Я вообще-то не плачу. В глазах у меня стоят слезы, дышу я пока еще судорожно, прерывисто, но плакать не плачу.
   – Во всяком случае, старина, ты сам во всем виноват, – пожимает плечами Кит.
   Порывшись в сундучке, он вынимает клочок наждачной бумаги, который держит там, чтобы начищать штык. Я уже ему явно неинтересен. Постепенно дыхание у меня выравнивается. Я все еще жив, и в нос опять ударяет резкая сладость цветущего база.
   Никто из нас не произносит больше ни слова. Говорить уже нечего.
   А шарф по-прежнему у меня в кармане. Кит утратил самообладание на долю секунды раньше меня. Мир снова переменился. И, опять думаю я, навсегда.
 
   Я пытаюсь незаметно проскользнуть в дом. Рубашка моя застегнута на все пуговицы, но до подбородка, как шарфик у матери Кита, она все равно не достает; к тому же кровь забрызгала воротник и темным пятном разливается на груди. Я хочу проскользнуть по лестнице в ванную и залепить горло пластырем, чтобы остановить кровотечение, а потом кое-как постирать рубашку в раковине.
   Я уже на полпути к цели, и тут из кухни выходит мама.
   – Где тебя носило? – сердито спрашивает она. – Что это за игры такие? Как сбросил ранец, вернувшись из школы, так он и стоит. А ведь у тебя завтра экзамены! Надо заняться повторением!
   Я не успеваю открыть рот, чтобы ответить на град вопросов, а она уже заметила окровавленную рубашку.
   – А это что такое? – еще сердитей говорит она. – Какие-то бордовые пятна! Надеюсь, не краска? Ох, Стивен, ради всего святого! Как прикажешь теперь ее отчищать? Это ж твоя школьная рубашка!
   Вдруг она наклоняется ко мне поближе:
   – А шея… У тебя на горле…
   И, схватив меня за руку, волочет в столовую; там, спустив очки на кончик носа, за заваленным бумагами и папками столом сидит отец.
   – Ты только посмотри! – кричит мама. – Посмотри, что теперь приключилось! Я знала, что там дело не чисто. Ты должен положить этому конец!
   Отец осторожно расстегивает мой воротничок и осматривает горло.
   – Кто это с тобой сделал, Стивен?
   Я молчу.
   – Уж не Кит ли? – спрашивает мать.
   Я отрицательно качаю головой.
   – Другой какой-то мальчик?
   Я опять мотаю головой.
   Отец бережно ведет меня наверх в ванную комнату.
   – Не люблю издевательств, – замечает он. – Слишком много я их насмотрелся.
   Набрав в раковину воды, он промывает рану; не помню, чтобы прежде он обращался со мной с такой нежностью. Мама стаскивает с меня окровавленную рубашку. Шарф падает на пол, но я успеваю схватить его и зажать в кулаке.
   Из спальни появляется Джефф – узнать, из-за чего шум. Он встает в дверях ванной и наблюдает, как в воде, наподобие сигаретных дымков, только вверх тормашками, закручиваются алые струйки.
   – Что случилось, малыш? – спрашивает он.
   Джефф взял новую моду – всех подряд называть «малыш».
   – Пытался себе горло перерезать?
   – Если это сделал Кит, – опять вступает мама, – то тебе нужно поговорить с его родителями.
   – Это была не игра, – отвечает отец, осторожно промокая кровь. – Дыхательное горло чудом не повреждено. Могли и артерию рассечь.
   – Родной мой, ты должен сказать нам, кто это сделал, – требует мама. – Это вовсе не ябедничество.
   Я молчу.
   – Он не может говорить, – объясняет Джефф. – У него перерезаны связки.
   – Пожалуйста, не встревай, Джефф, – говорит отец. – Спустись-ка лучше в чулан под лестницей и принеси аптечку первой помощи.
   Он прикладывает клок сухой ваты к ране, чтобы остановить кровь.
   – Ну, расскажи нам все же, Стивен, что стряслось.
   Молчание.
   – Это кто-то из ребят? Что они говорили? Опять тебя обзывали? Как именно?
