я не произношу ни слова.
   – Ручка отвалилась, – замечает Барбара. – Вообще-то он, по-моему, смахивает на разделочный нож.
   По-моему, тоже. Я беру у нее нож и кладу назад в сундучок. Барбара садится и показывает что-то, обнаруженное под ножом: коробок спичек. Чиркает, и в нос ударяет острый волнующий запах, как от фейерверка. Барбара опять берет в рот сигарету и с опаской подносит согнутый почернелый кончик к самому пламени. В его неверном свете поблескивает ее лицо. В темной глубине прищуренных глаз танцуют два крошечных огонька.
   Внезапно она роняет спичку; захлебываясь кашлем, выхватывает сигарету изо рта и с удивлением смотрит на нее:
   – Тьфу! Гадость какая!
   Я протягиваю руку:
   – Дай курнуть.
   Барбара не обращает на меня никакого внимания. С великой осторожностью опять сует сигарету в рот и снова пытается закурить. Опять кашляет, задыхается, дым ест ей глаза. На этот раз она не глядя протягивает мне сигарету и прижимает руки к векам.
   Я беру сигарету в рот. Пробковый кончик влажен от ее губ, как клапан ее кошелька. Очень осторожно я втягиваю в себя немножко дыма; во рту он кажется прямо-таки твердым. Барбара отнимает от глаз руки и наблюдает за мной, смаргивая набегающие слезы. Несколько мгновений я держу дым во рту, стараясь не впустить в горло, и явственно ощущаю в нем привкус значительности и взрослости.
   Я поднимаю голову и, подражая Джеффу, за которым подглядывал, выпускаю дым изо рта. После чего удовлетворенно вздыхаю.
   Барбара снова отбирает у меня сигарету.
   – Как это у тебя получается? – кротко спрашивает она.
   – Привычка нужна, только и всего.
   Зажмурив глаза, она делает маленькую затяжку.
   – Теперь выпускай, – командую я.
   Отдернув назад голову, чтобы дым не ел глаза, она старательно дует.
   Затем отдает мне сигарету и внимательно наблюдает, пока я снова набираю в рот немного дыму.
   – А ты нормально себя чувствуешь? – спрашивает она. – Тебя ведь должно тошнить.
   Нормально ли я себя чувствую? Я чувствую… что-то будоражещее. Но едва ли тошноту. По-моему, это ощущение полета. Чувство полной свободы, точно меня уже не сковывают правила и путы детства. Я могу безнаказанно отпирать запертые сундучки, нарушать утратившие смысл клятвы, и мне все сойдет с рук. Вот-вот откроются тайны, прежде мне недоступные. Из старого темного мира тоннелей и ужасов я взмываю в раздольное нагорье, где воздух светел и прозрачен и далеко окрест синеет горизонт.
   Барбара протягивает руку за сигаретой и снова набирает в рот немножко дыма. На этот раз она не только задыхается, но и хохочет.
   – Ты чего? – спрашиваю я.
   – Вот это да! – отсмеявшись и откашлявшись, произносит она. – Сидим себе и курим.
   Мы передаем друг другу волшебный огонек. Сигарету держим самыми разными способами, смелыми и эффектными: то как Джефф, то подносим раскрытую ладонь к лицу, словно отдаем салют, то как миссис Шелдон – поддерживая локоть другой рукой. Вытягиваем губы вперед, словно принимая причастие. Втягиваем их, смакуя затяжку. Смотрим на маленький красный огонек на кончике; с каждым вдохом и выдохом он то разгорается, то блекнет, а сквозь листву ввысь струится сизый дымок.
   Мы растягиваемся на пыльной земле, глядим, щурясь, в небо и разговариваем о всякой всячине. Вернее, говорит Барбара. Она ненавидит мисс Пиннекноп, школьную учительницу рисования, – ее все ненавидят и прозвали Чертежной Кнопкой. Раньше лучшей подружкой Барбары была Розмари Уинтерс, но они больше не дружат, потому что Розмари наговорила Анне Шекспир разных гадостей про Барбару. Интересно, что теперь будут делать мать Кита и ее дружок? Ведь все только и ждут, чтобы он появился.
