Страница:
Макаров долго писал что-то, изредка поглядывая на меня: это входило в программу психологической обработки - предполагалось, что подследственный томится в ожидании неприятного разговора, начинает нервничать. Но я почему-то не нервничал.
Наконец Макарка поднимал голову и говорил:
- Как, Фрид, будем давать показания или мндшкскать?
Последняя часть вопроса произносилась нарочито невнятно. Я переспрашивал:
- Что?
- Показания давать будем или мндшик искать?
- Что искать?
- Я говорю: показания давать или мандавошек искать?
Так на их особом следовательском жаргоне описывалась - довольно метко! - поза допрашиваемого: сидишь, положив руки на колени и тупо смотришь вниз - на то место, где заводятся вышеупомянутые насекомые (по научному - площицы, лобковые вши).
- Я вам все рассказал, - повторял я в который уже раз.
- Колись, Фрид, колись!..
Иногда за этим следовала матерная брань - но матерился Макарка без вдохновения, по обязанности. Обещал, что пошлет меня "жопой клюкву давить" (это, как мне объяснили в камере, значило: ушлют на север, в карельские лагеря). А иногда, для разнообразия, грозился отправить меня "моржей дрочить" (т.е. на Колыму).
- Я все уже рассказал, - уныло твердил я.
- Смотри, сядешь в карцер!
- За что?
- За провокационное поведение на следствии.
Я не понимал и сейчас не понимаю, что в моем поведении было провокационным. Тем не менее, в карцере сидел - два раза по трое суток.
Иногда Макаров уставал от бессмысленного сидения больше, чем я; однажды он даже задремал, свесив голову на грудь. Я, грешным делом, подумал: это он притворяется, проверяет, как я себя поведу. Но Макарка вдруг схватился за трубку молчавшего телефона и крикнул испуганно:
- Але!
Положил трубку, виновато улыбнулся: ему приснился телефонный звонок.
У него было неплохое чувство юмора. Как-то раз он показал мне надпись на папке с протоколами: "ДЕЛО N..." и сверху - "ХРАНИТЬ ВЕЧНО".
- Видал? Фрид умрет, а дело его будет жить!
И принялся подшивать в папку новые бумажки.
- Шьете дело белыми нитками? - поинтересовался я. Он без промедления парировал:
- Суровыми нитками, Фрид, суровыми.
Надо сказать, что был этот старший лейтенант до неправдоподобия безграмотен. Даже слово "террор", которое чаще всех других фигурировало в протоколах, он писал через одно "р". Особые нелады у него были с названием самого массового из искусств. Он писал его таким манером: "киномотография". Я поправлял:
- Кинематография!
- Ну нехай будет по-твоему, - добродушно соглашался он и писал: "кинемотография". До конца все-таки не сдавался...
Когда нас перевели на Большую Лубянку, у меня появился другой следователь, красивый глупый еврей майор Райцес. (В первый день, пока он, тонко улыбаясь, молчал, я его принял за красивого умного грузина). На одном из допросов я упомянул про неграмотность его младшего собрата с Малой Лубянки. Майор сделал вид, что пропустил это мимо ушей. Но вооружился толстым томом, который старался прятать от моих глаз, и часто сверялся с ним. Я решил было, что это у них какое-то руководство по ведению особо важных дел и даже приуныл. Но таинственная книга оказалась орфографическим словарем.
Этот Райцес, разговаривая со своим начальником по телефону, поднимался со стула и стоял по стойке смирно - ей-богу, не вру!
Остроумием он, в отличие от Макарова, похвастаться не мог. Проделывал со мной один и тот же номер: когда я просился в уборную, Райцес нарочно тянул время, заставляя меня повторять просьбу несколько раз. Я ерзал на стуле, сучил ногами; следователя это забавляло. Между тем, каждый раз, когда в конце концов майор заводил меня в уборную, он сам, я заметил, не отказывал себе в удовольствии облегчить мочевой пузырь. И я решил отыграться: в следующий раз, на допросе, терпеть до конца и не проситься. Так и сделал. Чувствую, майор занервничал, заерзал в кресле.
- Что, Фрид? Небось, хотите в уборную?
- Нет, спасибо.
Прошло еще полчаса. Райцесу просто невтерпеж, а я молчу. Он не выдержал:
- Идемте, Фрид. (Он, опять же в отличие от Макарки, обращался ко мне на "вы"). Идемте, я вижу, вы уже обоссались.
В уборной он стал торопить меня:
- Ну?! Что вы тянете?
- Спасибо, мне не хочется.
Это я, конечно, врал - еще как хотелось! С неудовольствием поглядев на меня, он пристроился к писсуару. Выдержав паузу, я подошел к другому, лениво произнес:
- Поссать, что ли, за компанию.