   Молчание.
   – Или кто-то из взрослых?
   Я опять отмалчиваюсь; теперь можно вообще больше никогда не раскрывать рта, мелькает мысль.
   – А где произошло? На улице? Или у кого-то дома?
   – Пожалуйста, родной, расскажи, – умоляюще говорит мама. – Тебя же могли всерьез изувечить.
   – Вообще могли прикончить, малыш, – добавляет вернувшийся с аптечкой Джефф. – Между прочим, кто-то стырил весь наш неприкосновенный запас.
   – Почему ты не можешь нам рассказать, как это получилось? – своим мягким рассудительным тоном спрашивает отец. – Тебе велели никому ничего не говорить? Угрожали?
   Молчание.
   – А что еще произошло, Стивен? Что еще случилось?
   – Может, это сексуальный извращенец? – предполагает Джефф. – Ну, тот, который шлялся тут по ночам.
   – Послушай, Стивен, – очень медленно, тщательно подбирая слова, говорит отец, – на свете бывают люди, которым доставляет удовольствие причинять другим боль. Иногда им нравится мучить детей. Они вытворяют всякие вещи, которые ребятишек пугают. Если с тобой приключилось нечто подобное, ты должен нам непременно рассказать.
   – Ага, сначала он стырил НЗ, – подхватывает Джефф, – а потом перерезал Стиву горло, чтобы не болтал лишнего.
   Отец мажет рану йодом. Боль куда сильнее, чем от штыка. Я морщусь и вскрикиваю. Отец достает из аптечки бинт и принимается обматывать мне шею.
   – А может, это ты взял НЗ, а, Стивен? – очень тихо спрашивает он.
   Я молча плачу от боли.
   – Чтобы поиграть на базе? – продолжает отец. – Или кому-нибудь отдать? Какому-нибудь уличному побирушке? Который выпрашивал у тебя еды?
   – А что? Тому старику-бродяге, например, – вставляет Джефф.
   – Я не стану сердиться, Стивен. Это ведь дело доброе. Просто мне надо знать.
   – Да отдал небось старику, что прячется в «Сараях», – говорит Джефф.
   – Я думала, его уже забрали, неужто нет? – удивляется мама. – Уверена была, что после нападения на мальчика его посадили в тюрьму.
   – Возможно, он уже вышел. Не исключено, что он и есть извращенец.
   – Это бродяга, да, Стивен?
   Я отрицательно качаю головой. Пытаюсь сказать: «Не бродяга. Не в „Сараях“». Но слова нейдут с языка, из горла рвется лишь громкий, по-детски отчаянный плач, как у Милли в прогулочной коляске.
   Отец обнимает меня за плечи. Мама гладит по волосам.
   – Бедный малыш, – произносит Джефф.
   – Ты должен сообщить об этом куда следует, – вполголоса говорит отцу мама, когда мои рыданья немного стихают.
   – Есть у нас телефон полицейского участка? – тоже вполголоса спрашивает отец, и я немедленно начинаю завывать отчаянней прежнего.
   Раздается стук во входную дверь. От ужаса мой вой мгновенно смолкает: полицейские уже на пороге.
   Джефф уходит открыть дверь.
   – Это Барбара Беррилл, – вернувшись, сообщает он. – Спрашивает, выйдет ли Стивен играть.
   Я возобновляю вытье.
 
   От глубокого сна без сновидений я пробуждаюсь с тревожным чувством: что-то не так.
   Лежу и, прислушиваясь к сопению Джеффа, пытаюсь понять причину тревоги.
   Ну да, вот оно в чем дело – болит рана на горле. Я принимаюсь его ощупывать и обнаруживаю под пальцами бинт. Да уж, теперь все не так; разом вспоминается и плач Милли, и тетя Ди, зажимающая ладонями уши, и напряженное лицо Кита перед моими глазами…
   Утром придет полицейский допрашивать меня… А шарф? Ведь он его сразу найдет…
   Кстати, где шарф? От ужаса я вскакиваю на постели. Не помню, куда я его дел! Бросил где-то, теперь кто угодно может на него наткнуться!