   – Никакой он ей не дружок, – спокойно объясняю я. – Они просто немецкие шпионы.
   Только на самом деле я, конечно, ничего такого не говорю. Лежу и молчу.
   – Может, когда он в следующий раз придет среди ночи, – шепчет Барбара, – она тихонько выскользнет из дому, и они убегут.
   – Они же немецкие шпионы!
   Но и теперь я не говорю этого вслух, потому что понимаю: все гораздо, гораздо сложнее. Непонятным образом сюда еще припутались и перси, и мягкость тела, и поцелуи. В чистом виде, без этих мудреных добавок, шпионство принадлежало миру штыков и тайных подземных ходов, но, поднявшись вместе с клубами сизого дыма ввысь, тот мир растаял в небе.
   Барбара снова затягивается и отдает сигарету мне, только курить уже почти нечего, остался лишь пробковый фильтр.
   – А мы могли бы подсмотреть, что будет, – тихо говорит Барбара. – Тайком выйдем ночью из дому и спрячемся тут, как твой брат с Дидре.
   Легкая дрожь бежит у меня по телу, в животе что-то неприятно сжимается. Наверно, меня начинает тошнить. Представив, как мы с Барбарой будем здесь прятаться среди ночи, я вдруг вспомнил, что через три дня луна вообще не взойдет и настанет тьма, хоть глаз коли.
   А еще вспомнил, где последний раз видел пачку сигарет с пробковыми фильтрами.
   Возможно, прошлой ночью тут сидели совсем даже не Джефф с Дидре. Возможно, тут сидел он. Наблюдал за обитателями дома. Выжидал подходящий момент…
   Сигареты с пробковыми фильтрами, что лежали в потайном ящике за тоннелем, были марки «Крейвен-Эй». Я смотрю на зажатый в пальцах «бычок».
   Сигарета, вместе с напечатанным на бумаге названием, выкурена до самого фильтра. Мы с Барбарой сообща уничтожили вещественное доказательство.
 
   И теперь все опять переменилось. Каждый вечер воздух в Тупике звенит от птичьих трелей; я этого прежде не замечал. Он звенит от птичьих трелей, напоен летними ароматами, полон странных, мельком, искоса замеченных образов и очертаний, в нем разлиты томление, грусть и неопределенные надежды.
   Но у нее, у этой сладкой тревоги, есть имя. Называется она – Ламорна.
   Ламорна. Слово это снова и снова вертится у меня на языке, срывается с него помимо моей воли. Ламорна – это прикосновение мягкого платья Барбары, когда она перегнулась через меня, чтобы заглянуть в сундучок. Ламорна – это правильное, научное название контраста между пузырчатостью кошелька и гладкостью его блестящей защелки. Ламорна – это запах спички, похожий на запах фейерверка, и два ярких отражения пламени в зрачках Барбары.
   Но Ламорна – еще и название нежного голоса, каким мать Кита окликала меня сквозь листву, когда ей нужна была моя помощь, и мольба, которую я уловил в ее глазах, прежде чем она поняла, что я не один.
   Ламорна. Дальняя заморская земля, синеющая на синем горизонте. Шелест листьев. Название однажды слышанной песни. В нем есть малая примесь ужаса, живущего в Закоулках, и безмолвия под кустами бузины.
   Ламорна… Да вон же оно, это слово: выпуклые металлические буквы закрашены той же лупящейся краской, что и деревянная доска, на которой они прибиты; доску и буквы почти не разглядеть в буйных зарослях одичавшего шиповника у калитки Барбары Беррилл.