После того случая он отказался от своей дурацкой забавы. Предвижу, что читатель - если он добрался до этого места - возмутится: неаппетитно и не по существу. А где об ужасах Лубянки? Но я подрядился писать только о том, что было лично со мной. А кроме того, я всю жизнь не любил и не люблю громких звуков и патетических оборотов речи. Ужасы, лагерный ад, палачи - это слова не из моего лексикона. Было, было плохое - очень плохое! И вены я себе пытался резать, и - взрослый мужик! - заплакал однажды в кабинете следователя от бессилия доказать хоть что-нибудь, и на штрафняк попадал, и с блатными дрался: могу предъявить три шрама от ножа. Но не хочется мне писать обо всем этом, гордясь страданиями. Мне куда приятней вспоминать те победы - пусть маленькие, незначительные - над собой и над обстоятельствами, которые в конце концов помогли вернуть самоуважение, начисто растоптанное в следовательских кабинетах. Но до этого было еще далеко: процесс нравственного выздоровления начался только после окончания следствия.
А пока что вернусь на Малую Лубянку, к ст. лейтенанту Макарову. Он, разумеется, знал, что никаких террористических намерений ни у кого из нас не было. Но был сюжет, сочиненный лубянскими мудрецами, по которому каждому отводилась определенная роль.
- А скажи по-честному, Фрид, - доверительно спрашивал Макарка (без свидетелей, конечно). - Ведь хотели вы его - к-х-х-р?!
Выразительным жестом он показывал, как накидывают петлю на шею и душат товарища Сталина.
- Говорили ведь, что грузины живут до ста лет? А поэтому...
Здесь, наверно, самое время рассказать о сути дела - дела не в чекистском значении этого слова.
В конце сорок третьего года Юлий Дунский и я вернулись с институтом из эвакуации. Встретились со школьными друзьями и приятелями. Часто собирались то у меня на квартире (родителей в Москве не было), то у Володьки Сулимова. Трепались, играли в "очко", иногда выпивали. Сулимов уже успел повоевать и вернулся домой по ранению: сильно хромал, ходил с палочкой. Он был женат на своей однокласснице Лене Бубновой, дочери старого большевика, наркома просвещения. И Володькиного, и Леночкиного отца расстреляли в 37-м. В наших разговорах мы, естественно, касались и этой темы. Причем Володя был уверен, что их отцов расстреляли зазря, а Лена, идейная комсомолка, не соглашалась:
- Володя, - говорила она. - Ведь мы с тобой не все знаем. Что-то, наверно, было!
Леночкина верноподданность не спасла ее от ареста. Знакомство с этой парой и сыграло главную роль в нашем деле.
Меня часто спрашивают: а кто настучал на вас? Никто. Этого не требовалось.
Разговоры в Володиной квартире подслушивались; за стенкой жило чекистское семейство, Сулимовых "уплотнили" после ареста отца. Узнали мы об этом уже на Лубянке, при довольно смешных обстоятельствах.
На одном из первых допросов у Юлика стали выпытывать, что он вез в армию в своем рюкзаке. Он перечислил: еду, белье, книжки...
- А еще? - И следователь предъявил ему запись разговора:
Бубнова: "Юлик, не дай бог, ударится обо что-нибудь. Представляешь, что будет?!"
Дунский: "Не бойся, я обложил мягким".
Бубнова: "Нет, это опасно. Обернем бумагой и вложим в шерстяной носок".
- Ну, теперь вспомнил?.. Говори, что у тебя там было?! - нажимал следователь. И Юлик, действительно, вспомнил: это была не бомба, не граната - стеклянный флакон с жидким мылом, которое Лена дала ему в дорогу.
Не знаю, подслушивал ли кто-нибудь нашу болтовню в квартире у меня: для этого и микрофон не потребовался бы, одна из стенок была фанерной. Но их интересовали в первую очередь дети врагов народа, Бубнова и Сулимов.
Много лет спустя мы с Юлием выстроили целую теорию - думаю, очень близкую к истине.
Когда окончилась гражданская война, все комиссары слезли с коней, отстегнули от ремней маузеры и всерьез занялись половой жизнью. Поэтому у всех у них первые дети родились в двадцать первом - двадцать втором году. В тридцать седьмом родителей - почти всех - посадили, а самых видных и расстреляли. Дети были тогда школьниками, с ними не связывались. Но к концу войны они повзрослели, и кому-то на Лубянке пришла в голову счастливая мысль: пугать Сталина новой опасностью. "Конечно, товарищ Сталин, вы правильно сказали: сын за отца не отвечает. Но, с другой стороны, яблочко от яблони далеко не упадет. Волчата выросли, отрастили зубы и теперь хотят мстить за отцов. Собрали вокруг себя антисоветски настроенную молодежь и готовят террористические акты. Но мы, чекисты, начеку! Часть молодежных террористических групп уже обезврежена, доберемся и до остальных. Спите спокойно, товарищ Сталин!"
Так появились на свет дела, в которых фигурировали громкие фамилии: Бубнова, Сулимов... А в соседних кабинетах - Якир, Тухачевская, Уборевич, Ломинадзе... и т.д., и т.п.
Оставалось только в каждом из этих липовых дел досочинить некоторые детали.