   Сердце холодеет, я судорожно шарю под подушкой… Нет, вот он, весь в пятнах засохшей крови, – я же его туда сунул, когда мама укладывала меня спать и я наконец разжал кулак. И сразу перед глазами картина: полицейский обыскивает комнату, открывает шкаф с игрушками, перетряхивает одеяло и простыни… Надо спрятать шарф получше.
   Значит, это меня и разбудило? Может быть. Или еще что-то не так? Только я не могу определить, что именно.
   И где? В комнате? Или снаружи?
   Я встаю и просовываю голову под светомаскировочной шторой. На улице такая же тьма, как в доме, и на фоне черного неба даже силуэты крыш напротив окна можно разглядеть далеко не сразу. Передо мной то, чего мы с Китом дожидались: безлунная ночь.
   Но в этом густом мраке ощущается чье-то присутствие. Слышится какой-то звук. Очень тихий, но явно посторонний и непривычный. Я навостряю уши. Звук ровный, неизменный – едва слышное непрерывное сипение, как если бы какое-то животное тихо и без перерыва выдыхало воздух.
   Меня начинает бить дрожь, ведь я понимаю, что придется выйти в эту дышащую темень, чтобы понадежней припрятать шарф. Как в прошлый раз, я неслышно сую ноги в сандалии, натягиваю поверх пижамы свитер и почти с тоской вспоминаю ночь полнолуния и свою ребяческую фантазию, будто мне необходима веревка с узлами, для того чтобы вылезти из окна. Однако сейчас передо мной задачка потруднее, от веревки тут толку мало. Очень мешает темнота, а еще, конечно, непонятно откуда взявшийся звук. Мешает и дрожь, которую невозможно унять.
   Я опять осторожно отодвигаю засов на кухонной двери, шаг за шагом пробираюсь через заросли в палисаднике и останавливаюсь у калитки; улица тиха, воздух напоен ароматами. Чувствуя себя таким же нереальным, как сомкнувшаяся надо мной тьма, я размышляю, в какую сторону двинуться. А странный звук здесь настойчивее. Идет вроде откуда-то издалека и в то же время несется отовсюду. На мгновение мне чудятся приглушенные расстоянием голоса; я сдерживаю дыхание и бьющую тело дрожь, но слышу лишь тот же долгий выдох.
   Где же мне спрятать шарф? В сундучке запереть невозможно, там если не полицейский, то Кит уж точно его найдет. Я мысленно перебираю все дома нашего Тупика. Шелдоны, Стотты… «Ламорна», «Тревинник»… Каждый – это запертый мир, в который мне хода нет.
   Снова голоса… Затаив дыхание, я опять стараюсь умерить дрожь… Ничего. Лишь неестественно затянувшийся звериный выдох.
   На ум приходит одно-единственное надежное место, и я долго стою в темноте, уговаривая самого себя: ведь если больше нигде нельзя, значит… Я иду до конца Тупика и сворачиваю к тоннелю.
   На подходе к нему страх нарастает. Ужасает, конечно, непроглядная тьма в жерле, но мало этого, здесь вдобавок что-то изменилось. Чернеющий на фоне темного неба массив насыпи выглядит как-то непривычно. Такое впечатление, что насыпь над кирпичным жерлом разрослась, стала выше, чем прежде. У нее даже контур другой. Линия между чернотой насыпи и небесной тьмой уже не горизонтальная и ровная, а ломаная какая-то, бугристая и непонятная.
   Нарушено все: и звуки, и очертания окружающего мира.
   Но вот я погружаюсь в непроглядную пустоту под этой необычно массивной насыпью… Под гулкое эхо собственных судорожных вздохов я ощупью бреду вдоль мерзкой осклизлой стены… А выйдя, слышу то же тихое, беспрерывное сипение ночи. Наклоняюсь, чтобы отогнуть ржавую проволоку; этот сип напоминает мне ровное сопение невидимки за моей спиной, когда я пришел сюда в прошлый раз; по спине опять бежит неприятный холодок.