   На одной стороне улицы строгим четким шрифтом на позеленевшей медной дощечке, висящей за штамбовыми розами, выгравирована надпись: Чоллертон. А на другой стороне – эти беспечные, открытые, облезающие буквы: Ламорна.
   Теперь Ламорной полон воздух, и куда ни погляжу, вижу много такого, чего раньше никогда не замечал. Смотрю на вечернее небо, как смотрела мать Кита, терпеливо дожидаясь у калитки, чтобы ее сопроводили до почтового ящика, и с удивлением вижу, что глядела она вовсе не в пустоту, не в безмятежное, ничем не нарушаемое однообразие, а всматривалась во что-то бесконечно сложное. Там, в вышине, неслышно идет воздушный бой – великое вечернее сражение между высоко летающими насекомыми и низко реющими ласточками.
   А на расстоянии десяти тысяч футов выше ласточек я снова вижу дымный след, вроде тех, которыми было исписано небо в начале лета. Но вот уже спустилась ночь, и я слышу, как вблизи и вдали одна за другой завыли сирены, слышу низкий, пульсирующий рев бомбардировщиков. Вижу пальцы прожекторов, шарящие по вселенной, сияющие купола осветительных ракет и оранжевые язычки над домом мисс Даррант.
   Внезапно, как сполохи беззвучных взрывов во тьме, передо мной вспыхивает ряд живых картин, в которых эта история предстает от начала до конца.
   Снова призрачный грибок парашюта бесшумно опускается все ниже и ниже… Резкое, неприятное приземление… Какое-то время парашютист лежит, оглушенный, потом ползет по темной, незнакомой вражеской земле. Земля эта в непостижимом порядке изрезана трещинами и утыкана кустиками жесткой травы. Натыкаясь на брошенные бордюрные камни и полускрытые растительностью лазы, он ползет в поисках укрытия…
   Он вовсе не шпион. И не старый бродяга. Он – сбитый немецкий летчик.
   Каким-то образом его обнаружила мать Кита. Наверное, в одну из непроглядных ночей, когда в поисках еды он вылез из тоннеля в наш Тупик. Ей стало его жалко. Она вспомнила стоящую дома фотографию в серебряной рамке – портрет другого летчика, которому – кто знает? – тоже, быть может, придется спуститься ночью на чужую землю и отыскивать нору, чтобы в ней укрыться; и ему тоже может понадобиться помощь. Она никому ничего не рассказала. Только тете Ди, стоя с ней под снимком того самого летчика. И стала брать для него у тети Ди еду и сигареты… И чистую одежду… И горячий кофе в термосе, вынутом из корзинки для пикников… А потом два мальчика обнаруживают ящик, в котором были сложены вещи для летчика. И теперь ей приходится носить все прямо в его укрытие. Приходится встречаться с ним лицом к лицу. Каждый день… И постепенно он становится ее дружком, она прижимает его к своим персям…
   У меня слегка кружится голова. Во-первых, от облегчения, ведь получается, что мать Кита вовсе не шпионка. Во-вторых, от тревоги: да, она протягивает руку помощи и утешения, но кому? Врагу! Потому что сбитый немецкий летчик все равно фашист! А еще – от искрящегося в воздухе возбуждения, такого же переменчиво-неуловимого, как молния. Оно чем-то связано с персями, к которым она прижимала немца. Я помню, как столкнулся с ней в тоннеле и ощутил их волнующую податливость, которая сливается с мягкостью платья Барбары Беррилл, когда Барбара перегнулась через меня, чтобы заглянуть в сундучок…
   Название всего этого едва слышно разносится в душистом воздухе, словно легкий протяжный вздох:
 
   Л… а… м… о… р… н… а…
 
   Но что-то вдруг изменилось в букете ароматов на нашем наблюдательном посту. Простодушную сладость цветущих лип и жимолости вытеснил другой запах – сладковатый, но грубый, вульгарный и нахальный, слегка отдающий кошачьей мочой.