Наше "дело" выглядело так: Сулимов поручил Гуревичу изучить правительственную трассу. (Шурик Гуревич, студент-медик, ездил практикантом на машине скорой помощи - иногда и по Арбату). Фриду велено было притвориться влюбленным и ухаживать за Ермаковой, которая жила на Арбате. Сам Сулимов, помреж на мосфильмовской картине "Иван Никулин, русский матрос", брался принести со студии гранаты, а Сухов - пулемет, который он снимет с подбитого под Москвой немецкого бомбардировщика. Личную готовность совершить теракт выражал Дунский; ему Сулимов доверил обстрелять из окна в квартире Ермаковой машину Сталина, когда тот поедет на дачу. Или бросить гранату.
Весь этот бред следовало оформить по всем правилам протоколами, подтвердить очными ставками и собственноручными показаниями.
Поначалу мы пытались взывать к логике: бросить в проезжающий автомобиль гранату? Но ведь Нина жила на шестом этаже!
Наша наивность удивляла их. Нам разъяснили:
- Бросать-то не вверх, а вниз.
- Но ведь машина Сталина, наверно, бронированная?
- Да. Но на крыше каждого лимузина есть незащищенное место.
Действительно, вспоминали мы: есть на крыше "зиса-101" прямоугольничек, покрытый чем-то вроде кожимита. Это мы знали.
А о том, чего не знали, нам любезно сообщали следователи. Так, от них мы узнали, что мысль совершить терракт против главы правительства и партии возникла у нас, когда услышали, что генерала Ватутина убили террористы. (Правда, услышали мы об этом только на Лубянке).
Любопытно, что фамилия Сталин не должна была фигурировать в протоколах, была запретной - как имя еврейского бога. И также заменялась иносказанием: "глава правительства и партии". Или же делался пропуск в тексте, словно опускалось нечто непечатное: "клеветали на ............, утверждая, что якобы ............" и т.д. Почему, для чего? До сих пор не нахожу разгадки. Возможно, машинистки, перепечатывавшие протоколы, не должны были даже подозревать, что такая кощунственная мысль может прийти кому-то в голову.
Надо сказать, что с легкостью признавшись в разговорах, которые обеспечили нам срок по ст.58-10, ч.П (антисоветская агитация во время войны) и - 11 (участие в антисоветской группе или организации), все мы начали упираться, когда дело дошло до пункта 8 через 17 - соучастие в террористической деятельности. Это уж была такая белиберда, что мы не сразу поверили в серьезность обвинения. А когда поверили, многие испугались: ведь за это наверняка расстреляют! В расстрел я почему-то не верил - но и не сомневался, что дадут 10 лет. Признаваться же в том, о чем не только не говорили, но и не думали, не хотелось. Сейчас-то приятно было бы подтвердить: да, готовили покушение. И корреспондент молодежной газеты восхитился бы: "Вот, были ведь отважные молодые ребята, готовые рискнуть жизнью!.." (Я такое читал). Возможно, где-то и были - но не мы. И мы не сознавались.
Тогда следствие усилило нажим. Именно на этом этапе меня попробовали дожать бессонницей.
Делалось это так. По сигналу отбой я начинал стаскивать сапог, но в этот момент открывалась "кормушка" - оконце в двери моей одиночки - и надзиратель негромко приглашал: "Без вещей" (Это значило "на допрос"; еще одно проявление бессмысленной лубянской конспирации). Меня приводили на допрос к Макарову и начиналась обычная бодяга:
- Ну, Фрид, будем давать показания?
- Я вам все рассказал.
- Колись, Фрид, колись. Вынимай камень из-за пазухи.
- Все, что было, вы уже знаете.
- Ну, подумай еще, подумай... Знаешь, что сказал великий гуманист?
- Знаю. "Если враг не сдается, его уничтожают"... Но я-то не враг.
- Ничего, мы из тебя сделаем антисоветчика!
- Конечно. Это как помидор: сорвали зеленый, в темном месте дозревает.
- Поменьше умничай. Кто кого сгребет, тот того и у-у... Знаешь, как там дальше?
Я знал. Отвечал без радости:
- Ну вы, вы меня сгребли.
- А следовательно?! - веселился Макаров. - Колись, Фрид! (Или для разнообразия: "телись, Фрид") Мы не таких ломали!
И так далее, до бесконечности - вернее, до утра. Он еще успевал почитать газету, поговорить с женой по телефону - вполголоса и в основном междометиями, выпить свой несладкий чай. А под конец, глянув на часы, отпускал меня:
- Иди пока. И думай, думай.
Меня отводили в камеру, я стаскивал сапог - но до второго дело не доходило; надзиратель объявлял:
- Подъем!
Это значило, что весь день я должен был сидеть на узкой койке, не прислоняясь спиной к стене и не закрывая глаз. Днем спать не разрешалось, за этим надзиратель следил, то и дело заглядывая в глазок - "волчок" на тюремном языке. Стоило мне закрыть на секунду глаза, вертухай начинал теребить заслонку волчка:
- Не спитя! Не спитя!
