И тем не менее… Тем не менее я остался. Моя временная работа каким-то образом превратилась в постоянную. Я сомневаюсь, что вам случалось читать английский вариант инструкций по установке и уходу за трансформаторами и высоковольтными распределительными устройствами фирмы «Сименс», но если такие инструкции все же попадали вам в руки, то вы, хотя бы отчасти, знакомы с моей работой. Собственно говоря, предлагаемый в инструкции сюжет опять же не мой, а еще чей-то, точно так же как сюжет с немецким шпионом и прочие затеи моего детства принадлежали не мне, а Киту. То есть я снова играю роль верного вассала.
   Разумеется, в один прекрасный день я, как положено, встретил девушку; вскоре я начал смотреть на Германию ее родными глазами, и мое восприятие окружающего снова разом переменилось… Немного погодя появился домик, расположенный на другой тихой, обсаженной деревьями улице… Домик стал нашим домом… Пошли дети, к нам начали наведываться немецкие родственники… А теперь – я еще разобраться-то как следует не успел, где мое место, здесь или там, и что такое «здесь», и что такое «там», – дети уже выросли, и каждую неделю мы ездим на могилу их матери.
 
   На самом деле в Тупике было два шпиона, причем второй – вдумчивый профессионал, одержимый своей работой.
   Пытаясь завоевать у Кита хоть каплю уважения, я однажды заявил, что мой отец – немецкий шпион. Как я позже выяснил, это была сущая правда. Во всяком случае, он был немцем и занимался экономической разведкой, правда, в пользу Англии, а не Германии. Вот почему он всего через год вернулся из своей «командировки» на Север. Его досрочно освободили из расположенного на острове Мэн лагеря для интернированных граждан враждебного государства, потому что решили воспользоваться тем, что он был прекрасно знаком с достижениями оптической промышленности Германии и умел разбираться в перехваченных секретных текстах, относящихся к оптической технике. Один человек, занимавшийся историей бомбардировок Германии союзной авиацией, как-то сказал мне, что если бы не достижения отдела, в котором работал мой отец, прицельная оптика у немцев была бы значительно лучше, и, следовательно, дяде Питеру и его боевым товарищам еще сильнее досталось бы от немецкой противовоздушной обороны.
   Полагаю, с возрастом я все больше становлюсь похожим на отца. Ловлю себя на том, что повторяю его странные словечки, которые в детстве меня так раздражали; я же не понимал, что это самые обычные, повседневные немецкие слова. Когда мой сын был маленьким, я, заглянув к нему в спальню, отчитывал его за жуткий Kuddelmuddel, а когда он пытался оправдываться, называл его отговорки чушью:
   «Scnickschnack!» – бросал я, в точности как мой собственный отец.
   Да, мы были немцами, жившими в стране, которая с немцами воевала, но никто про нас этого не знал. Кроме меня, никто не слышал молений о помощи, с которыми обращались к отцу доведенные до отчаяния беженцы из Германии. Никто не догадывался, на каком языке они разговаривали. А ведь мы вдобавок были ливреями, причем в совершенно неливрейском районе (а таинственные смуглые чужаки из «Тревинника» на поверку оказались православными греками), и этого тоже никто никогда не узнал. Я набожен ничуть не более отца, но, соблюдая усвоенный с малых лет древний обычай, тоже довожу своих близких до белого каления, требуя, чтобы в пятницу вечером, до появления на небе первой звезды, вся семья собиралась дома.
   Почему же родители это скрывали? Думаю, они хотели облегчить жизнь Джеффу и мне. Возможно, в то время это было правильно. Если бы родители Кита знали, кто мы такие, они, наверное, не пустили бы меня на порог. И то сказать: гораздо позже, когда мне все стало известно, жизнь сразу заметно усложнилась. Для меня, но не для Джеффа; хотя он на четыре года дольше меня был немцем, вырос он в четыре раза более истым англичанином. Он-то знал, откуда мы приехали: ему было уже шесть лет, когда мы бежали. Во всяком случае, как он сам мне потом говорил, вроде бы знал; а вроде бы мы ведь знаем в жизни очень многое. Почему он в отрочестве ничего мне не рассказывал? Потому, вероятно, что, заметив родительскую скрытность, крепко-накрепко усвоил, что на свете есть вещи, о которых не следует говорить никогда.
   Впрочем, нет, здесь, наверное, собака зарыта еще глубже. Скорее всего, Джефф интуитивно понял вот что: каких-то вещей лучше не знать вообще.
   Во всяком случае, всю жизнь он прожил Джеффом Уитли, и ему в голову не приходило вновь стать Иоахимом Вайцлером. Он женился, переехал в дом, очень похожий на дом в Тупике и находившийся от нашего меньше чем в миле; до пенсии работал местным аукционистом и оценщиком, до седых волос не утратил интереса к дамскому полу и страсти к курению, несколько раз влипал в неприятные истории с замужними женщинами и умер от рака легких; он сильно страдал, но, сколько я знаю, не испытывал особых сожалений о прошлом. Во всяком случае, мне в них не признался. Он даже постарался забыть свой немецкий. Или это мне так казалось. Впрочем, однажды, когда я пришел в хоспис навестить его, умирающего, он в полузабытьи принял меня, видимо, за отца. Взял мою руку, я склонился к самым его губам и вдруг услышал, что он называет меня «Papi» – а не «папочка», как мы звали отца в те времена, которые я ворошу в памяти. Тихим, чуть испуганным голосом он все повторял: «Papi, Papi, ich hab' Angst for dem Dunkeln» – боится, мол, темноты.