   Оказывается, источник запаха тут, совсем рядом, стоит только поднять глаза. Одетые в тусклозеленую листву кусты, под которыми я прячусь, покрылись вонючими белыми соцветиями. Однажды, в жаркий полдень, я обнаруживаю среди белой пены соцветий два карих глаза, которые внимательно наблюдают за мной. Сердце у меня екает, сначала от волнения, а через мгновение, когда до меня доходит, кому принадлежат эти глаза, – от тревоги…
   – Стивен, – негромко произносит мать Кита, – раз ты один… Я хочу попросить тебя сделать для меня кое-что. Можно войти?

9

   На минутку я снова останавливаюсь перед «Медоухерстом». Стивен вон там – вторая слева кадка с геранями. А вон притулилась рядом она, мать Кита, – третья кадка.
   Началась совсем другая, новая фаза игры. Мне кажется, Стивен это понял, как только она села перед ним на землю. Роли совершенно переменились. Он вступил в игру как ее противник, а теперь ему предстояло стать ее сообщником.
   Она в чем-то стала другой. Это я тоже, помнится, заметил сразу. Изменилась не меньше, чем кусты, чем сам Стивен и все вокруг.
   В чем же суть этой перемены? По-моему, она стала еще обворожительнее, чем раньше. Губы алеют ярче прежнего, кожа кажется еще более гладкой, а глаза – еще более лучистыми. На шее, под самым подбородком, повязан голубой шарфик, скрепленный спереди серебряной пряжкой. Он словно бы приподнимает ее голову, придавая ей царственное высокомерие, даже когда она уселась, скрестив ноги, на землю, будто попрошайка. В кого, полагаю, и превратилась. Только теперь я вполне осознаю, до какого отчаяния она дошла, если решилась на такое унижение и даже обратилась за помощью к ребенку.
   Но совершенно не могу припомнить, как она вообще исхитрилась завести разговор о нем. Кажется, просто поставила принесенную из дому корзину для покупок между собой и Стивеном. Вероятно, тихим ровным голосом объяснила ему все, что ей от него нужно. Вряд ли он нашелся, что ответить. Но понять, разумеется, понял.
   Полагаю, она извинилась за то, что вынуждена обращаться к нему. Сказала, наверное, что другого способа не видит – больше ей рассчитывать не на кого.
   Объяснила ли, почему не может попросить о том же Кита? Незачем было объяснять, Стивену и так все было ясно. Кит ничего не знал – и знать не желал. Во всяком случае, самая мысль о том, чтобы просить его, почему-то совершенно исключалась. Почему исключалась? Да нипочему. Если что-то исключается, как совершенно непредставимое, то по природе своей оно не может быть чем-то определенным. Его неопределенность и дает ему неодолимую силу, незаметно, как аромат, пропитывающую самый воздух.
   Содержимое корзины было прикрыто чистым посудным полотенцем, будто они – она и Стивен – собрались на пикник. Она не показала Стивену, что лежит под полотенцем. Кажется, объяснила, что сложила в корзину несколько нужных для него вещей. Нужных для кого? Для него. Кажется, только так она его и называла: он… ему…
   Кто бы он ни был и чем бы ни занимался, в одном Стивен не сомневался: он – немец. От этого обстоятельства никуда не уйдешь.
   У него нет продовольственных карточек, объяснила мать Кита. Он болен, на самом деле ему нужен доктор. Еще что-то сказала вскользь про сырость. Но не уточнила, где эта сырость обретается.
   Стивену вспомнилось тихое, беспрестанное покашливание, доносившееся из подземной каморки под кустами бузины. А еще представилось, как немец, сидя тут, в тайнике, где сейчас сидит Стивен, закуривает сигарету, но начинает кашлять и гасит ее, не докурив.
   Хотелось бы послать ему чего-нибудь горяченького, сказала она, и Стивен, конечно, понимает, почему это невозможно: потому что термос уже вернулся в висящую на стене гаража корзину для пикников и останется там до конца Войны.