Можно было, конечно, гулять по камере, но в одиночке на Малой Лубянке особенно не разгуляешься: узкая келья в подвале или полуподвале, от двери до стены два метра двадцать, расстояние между койкой и боковой стенкой сантиметров пятьдесят. Окна нет вовсе, неярко горит лампочка за решеткой над дверью - тоже заключенная... На душе погано.
Так проходил день. Дождавшись команды "отбой", я стаскивал сапог - и повторялась сказка про белого бычка: вызывали на допрос, Макарка спрашивал, не готов ли я дать чистосердечные показания, советовал телиться - и так до следующего утра.
На третий день я забеспокоился. И тут судьба дала мне мой шанс - в лице тюремного врача. Раз в неделю, а может и чаще, камеры обходил испуганный человечек с рыжим как веснушка пятном во всю щеку. Задавал всегда один и тот же вопрос: "Клопы есть?" - и спешил покинуть камеру, боясь, видимо, что его заподозрят в сношениях с арестантами.
Прежде, чем врач выскочил в коридор, я успел проговорить:
- У меня температура.
Он сунул мне градусник и вышел. Дверь одиночки захлопнулась. Вспомнив опыт школьных лет, я незаметно нащелкал температуру ногтем по головке градусника. Врач вернулся, посмотрел на термометр: 37,7 (набивать больше я остерегся). И позволил мне лежать два часа.
На мою удачу - может быть, из-за незначительности послабления - следователю об этом не доложили. А полагалось бы. Потому что за два часа я отлично высыпался. Приходил на допрос и чуть не валился со стула, симулируя крайнее изнеможение - но подписывать протокол о террористических намерениях все равно отказывался.
Теперь уже забеспокоился Макарка.
- А ну, сними очки, Фрид! Ты сидя спишь.
- Не сплю. - Я снимал очки и смотрел на него широко открытыми глазами.
На пятый день он сказал:
- Нет, точно, ты спишь. Не может человек не спать пять суток!
- Может. Продержите меня еще дней десять, и я вам что угодно подпишу. А пока что я в здравом уме и повторяю: никаких разговоров о терроре мы не вели.
И Макаров отступился. Не думаю, чтоб он пожалел меня. Пожалел себя: надвигались майские праздники и, конечно же, хотелось погулять два-три дня. А я радовался: перехитрил их! Маленькая, а победа...
К вопросу о терроре мы с Макаровым вернулись месяца через полтора. Он показал мне протоколы допросов четырех ребят - вернее, только их подписи и ответы на вопрос, был ли в присутствии Фрида разговор о желательности насильственной смерти Сталина.
Уж не знаю, какими способами он и другие следователи выбили из них нужный ответ, но только все четверо подтвердили: да, такой разговор был.
- Видишь? - грустно сказал Макарка. - Так чего же упираться? Ты изобличен полностью, поверят четверым, а не одному. Давай, подписывай.
И я смалодушничал, подписал такое же признание. Но странное дело: после этого я почувствовал даже какое-то облегчение. Теперь мне было все равно - хуже быть уже не могло. Так же думали и мои однодельцы.
Легче стало и следователям. Главное признание было получено, оставалось только проверить драматургию, свести несколько линий в один сюжет, распределить роли - кому главную, кому - второго плана. Например, про Юру Михайлова, самого младшего из нас, в одном из протоколов было написано: "Михайлов сам не высказывался, но поддерживал наши антисоветские выпады криками "Так! Правильно!" (Смешно? Но эти крики обошлись ему в восемь лет. Из лагеря он привез туберкулез, шизофрению и умер через несколько лет после выхода на свободу, совсем молодым).
Изредка в следовательских кабинетах появлялись прокуроры. Но узнавали мы об этом только в конце допроса, подписывая протокол. Рядом с подписью следователя стояло: военный прокурор такого-то ранга такой-то. Или они были советники юстиции?.. Фамилию одного я запомнил: Дорон. Кажется, о нем с похвалой отозвался недавно кто-то из огоньковских авторов. Не знаю, не знаю... Поведением эти представители закона не отличались от следователей: вопросы задавали тем же издевательским тоном, так же презрительно улыбались, так же топили нас...
Шайке террористов полагался атаман. Так следователи и ставили вопрос: "Кто в вашей группе был вожаком?" По сценарию эта роль отводилась Сулимову. Но тут произошла накладка: кроме Володьки еще двое или трое на этот вопрос ответили: "Я". Это было легче, чем валить главную вину на другого. У меня хоть было формальное основание: собирались-то чаще всего в моей квартире. А вот у Юлика Дунского никаких оснований не было - кроме врожденной порядочности. По-моему, наши протоколы с этим ответом не вошли в дело, а сулимовский остался.