   Я пролезаю в дыру и, путаясь в стеблях дикой петрушки, ползу на четвереньках к углублению за кирпичной кладкой, где прежде лежал ящик для крокетных принадлежностей. Вытянув из рукава шарф, тщательно, насколько позволяет темнота, закапываю его в рыхлой влажной земле, среди буйной сорной травы.
   От нового неожиданного звука я поднимаю голову. Дальний лай собак. Кто-то бредет по Закоулкам.
   Несчастный больной призрак восстал из могилы. Он идет сюда, чтобы наказать меня за предательство, чтобы поймать меня на месте преступления – когда я закапываю драгоценный шарф, который он просил меня передать кому надо. Я выкарабкиваюсь из зарослей, поспешно лезу в дыру. Очертя голову мчусь к тоннелю, но вдруг останавливаюсь, потому что с другого конца ко мне движутся два неярких, прикрытых светомаскировочными чехлами фонаря и два их отражения в лужах; фонари неспешно покачиваются на неровной дороге, поочередно то взлетая вверх, то опускаясь вниз. От влажных стен отдается рокот работающего на низких оборотах мотора.
   Глухой ночью – автомобиль?! Да еще в месте, в котором сроду машин не бывало.
   Едет, конечно, в «Сараи», больше ему ехать некуда.
   Я опять проползаю под ограждением и, спрятавшись за кирпичной кладкой, жду, пока машина проедет мимо. Сейчас его заберут. Заберут, потому что я опять позволил себя запугать и, хоть на этот раз не сдался, опять оказался слабаком: не сумел скрыть все от родителей. А теперь ничего не могу поделать. Только опять спрятаться.
   Злясь на самого себя, я жду, что рокот мотора стихнет вдалеке.
   Но мотор продолжает урчать – так же негромко и ровно, как таинственное сипение.
   Я на несколько дюймов приподымаю голову и выглядываю из-за парапета. Вон автомобиль неясно темнеет между слабо освещенной площадкой – фары же зачехлены – и маленьким красным задним огоньком, тоже в светомаскировочном чехольчике. Стоит себе и урчит мотором. Над красным огоньком распахиваются двери, и по подпорной стенке и насыпи начинают кружить два пятнышка света.
   Вдруг одно из пятнышек резко качнулось в мою сторону; я падаю за парапет, как раз когда яркий луч ударяет в лицо.
   Я ошибся. Не за ним они приехали. А за мной.
   Фонарь высвечивает дыру в ограждении. Я, как в прошлый раз, зарываюсь лицом в углубление, где только что зарыл шарф, и слышу, как кто-то, пролезая под проволокой, цепляется одеждой за колючку. Сопит явно взрослый мужчина. Вот опять проволока рвет ткань: это сюда продирается второй.
   С минуты на минуту меня схватят грубые руки, выволокут под слепящий свет фонарей…
   Шумное дыхание и хруст ломаемых стеблей все ближе… затем минует меня и затихает. Я слышу скрежет подошв по кирпичу. Они взобрались на парапет – как мы с Китом, когда впервые сюда пришли, – и поднимаются на арку, к маковке тоннельного жерла.
   Выходит, они ищут вовсе не меня. Или же, если я шевельнусь, они вернутся и меня найдут, как мы с Китом вернулись и нашли ящик?
   Я жду… жду…
   Собачий лай уже давно смолк. Если кто-то все еще идет по Закоулкам, то он давно прошел «Коттеджи». Я прямо-таки чую его приближение… Или он уже заметил фары фургона и остановился?
   Однако я продолжаю выжидать. Вокруг ни звука, кроме урчания машины и тихого, неестественного дыхания ночи. Я медленно поднимаю голову над кирпичной кладкой…
   И слышу в Закоулках голоса; по насыпи приближается свет фонариков. Их теперь не два, а штук шесть, они медленно скользят вдоль рельсов по тропе путейцев-обходчиков. Время от времени узкий луч, метнувшись в сторону, освещает колеса и низ вагонеток длинного товарняка, что стоит на пути, ведущем в город; иной раз снопик света уходит над тоннелем дальше, к выемке. А один, качнувшись вверх, выхватывает из тьмы часть груза – торчащее из путаницы проводов и обломков металла разбитое серо-зеленое крыло смолета с красно-бело-синим опознавательным знаком и серо-зеленый хвостовой стабилизатор с красно-бело-синей эмблемой.