   Она велела Стивену по ступенькам не спускаться, а оставить все на земле у входа; просто окликнуть его и сказать, что все принесено.
   – Ты ведь знаешь, куда идти, правда? – тихо спросила она. – Я это не придумала?
   Стивен молчал, уставившись в землю. Но она все равно поняла: он знает. Она это не придумала.
   – Так ты сделаешь это для меня, да, Стивен?
   Я по-прежнему сижу, уставившись в землю. И, кажется, слышу, как тихо, бесшумно опускается во тьме парашют. Чувствую сокрушительный удар о землю, липкую кровь на руках…
   Но он же немец!
   – Стивен, солнышко, послушай меня! – говорит она тихим голосом, похожим на шелковистый шелест парашюта. – Я не могу тебе все объяснить. Это займет слишком много времени, а мне надо возвращаться; к тому же бывают на свете вещи, которые не так-то легко объяснять посторонним.
   От ее нежного голоса, от близости ее тела, когда она наклоняется ко мне, а в особенности – от слова «солнышко», с которым она обычно обращается к собственному сыну, мое лицо кривится и морщится, как купол осевшего парашюта. Но он же немец!
   – В общем, думаю, ты все понимаешь, – говорит она так же тихо. – Верно, Стивен? Хотя бы отчасти? Понимаешь ведь, что иногда люди оказываются отрезанными от мира. Они чувствуют себя изгоями, им кажется, что все против них. Ты же сам знаешь: в школе, случается, некоторых ребят почему-то постоянно дразнят. Может быть, даже за такое, что они и изменить-то не в силах: за внешность, за выговор или за неспортивность. Или вообще ни за что. Просто потому, что они такие. Верно?
   Я киваю. Еще бы мне не знать мальчика, которого часто дразнили. Я отлично помню, как болят уши, как страшит мысль, что они оторвутся и останутся в руках у мучителей, мотающих мою голову взад-вперед. Но ведь я же не немец! Это же совсем другое дело!
   – Значит, отнесешь, Стивен? Отнесешь, да?
   Время у нее на исходе. Я понятия не имею, где сейчас отец Кита и чем он занят, но она знает, что скоро он ее хватится. Вдруг уверенность и напор, поначалу звучавшие в ее голосе, куда-то испаряются:
   – Я понимаю: это ужасно, что я вынуждена просить тебя, Стивен. Поверь, ни за что бы не стала, если бы могла придумать что-то еще. Мне так…
   Она умолкает. Я поднимаю голову – узнать, что случилось. Она сидит, прижав руки ко рту, глаза ее наполняются слезами. В конце концов сквозь пальцы просачиваются два еле слышных слова:
   – …так стыдно.
   Она сейчас заплачет. Я отвожу взгляд. Ситуация – хуже некуда. Теперь я точно не выдержу, уступлю. Но выстоять необходимо! Да, он изгой, но ведь вполне заслуженно – он же немец! Я делаю последнюю попытку:
   – А тетя Ди? Она может отнести. Вы бы присмотрели за Милли, а тетя Ди отнесла бы.
   Молчание. Я опять поднимаю голову. Она сидит совершенно неподвижно, по-прежнему прижав ладони к губам, и смотрит на меня глазами, полными слез. И тут меня осеняет. Человек, который раньше приходил в безлунные ночи к тете Ди, и есть немец, нашедший убежище в «Сараях». Теперь это кажется совершенно очевидным. Значит, его обнаружила не мать Кита, а тетя Ди. И первой сделала его своим дружком и прижала к персям тетя Ди!
   У матери Кита вырывается жуткий прерывистый всхлип. Потом еще один, и еще.
   Снова тишина. Я украдкой кошусь на нее. Понурив голову и закрыв лицо руками, она молча сотрясается всем телом. Я снова отвожу взгляд. Не надо смотреть на нее такую. В пыли между нами кое-где расплываются влажные пятнышки. Одна капля влаги падает мне на руку.