Случалось, что кто-то из подследственных, устыдившись, брал назад особо нелепое признание. Так, Светлана Таптапова, девушка, которую я видел один раз в жизни, показала на допросе, что я чуть ли не вовлек ее в антисоветскую группу. (И когда бы только успел? Мы ведь с ней на том дне рождения только поздоровались и попрощались). Но через несколько дней она объявила, что это неправда, она Фрида оговорила - и следователь занес ее слова в протокол. А чуть погодя в новом протоколе появилось новое признание: "Я пыталась ввести следствие в заблуждение. Искренне раскаиваюсь в этом и подтверждаю свои первоначальные показания в отношении Фрида". Все это я прочитал, когда знакомился с делом при подписании 206-й - об окончании следствия. И подумал: бедная девочка! Зачем упиралась? Только лишнее унижение. Все равно - нажали посильней, заставили.
Следователей должны были радовать такого рода завитки: они украшали дело, придавали ему правдоподобие. Так же, как обязательная подпись подследственного после зачеркнутого слова - скажем, "во вторник" исправлено на "в среду": "исправленному верить". Это как бы подсказывало будущему историку: видите, какая скурпулезная точность? Значит, и всем их признаниям следует верить... Фарисейство, очень типичное для страны с замечательной конституцией и полным отсутствием гарантируемых ею прав и свобод.
Вот со мной получился маленький конфуз. Уже когда все было записано и подписано - да, хотели стрелять или бросить гранату из окна квартиры, где жила Нина Ермакова, - меня вызвал на допрос Макаров. Вопреки обыкновению, он не стал вести со мной долгих разговором, а молча настрочил протокол очень короткого допроса - допроса, который даже и не начинался. В нем был только один вопрос и один ответ:
ВОПРОС: Куда выходили окна квартиры Ермаковой?
ОТВЕТ: Окна выходили во двор.
- Подпиши, - хмуро сказал Макаров.
Мне бы обрадоваться - а я возмутился:
- Э, нет! Этого я подписывать не буду.
- Почему?
- На Арбат выходят окна, я вам сто раз говорил. Знаем мы эти номера: сейчас - подпиши, а завтра - "Фрид, вы напрасно пытаетесь ввести следствие в заблуждение. Показаниями соучастников вы полностью изобличены, окна выходят на правительственную трассу..." Не хочу я никого никуда вводить. Я сразу так и сказал: выходят на улицу!..
- Во двор они выходят.
- Нет, на улицу.
- Во двор, Фрид, я там был, в ее квартире.
- Если вы там были, сообразите сами: вот входим в подъезд, поднимаемся по лестнице, направо дверь Нининой квартиры; проходим по коридору, налево комната - и окна глядят на улицу, на Арбат.
Макаров заколебался. Прикрыл на секунду глаза, вспоминая. Прикинул в уме и растерянно посмотрел на меня.
- Действительно. Если считать по-твоему, то получается, что на улицу. Но я тебе даю честное слово: окна выходят во двор. Я там был! Честно!
И я поверил - чувствовал, что он не валяет дурака, а говорит всерьез. Подписал протокол и вернулся в камеру. Весь день думал: как же так? В чем ошибка? И вдруг меня осенило: ведь на каждый этаж ведет не один, а два марша лестницы. Поднялся по одному, повернулся и пошел вверх по другому. И то, что было справа, оказалось слева - и наоборот. Конечно же, окна выходят во двор!
Но все дело в том, что ни разу никто из нас не глядел в эти окна: во-первых, они были наглухо закрыты светомаскировочными шторами из плотного синего полукартона - шла война; а во-вторых, не к чему нам было глядеть: не собирались же мы, в самом деле, убивать Сталина.
Возможно, следователям, поверившим нам на слово, что окна смотрели на Арбат, вышел нагоняй от начальства: почему не проверили сразу? Пришлось вносить уточнение.
Впрочем, на наших сроках это никак не отразилось; никто больше не вспоминал о мелком недоразумении, и все террористы получили по причитавшемуся им "червонцу" - 10 лет ИТЛ, исправительно-трудовых лагерей.
Да мы и сами не придавали этой путанице большого значения. Во двор, не во двор - какая разница?***) Во всяком случае, на очной ставке с Сулимовым, когда он рассказал, что по его плану должны были из окна Ермаковой бросить в проезжающего Сталина гранату, но Фрид предложил стрелять из пулемета - я спорить не стал. Сказал:
- Этого разговора я сейчас не помню, но вполне допускаю, что он мог быть.
Очную ставку нам устроили не в начале, как полагалось бы, а в самом конце следствия. Ведь целью ее было не установить истину, а наоборот, запротоколировать совпадение наших лже-признаний - к этому моменту весь сценарий был уже коллективно написан и отредактирован.
Вид у Володи был несчастный, лицо худое и бледное: у него на воле никого не осталось, арестовали по нашему делу и жену, и мать, так что он сидел без передач. А у меня в кармане был апельсин витамины, присланные мамой. И я, подписав протокол, попросил разрешения отдать этот апельсин Сулимову.
- Лучше не надо, - мягко сказал Володькин следователь...