   Я снова падаю лицом в землю: прямо надо мной, оступаясь и скользя, по парапету спускаются люди. В руках у них что-то тяжелое и громоздкое, они шумно пыхтят, лавируя на узком парапете, и негромко бормочут, предупреждая или благодаря друг друга.
   Остановившись в трех футах от меня, шумно отдуваются и переминаются с ноги на ногу. Тем временем другие отдирают от бетонных столбов и отгибают проволочное ограждение, чтобы можно было пронести груз.
   Голоса в Закоулках все ближе.
   – Нашли его? – громко спрашивает один.
   – В общем и целом нашли, – тяжело дыша, отвечает другой. – Хочешь взглянуть?
   Пауза, затем по ту сторону кирпичной кладки раздается стон; слышно, что кого-то неудержимо рвет.
   Мне ясно одно: все это моих рук дело. Я проявил безволие, только плакал и ничего не рассказал, вот за ним и пришли. А он убежал на насыпь и помчался по путям домой в Тупик или, наоборот, в бескрайний вольный мир. Но в темноте, наверно, оступился. И тут страшная тайная сила, скрытая в контактном рельсе, настигла его, а проходящий поезд разрезал на куски.
   Задние двери фургона захлопываются. Урчание мотора переходит в рев, который медленно, то взрыкивая, то затихая, удаляется, долгим эхом отдаваясь от стен тоннеля. Затем тоннель оглашается голосами людей, их выкрики и ответный смех сливаются в призрачную какофонию.
   Наконец все стихает, и вокруг опять непроглядное безмолвие, слышится лишь тревожащий душу беспрерывный шип. Но я уже понял: это остановившийся дальше, в выемке, локомотив спускает пар.
   Вдруг этот шип набирает силу и переходит в один резкий выдох. Еще один, потом подряд несколько быстрых выдохов, целая серия размеренных выдохов… И вот уже заклацала сцепка между товарными платформами – до самого хвоста состава. И поезд, продолжая прерванный путь, медленно ползет по склону вверх.
   Когда я снова ныряю в свою постель, состав уже растворился в глубинах ночи, и тьма опять полна тишиной.
   Теперь игра и вправду окончена.

11

   Все в Тупике как прежде; и все переменилось. Дома стоят, где стояли, но уже не говорят того, что говорили раньше.
   Во всяком случае, мне. Я опять тупо бреду в одну сторону, затем обратно – бросающийся в глаза чужак, бестолковый старик, который шаркает туда-сюда по улицам, сам не зная зачем. Я сворачиваю за угол и опять прохожу под железнодорожным мостом; это еще более пустая затея, поскольку от Закоулков не осталось и следа. Где в этом лабиринте Аллей, Скверов и серповидных Переулков стоял платан с обрывком гнилой веревки? Где был пересохший пруд, где «коттеджи»? А возле кругового разворота, где сейчас уныло торчит заправочная станция, – не там ли, случайно, располагались «Сараи»?
   Я направляюсь назад к железнодорожному мосту. С обеих сторон по-прежнему видны кирпичные подпорные стенки, за одной из которых много лет назад был спрятан ящик из-под крокетных принадлежностей. Когда переносили тоннель и расширяли дорогу, кирпич, наверное, положили заново. А может, с одной стороны старую кладку из экономии сохранили? Кирпичи тут далеко не новые, им явно досталось от непогоды… И градус уклона вроде бы прежний… Внизу, у основания стенки, где раньше висело ржавое проволочное ограждение, располагается электрическая подстанция, отделенная от насыпи новенькой оцинкованной проволочной сеткой. Под сетку уже не подлезть, перебраться сверху тоже невозможно: слишком высоко. Я смотрю сквозь прочные серые ячейки. У подножия насыпи образовалась свалка, и под слоями скопившегося мусора уже не разглядеть, есть ли за кирпичами углубление, в котором кое-что может быть спрятано.