   Я жду, не смея дохнуть. На той стороне улицы сестренки Джист расчерчивают мелом тротуар, готовятся играть в «классики», а Норман Стотт стирает белые линии подошвой ботинка. Мимо идет Барбара Беррилл, подзывая собаку Стоттов. В любую минуту кто-нибудь из ребят нас услышит, или Барбара на обратном пути решит заглянуть сквозь листву в тайник. Помню, она сидела как раз там, где сейчас сидит мать Кита, и на глаза ей тоже навертывались слезы – от сигаретного дыма. И я начинаю понимать, что вещи, казавшиеся тогда такими простыми и самоочевидными, совсем даже не просты и не самоочевидны, а бесконечно сложны и мучительны.
   А она по-прежнему безмолвно сотрясается. И все из-за меня. Оттого что я наткнулся на ящик, матери Кита пришлось носить записки в район «Сараев». И пришлось встретиться с немцем лицом к лицу. Она сделала его своим дружком, прижала к своим персям – и отняла его у тети Ди. Вот почему она не может просить тетю Ди пойти туда. Вот почему сама больше не ходит к тете Ди. Всего лишь случайно взглянув на то, на что смотреть не следовало, я все изменил. Настроил родителей Кита друг против друга. Поссорил мать Кита с тетей Ди. Все разрушил.
   – Простите, – бормочу я, – простите меня.
   Из-за дома появляется отец Кита. Насвистывая мелодию, которой нет конца, он заглядывает за другой торец дома, потом подходит к калитке, останавливается и смотрит вдоль улицы. Свист замирает.
   Мать Кита делает неторопливый глубокий вдох. Она уже не плачет, а наблюдает сквозь пальцы за отцом Кита. Он явно колеблется, но все же разворачивается и шагает назад к кухонной двери.
   – Мне надо идти, – с трудом, едва слышно произносит мать Кита. Вытянув из рукава платочек, промокает глаза. – Только сначала, пожалуй, приведу себя немножко в порядок.
   Я смотрю на нее. Она опять совершенно переменилась. На лице, показавшемся мне сначала ослепительно ярким, расплылись пятна; теперь ясно, почему раньше оно так меня поразило: перед уходом она накрасилась тщательней обычного.
   – Извини меня, пожалуйста, Стивен, – говорит она. – Давай сделаем вид, что ничего этого не было, хорошо? Я же знаю, ты отлично умеешь притворяться. А о том деле не беспокойся. Я что-нибудь придумаю. Не надо было вообще тебя просить. Это было совершенно неправильно. Просто я чувствовала себя такой… такой беспомощной…
   Прижав платок к губам, она долго смотрит мимо меня задумчивым взглядом, будто вспоминая что-то давно прошедшее.
   – Да, так мы раньше и поступали, – точно во сне, произносит она. – Ди уходила, а я приглядывала за Милли.
   Теперь, когда почти вся косметика сошла с ее лица, мать Кита стала почти неузнаваемой. Вместе с тем в ее облике проступает что-то странно знакомое, но не теперешнее – как будто я видел ее такой во сне.
   – Ах, Стивен! – говорит она. – Жизнь порой бывает страшно жестока! Сначала-то все кажется проще простого. А потом…
   Обхватив руками колени – как Барбара, – она опускает на них подбородок.
   – Когда вы с Китом затеяли игру в сыщиков, принялись осматривать мои вещи и всюду за мной подглядывать, тебе, наверное, и в голову не приходило, что все закончится вот так, что я буду плакаться тебе в жилетку. Бедняжка Стивен! Но знаешь, шпионить за людьми очень гадко. И все равно, какое страшное наказание!
   Она слабо улыбается. А я понял, где уже видел ее такое непривычное лицо. Это оно очень серьезно смотрит в гостиной из серебряной рамки – лицо девчушки, которая, надев длинные перчатки и широкополую шляпу, изображает из себя взрослую даму: покровительственно обнимает рукой младшую сестренку; а та, притворяясь совсем маленькой, доверчиво смотрит на старшую.