   Что же сталось со всеми другими детьми нашего Тупика? Сын Макафи погиб в японском лагере для военнопленных. Чарли Эйвери через два месяца после призыва потерял во время боевых учений глаз и руку. Что сталось с Барбарой Беррилл, я понятия не имею. Кит, наверное, сделался каким-нибудь адвокатом. Когда я разводился с женой, то в знаменитом лондонском «Иннер темпл» увидел табличку с его фамилией: «М-р К.Р.Д. Хейуард». Навряд ли сыщется второй К.Р.Д. Хейуард, правда же? Я едва удержался, чтобы не войти в кабинет взглянуть на него. Почему не вошел? Вероятно, из не изжитого до конца страха. Было это тридцать лет назад; теперь он, наверное, уже судья. Хорошо представляю себе его в этой роли. А может, он уже на пенсии. Пенсионером я его тоже легко могу себе представить: ухаживает за розами и свистит без конца.
   Или же умер. Могу я вообразить его мертвым? Не очень-то. Ну а вообразить самого себя лежащим в узкой могиле так же явственно, как в детстве, могу? Нет. Воображение тоже стареет, вместе со всем прочим. Яркие краски тускнеют. И уже не пугаешься так сильно, как встарь.
   Я снова иду по улице – надо же оправдать затраты на самолет. Взгляну последний разок, пока не вызвали полицию или социальных работников. «Ламорна», я вижу, теперь просто дом номер шесть. Могло ли название «Дом шесть», нежно журча, как некогда «Ламорна», смешаться с запахом черной бузины? Вместо буйных зарослей шиповника в палисаднике теперь вдоль подъездной дорожки клумбочки, на них цветут анютины глазки, которые сейчас, стоя на коленях, пропалывает пожилая дама. Она поднимает голову, и я, как громом пораженный, с ужасом, надеждой и смятением понимаю, что передо мной Барбара.
   Мгновение она равнодушно смотрит на меня и продолжает прополку. Это не Барбара. Конечно, не она. Нет-нет.
   Во всяком случае, занимает меня на самом деле не Барбара; если на то пошло, даже не Кит и не прочие жители Тупика. Меня по-прежнему занимает тот шарф. Покоя не дает. До смерти хочется достоверно выяснить, куда он девался, а остальное уж – Бог с ним.
   Едва ли от шарфа можно ждать особых сюрпризов, даже если он каким-то образом попадет мне в руки и я наконец его разверну. Мне и без того ясно, что напечатано на шелке: карта Германии и Западной Европы до самого побережья Ла-Манша; навряд ли что-либо в этом схематическом изображении вызвало бы у какого-нибудь немца интерес как – объект шпионажа или бомбардировок; уж не говоря о том, чтобы спрыгнуть туда с парашютом. Такая карта непременно лежала в кармане летной куртки у каждого члена британского авиаэкипажа – на случай вынужденного бегства: она давала слабую надежду, что, если собьют, с ее помощью можно будет вернуться домой.
   Неужели я в то время так и не понял, что ютившийся в «Сараях» сломленный человек – дядя Питер? Конечно, понял. Понял, как только он назвал меня по имени. Нет, раньше. Как только услышал за спиной его дыхание. Или даже еще гораздо раньше. Возможно, уже с самого начала знал. Так же как сам он всегда знал, что одна она… Всегда одну ее… С самого начала… Когда же случилось это «самое начало» для него и для нее? Возможно, в тот день, когда он и симпатичная веселая девушка, с которой он только что познакомился в местном теннисном клубе, обнаружили, что им предстоит играть смешанный парный матч против ее сдержанной, уравновешенной старшей сестры и пожилого нелюдимого мужа сестры. Всегда одну ее… Даже потом, стоя перед церковной дверью в форме летчика Королевских ВВС и держа под руку другую, не ту из сестер.
   А может быть, он ничего не понял, как и я ничего о нем не понял. Ведь и услышав его речь, я продолжал считать его немцем. Цеплялся за мысль, что он немец. Его немецкость висела в воздухе, вездесущая и преобразующая все вокруг, как запах черной бузины и звуки Ламорны. Но что бы и когда бы я в глубине души ни понял, я в то же время знал, что это не должно быть известно никому и никогда.
   Опять, как по приезде, я смотрю на небеса – единственное, что не изменилось на нашей улице. И думаю о непреодолимом ужасе, охватившем его там, в темной пустоте, на высоте десяти тысяч футов от земли и на расстоянии пятисот миль отсюда. А еще думаю об ужасе, охватившем, наверное, мою тетку и ее детей, когда удушающий дым от горящего дома заполнил темный подвал в десяти тысячах футов под ним или кем-то из его товарищей.
   Думаю про преследовавший его потом позор, от которого он сбежал в то мрачное подземелье. Моя тетка с детьми были, по крайней мере, избавлены от позора.
   Что же мы творили друг с другом в те несколько безумных лет! Что же мы с собой творили!
   Теперь все загадки решены – настолько, насколько вообще возможно их решить. Осталась лишь привычная тупая ломота в костях, как старая рана, что ноет при перемене погоды. Heimweh или Fernweh? Стремление быть там или здесь, хотя я уже и так здесь? Или в обоих местах одновременно? Или ни там и ни сям, а в стране прошлого, куда не попасть ни оттуда, ни отсюда?
   Пора уходить. Итак, опять – всем спасибо. Большое спасибо за компанию.
   И когда я в конце улицы сворачиваю за угол, ветерок доносит чуть слышный знакомый запах. Сладковатый, резкий и глубоко волнующий.
   Подумать только, даже здесь. Даже теперь.