   Я испытываю легкую, совершенно беспочвенную досаду. Даже самому себе неловко признаться, но, пожалуй, именно за этим я и пришел к мосту. Не исключено, что все путешествие предпринял исключительно ради этого. Просто чтобы проверить – но теперь, когда мысль облечена в слова, я чувствую, что об этом нелепо и думать, – просто проверить: а вдруг он все еще где-нибудь там лежит? Тот шарф. Единственное реальное доказательство, что весь этот странный сон случился наяву.
   Разумеется, я прекрасно отдаю себе отчет, что шарф едва ли мог уцелеть. Сгнил небось еще полвека назад. Если кто-нибудь случайно на него не наткнулся. К примеру, другие ребятишки, занятые игрой своего собственного сочинения. Хемниц… Лейпциг… Цвикау… Интересно, как детвора отнеслась к этим чужеземным названиям. Но, если шарф все же откопали, то к тому времени все три города находились либо в зоне оккупации советских войск, либо в Германской Демократической Республике, и шарф мог навести на мысль о коммунистических, а не нацистских шпионах. Представляю себе, как торжественно ребята несли его в полицию или, проявляя уместную научную любознательность, в местный краеведческий музей. Очень может быть, что я обнаружу его в целости и сохранности в каком-нибудь пропыленном, всеми забытом ящике или под музейным стеклом, рядом с непременным набором соответствующих экспонатов, вроде шрапнели и старых продовольственных карточек.
   Почему же я потом не вернулся туда и не забрал шарф сам? Потому, что после той ночи я оказался совсем в другом жизненном пространстве. Дверь за мной захлопнулась, и больше я ее никогда не открывал. Ни разу не возвращался в Закоулки. Ни разу не ходил по тоннелю. Все это я выбросил из головы. До нынешнего дня. А сейчас впервые за более чем полвека стою здесь, прижавшись к оцинкованной проволоке, ограждающей подстанцию.
   Так что же все-таки случилось той ночью? Ничего. Жизнь продолжалась своим чередом. Наутро, помнится, я встал как ни в чем не бывало. Отправился в школу и очень старался целиком сосредоточиться на экзаменах по алгебре и истории. Я наотрез отказывался отвечать на вопросы любопытствующих о забинтованном горле и, насколько мне это удавалось, философски относился к гипотезе, выдвинутой моими приятелями Ханнингом и Нилом, что, скорее всего, я пытался повеситься, да не сумел, потому что чересчур я убогий, чересчур утлый и чересчур Уитли. Родителям я не сказал о ночных событиях ни слова. Они тоже больше не обсуждали со мной рану на горле, и полицейский не приехал меня допрашивать. Папа с мамой, по-видимому, сочли, что все разрешилось само собой и незачем меня понапрасну мучить. Думаю, по факту найденного на путях тела было проведено следствие и опознание личности погибшего, но не помню, чтобы мне привелось что-либо об этом слышать. В конце концов, шла война. Далеко не все тогда сообщалось и обсуждалось.
   Жизнь продолжалась, но несколько иным порядком. Я больше ни разу не ходил к Киту или на наш наблюдательный пункт. И понятия не имею, куда делся штык, так же как и шарф. Быть может, он тоже в музее.
   Порой я видел Кита, когда он ехал на велосипеде в школу или домой, но Кит меня не замечал. Изредка я видел в палисаднике перед их домом его отца: он трудился, насвистывая нескончаемые каденции. Время от времени мимо нашего дома проходила с корзиной для покупок или письмами его мать и неизменно улыбалась мне; ее шея все еще была укутана до подбородка легким шарфиком, а с моей бинты уже давным-давно сняли. Однажды мать Кита остановилась и сказала, что я должен как-нибудь зайти к ним попить чаю, но «как-нибудь» так и не стало конкретным днем, а Кит очень скоро уехал – сначала с родителями отдыхать, а потом в школу-интернат учиться.