Самыми легкомысленными участниками сколоченной на обеих Лубянках "молодежной антисоветской террористической группы" были, думаю, я и Шурик Гуревич. Когда нас свели на очной ставке, мы забавлялись тем, что ответы диктовали стенографистке не человеческим языком, а на безобразном чекистском жаргоне:
- Сойдясь на почве общности антисоветских убеждений, мы со своих вражеских позиций клеветнически утверждали, что якобы...
Стенографистка умилялась:
- Какие молодцы! Говорят, как пишут!****)
А вот об очной ставке с Юликом Дунским у меня осталось странное воспоминание. Иногда мне кажется, что здесь какая-то аберрация памяти. Было это уже перед подписанием 206-й статьи - об окончании следствия.
Равнодушно повторив все, что было сказано раньше на допросах и поставив подписи, мы попросили разрешения проститься - и они разрешили.
Мы обнялись, поцеловались - и расстались, как нам казалось, навсегда. Мне почудилось, что на лицах следователей мелькнуло что-то вроде сострадания... Или мне все это только привиделось и не было такого? Как они могли разрешить? А вдруг я, подойдя близко, кинусь на Дунского и перегрызу ему горло? Или он выколет мне пальцами глаза?.. Да нет, наверно было это. Ведь знали же они прекрасно, что ни за что, ни про что отправляют мальчишек в лагеря...*****)
Примечания автора
*) Шинель мне досталась так. Когда я в первый раз отправился в армию, отец, подполковник медицинской службы, дал мне свою офицерскую. На Ярославской пересылке я ее проиграл в очко приблатненным ребятам-разведчикам и получил на сменку новенькую солдатскую. Тогда я огорчился, а ведь оказался в выигрыше: солдатская шинель в сто раз удобней для походной - и тюремной - жизни. В отличие от офицерской, она не приталена; расстегнешь хлястик - вот тебе и одеяло, и матрац. В тот первый раз из Ярославля меня вернули в Москву, "в распоряжение военкомата", а через несколько дней послали в Тулу. Куда я приехал, уже известно.
Наконец Макарка поднимал голову и говорил:
- Как, Фрид, будем давать показания или мндшкскать?
Последняя часть вопроса произносилась нарочито невнятно. Я переспрашивал:
- Что?
- Показания давать будем или мндшик искать?
- Что искать?
- Я говорю: показания давать или мандавошек искать?
Так на их особом следовательском жаргоне описывалась - довольно метко! - поза допрашиваемого: сидишь, положив руки на колени и тупо смотришь вниз - на то место, где заводятся вышеупомянутые насекомые (по научному - площицы, лобковые вши).
- Я вам все рассказал, - повторял я в который уже раз.
- Колись, Фрид, колись!..
Иногда за этим следовала матерная брань - но матерился Макарка без вдохновения, по обязанности. Обещал, что пошлет меня "жопой клюкву давить" (это, как мне объяснили в камере, значило: ушлют на север, в карельские лагеря). А иногда, для разнообразия, грозился отправить меня "моржей дрочить" (т.е. на Колыму).
- Я все уже рассказал, - уныло твердил я.
- Смотри, сядешь в карцер!
- За что?
- За провокационное поведение на следствии.
Я не понимал и сейчас не понимаю, что в моем поведении было провокационным. Тем не менее, в карцере сидел - два раза по трое суток.
Иногда Макаров уставал от бессмысленного сидения больше, чем я; однажды он даже задремал, свесив голову на грудь. Я, грешным делом, подумал: это он притворяется, проверяет, как я себя поведу. Но Макарка вдруг схватился за трубку молчавшего телефона и крикнул испуганно:
- Але!
Положил трубку, виновато улыбнулся: ему приснился телефонный звонок.
У него было неплохое чувство юмора. Как-то раз он показал мне надпись на папке с протоколами: "ДЕЛО N..." и сверху - "ХРАНИТЬ ВЕЧНО".
- Видал? Фрид умрет, а дело его будет жить!
И принялся подшивать в папку новые бумажки.
- Шьете дело белыми нитками? - поинтересовался я. Он без промедления парировал:
- Суровыми нитками, Фрид, суровыми.
Надо сказать, что был этот старший лейтенант до неправдоподобия безграмотен. Даже слово "террор", которое чаще всех других фигурировало в протоколах, он писал через одно "р". Особые нелады у него были с названием самого массового из искусств. Он писал его таким манером: "киномотография". Я поправлял:
- Кинематография!
- Ну нехай будет по-твоему, - добродушно соглашался он и писал: "кинемотография". До конца все-таки не сдавался...
Когда нас перевели на Большую Лубянку, у меня появился другой следователь, красивый глупый еврей майор Райцес. (В первый день, пока он, тонко улыбаясь, молчал, я его принял за красивого умного грузина). На одном из допросов я упомянул про неграмотность его младшего собрата с Малой Лубянки. Майор сделал вид, что пропустил это мимо ушей. Но вооружился толстым томом, который старался прятать от моих глаз, и часто сверялся с ним. Я решил было, что это у них какое-то руководство по ведению особо важных дел и даже приуныл. Но таинственная книга оказалась орфографическим словарем.