   Опять мне чудится, что запертый секретный сундучок приоткрывается, являя мне свои тайны. Позади остаются старые тоннели и детские страхи; я вступаю в новый мир куда более темных тоннелей и совсем необъяснимых страхов.
   Она трогает пальцами щеки и глаза.
   – О господи! У меня даже зеркальца с собой нет. Ужасно выгляжу, да?
   По-моему, да. Но я отрицательно мотаю головой.
   Она берет корзинку, собираясь уйти. Из-за дома неслышно появляется отец Кита. Опять подходит к калитке и молча смотрит на улицу. Мать Кита выжидает.
   – Ничего, – говорит она. – Я что-нибудь придумаю. Ты теперь знаешь, кто этот человек, но ты ведь никому не скажешь, правда, Стивен?
   Я отрицательно мотаю головой. И беру у нее из рук корзинку.
   Мать Кита изумленно смотрит на меня.
   – Неужели?! Ах, Стивен! – восклицает она шепотом.
   Наклоняется и целует меня. Я неуклюже уворачиваюсь, и ее губы скользят по моей брови. Я чувствую у себя на лбу ее слезы.
   Стоя в ожидании у калитки, отец Кита снова начинает свистеть – рассеянно, нерешительно. Не переставая насвистывать, поворачивает назад к дому. Мать Кита выкарабкивается из-под кустов. Я стараюсь не думать о том, что будет, когда она придет домой.
   Она опять останавливается, смотрит на окутанные белым облаком ветви, нависшие над головой, и морщит нос:
   – Видишь? Я же тебе говорила, что этот запах заглушит все остальные.
   Она права – и правда, заглушил. Я, во всяком случае, оглушен этой вонью.
   Но со сладковатым запахом почему-то переплетается – как слова и мелодия песни – томительная сладость звуков:
 
   Л… а… м… о… р… н… а…
 
   Чтобы корзина как можно меньше бросалась в глаза, я заталкиваю ее подальше за спину. Но Барбара все равно не может отвести от нее глаз. Она сидит на земле, скрестив ноги, точно там, где сидела мать Кита, и, склонившись набок, заглядывает мне за спину.
   – И что она хочет, чтобы ты с этой штукой сделал?
   – Ничего.
   – А говорила что?
   – Ничего. Не знаю.
   – Просто оставила ее и ничего не сказала?
   – Не помню.
   Барбара улыбается, но уже не той лукавой заговорщической улыбкой, что в прошлый раз. Она опять ухмыляется, ухмыляется насмешливо, во весь рот. Мне надо было сразу уйти, как только мать Кита вылезла отсюда. Я же замешкался, обдумывая все произошедшее, хотел убедиться, что у меня хватит духу снова идти в Закоулки, мимо собак, к кустам бузины и темным, ведущим в подземелье ступеням.
   – Она плакала, – тихо произносит Барбара.
   В ее словах слышится упрек, почему-то вызывающий в душе острый стыд – и за мать Кита, и за себя, ведь я был свидетелем ее слез.
   – Ничего она не плакала, – бурчу я.
   – Нет, плакала. Я за вами обоими подглядывала. А ты и не знал!
   – Вот еще, конечно, знал.
   – Не знал, не знал!
   Сердце у меня падает. Мы ведь вроде уже покончили с этими детскими глупостями: «нет, знал – нет, не знал». Отчего же мы опять к ним вернулись? Залитый солнцем мир внезапно и резко темнеет. Отчего?
   – Она все время промокала глаза. И косметика на лице расплылась, как у клоуна! – В насмешливой ухмылке Барбары чувствуется злорадство.
   – Это от смеха, – беспомощно вру я.
   – От смеха? – Барбара улыбается прямо-таки до ушей. – Над чем же это?