   Тетя Ди тоже улыбалась мне бодрой улыбкой, но мама как-то обмолвилась, что на самом деле тетя Ди в страшном расстройстве: ей пришло сообщение, что дядя Питер пропал без вести, и вдобавок теперь, когда ей особенно нужна поддержка близких, она явно из-за чего-то рассорилась с матерью Кита. Моя мама старалась иногда помочь тете Ди: сидела с Милли, ходила в магазины, но спустя несколько недель тетя Ди из нашей округи куда-то уехала, и с тех пор ее никто больше не видел. А мама однажды призналась мне, что и сама, как все прочие женщины в Тупике, питала к дяде Питеру некоторую слабость.
   Я несколько раз заходил в дом под названием «Ламорна», но Барбара ни разу не вышла играть. Я стал замечать ее в саду напротив, у Эйвери. Чарли Эйвери призвали в армию, и Дейв возился с трехколесным велосипедом один, а Барбара сидела, скрестив ноги, на подъездной дорожке, наблюдала за работой и подавала Дейву инструменты; пупырчатый кожаный кошелек с блестящей защелкой попрежнему болтался у нее на шее. Я тогда впервые изведал муки, которые, как мне предстояло узнать, положено в подобных случаях испытывать.
   Аромат цветущих лип и жимолости постепенно развеялся; появился умиротворяющий, сладкий до приторности запах будлеи и тоже исчез; рассеялся и резкий, навязчивый запах база – черной бузины.
   Жизнь продолжалась, и я постепенно понял, что Кит очень во многом ошибался. Но в одном он, на удивление, оказался прав, хотя мне понадобилось несколько лет, чтобы в этом убедиться. В то лето в Тупике на самом деле орудовал немецкий шпион. Только это была не его мать, это был я.
   Все как прежде, и все переменилось. Стивен Уитли превратился в этого старика, медленно и осторожно идущего по собственным следам, а зовут старика Штефан Вайцлер. Малорослый наблюдатель, который, сидя в кустах черной бузины, шпионил за жителями Тупика, позже вернулся к тому имени, под коим при рождении был официально зарегистрирован в тихом зеленом районе огромного немецкого города.
   Новую жизнь под именем Стивен я начал в 1935 году, когда родители уехали из Германии. Моя мать была природной англичанкой и дома всегда говорила с нами по-английски, но отец сделался еще большим англичанином, и все мы стали носить фамилию Уитли. Мама умерла в начале шестидесятых годов, меньше чем через год отец последовал за ней, и я вдруг почувствовал в душе нарастающее смятение, противоположное тому, которое привело меня сегодня в Тупик. Это тоска по чужому краю, по-немецки Fernweh, которая в моем случае оказывается одновременно и Heimweh, тоской по родине; эта страшная, тянущая в противоположные стороны сила мучает перемещенных лиц, не отпуская ни на минуту.
   В Англии я почему-то так и не стал на ноги. Мой брак так и не превратился в настоящую семейную жизнь, работа на машиностроительном факультете местного политехнического колледжа тоже казалась какой-то ненастоящей. Я изнывал от стремления побольше узнать об отце – о местах, где он рос, где познакомился с моей мамой и они влюбились друг в друга, где я появился на свет. Приехав туда, я выяснил, что первые два года прожил на тихой, утопающей в садах улочке, показавшейся мне волшебной, как во сне, копией Тупика, в котором я позже рос; потому-то и сам Тупик, в свою очередь, казался мне волшебной копией чего-то, виденного где-то раньше.
   На своей вновь обретенной родине я провел несколько унылых месяцев, пытаясь одолеть язык, который начал изучать уже в подростковом возрасте – слишком поздно, чтобы вполне в нем освоиться, – одновременно работая среди людей, чьих нравов и обычаев не знал и многого не понимал. От отцовского прошлого почти не осталось следа. Его родителей и двоих братьев схватили и убили. Сестру почему-то не забрали, но она с двумя детьми погибла в собственном подвале от бомбы, сброшенной дядей Питером или его товарищами по отряду тяжелой авиации.