Этот Райцес, разговаривая со своим начальником по телефону, поднимался со стула и стоял по стойке смирно - ей-богу, не вру!
Остроумием он, в отличие от Макарова, похвастаться не мог. Проделывал со мной один и тот же номер: когда я просился в уборную, Райцес нарочно тянул время, заставляя меня повторять просьбу несколько раз. Я ерзал на стуле, сучил ногами; следователя это забавляло. Между тем, каждый раз, когда в конце концов майор заводил меня в уборную, он сам, я заметил, не отказывал себе в удовольствии облегчить мочевой пузырь. И я решил отыграться: в следующий раз, на допросе, терпеть до конца и не проситься. Так и сделал. Чувствую, майор занервничал, заерзал в кресле.
- Что, Фрид? Небось, хотите в уборную?
- Нет, спасибо.
Прошло еще полчаса. Райцесу просто невтерпеж, а я молчу. Он не выдержал:
- Идемте, Фрид. (Он, опять же в отличие от Макарки, обращался ко мне на "вы"). Идемте, я вижу, вы уже обоссались.
В уборной он стал торопить меня:
- Ну?! Что вы тянете?
- Спасибо, мне не хочется.
Это я, конечно, врал - еще как хотелось! С неудовольствием поглядев на меня, он пристроился к писсуару. Выдержав паузу, я подошел к другому, лениво произнес:
- Поссать, что ли, за компанию.
После того случая он отказался от своей дурацкой забавы. Предвижу, что читатель - если он добрался до этого места - возмутится: неаппетитно и не по существу. А где об ужасах Лубянки? Но я подрядился писать только о том, что было лично со мной. А кроме того, я всю жизнь не любил и не люблю громких звуков и патетических оборотов речи. Ужасы, лагерный ад, палачи - это слова не из моего лексикона. Было, было плохое - очень плохое! И вены я себе пытался резать, и - взрослый мужик! - заплакал однажды в кабинете следователя от бессилия доказать хоть что-нибудь, и на штрафняк попадал, и с блатными дрался: могу предъявить три шрама от ножа. Но не хочется мне писать обо всем этом, гордясь страданиями. Мне куда приятней вспоминать те победы - пусть маленькие, незначительные - над собой и над обстоятельствами, которые в конце концов помогли вернуть самоуважение, начисто растоптанное в следовательских кабинетах. Но до этого было еще далеко: процесс нравственного выздоровления начался только после окончания следствия.
А пока что вернусь на Малую Лубянку, к ст. лейтенанту Макарову. Он, разумеется, знал, что никаких террористических намерений ни у кого из нас не было. Но был сюжет, сочиненный лубянскими мудрецами, по которому каждому отводилась определенная роль.
- А скажи по-честному, Фрид, - доверительно спрашивал Макарка (без свидетелей, конечно). - Ведь хотели вы его - к-х-х-р?!
Выразительным жестом он показывал, как накидывают петлю на шею и душат товарища Сталина.
- Говорили ведь, что грузины живут до ста лет? А поэтому...
Здесь, наверно, самое время рассказать о сути дела - дела не в чекистском значении этого слова.
В конце сорок третьего года Юлий Дунский и я вернулись с институтом из эвакуации. Встретились со школьными друзьями и приятелями. Часто собирались то у меня на квартире (родителей в Москве не было), то у Володьки Сулимова. Трепались, играли в "очко", иногда выпивали. Сулимов уже успел повоевать и вернулся домой по ранению: сильно хромал, ходил с палочкой. Он был женат на своей однокласснице Лене Бубновой, дочери старого большевика, наркома просвещения. И Володькиного, и Леночкиного отца расстреляли в 37-м. В наших разговорах мы, естественно, касались и этой темы. Причем Володя был уверен, что их отцов расстреляли зазря, а Лена, идейная комсомолка, не соглашалась:
- Володя, - говорила она. - Ведь мы с тобой не все знаем. Что-то, наверно, было!
Леночкина верноподданность не спасла ее от ареста. Знакомство с этой парой и сыграло главную роль в нашем деле.
Меня часто спрашивают: а кто настучал на вас? Никто. Этого не требовалось.
Разговоры в Володиной квартире подслушивались; за стенкой жило чекистское семейство, Сулимовых "уплотнили" после ареста отца. Узнали мы об этом уже на Лубянке, при довольно смешных обстоятельствах.
На одном из первых допросов у Юлика стали выпытывать, что он вез в армию в своем рюкзаке. Он перечислил: еду, белье, книжки...
- А еще? - И следователь предъявил ему запись разговора:
Бубнова: "Юлик, не дай бог, ударится обо что-нибудь. Представляешь, что будет?!"
Дунский: "Не бойся, я обложил мягким".
Бубнова: "Нет, это опасно. Обернем бумагой и вложим в шерстяной носок".
- Ну, теперь вспомнил?.. Говори, что у тебя там было?! - нажимал следователь. И Юлик, действительно, вспомнил: это была не бомба, не граната - стеклянный флакон с жидким мылом, которое Лена дала ему в дорогу.
Не знаю, подслушивал ли кто-нибудь нашу болтовню в квартире у меня: для этого и микрофон не потребовался бы, одна из стенок была фанерной. Но их интересовали в первую очередь дети врагов народа, Бубнова и Сулимов.
Много лет спустя мы с Юлием выстроили целую теорию - думаю, очень близкую к истине.
Когда окончилась гражданская война, все комиссары слезли с коней, отстегнули от ремней маузеры и всерьез занялись половой жизнью. Поэтому у всех у них первые дети родились в двадцать первом - двадцать втором году. В тридцать седьмом родителей - почти всех - посадили, а самых видных и расстреляли. Дети были тогда школьниками, с ними не связывались. Но к концу войны они повзрослели, и кому-то на Лубянке пришла в голову счастливая мысль: пугать Сталина новой опасностью. "Конечно, товарищ Сталин, вы правильно сказали: сын за отца не отвечает. Но, с другой стороны, яблочко от яблони далеко не упадет. Волчата выросли, отрастили зубы и теперь хотят мстить за отцов. Собрали вокруг себя антисоветски настроенную молодежь и готовят террористические акты. Но мы, чекисты, начеку! Часть молодежных террористических групп уже обезврежена, доберемся и до остальных. Спите спокойно, товарищ Сталин!"
Так появились на свет дела, в которых фигурировали громкие фамилии: Бубнова, Сулимов... А в соседних кабинетах - Якир, Тухачевская, Уборевич, Ломинадзе... и т.д., и т.п.
Оставалось только в каждом из этих липовых дел досочинить некоторые детали.
Наше "дело" выглядело так: Сулимов поручил Гуревичу изучить правительственную трассу. (Шурик Гуревич, студент-медик, ездил практикантом на машине скорой помощи - иногда и по Арбату). Фриду велено было притвориться влюбленным и ухаживать за Ермаковой, которая жила на Арбате. Сам Сулимов, помреж на мосфильмовской картине "Иван Никулин, русский матрос", брался принести со студии гранаты, а Сухов - пулемет, который он снимет с подбитого под Москвой немецкого бомбардировщика. Личную готовность совершить теракт выражал Дунский; ему Сулимов доверил обстрелять из окна в квартире Ермаковой машину Сталина, когда тот поедет на дачу. Или бросить гранату.
Весь этот бред следовало оформить по всем правилам протоколами, подтвердить очными ставками и собственноручными показаниями.
Поначалу мы пытались взывать к логике: бросить в проезжающий автомобиль гранату? Но ведь Нина жила на шестом этаже!
Наша наивность удивляла их. Нам разъяснили:
- Бросать-то не вверх, а вниз.
- Но ведь машина Сталина, наверно, бронированная?
- Да. Но на крыше каждого лимузина есть незащищенное место.
Действительно, вспоминали мы: есть на крыше "зиса-101" прямоугольничек, покрытый чем-то вроде кожимита. Это мы знали.
А о том, чего не знали, нам любезно сообщали следователи. Так, от них мы узнали, что мысль совершить терракт против главы правительства и партии возникла у нас, когда услышали, что генерала Ватутина убили террористы. (Правда, услышали мы об этом только на Лубянке).
Любопытно, что фамилия Сталин не должна была фигурировать в протоколах, была запретной - как имя еврейского бога. И также заменялась иносказанием: "глава правительства и партии". Или же делался пропуск в тексте, словно опускалось нечто непечатное: "клеветали на ............, утверждая, что якобы ............" и т.д. Почему, для чего? До сих пор не нахожу разгадки. Возможно, машинистки, перепечатывавшие протоколы, не должны были даже подозревать, что такая кощунственная мысль может прийти кому-то в голову.
Надо сказать, что с легкостью признавшись в разговорах, которые обеспечили нам срок по ст.58-10, ч.П (антисоветская агитация во время войны) и - 11 (участие в антисоветской группе или организации), все мы начали упираться, когда дело дошло до пункта 8 через 17 - соучастие в террористической деятельности. Это уж была такая белиберда, что мы не сразу поверили в серьезность обвинения. А когда поверили, многие испугались: ведь за это наверняка расстреляют! В расстрел я почему-то не верил - но и не сомневался, что дадут 10 лет. Признаваться же в том, о чем не только не говорили, но и не думали, не хотелось. Сейчас-то приятно было бы подтвердить: да, готовили покушение. И корреспондент молодежной газеты восхитился бы: "Вот, были ведь отважные молодые ребята, готовые рискнуть жизнью!.." (Я такое читал). Возможно, где-то и были - но не мы. И мы не сознавались.
Тогда следствие усилило нажим. Именно на этом этапе меня попробовали дожать бессонницей.
Делалось это так. По сигналу отбой я начинал стаскивать сапог, но в этот момент открывалась "кормушка" - оконце в двери моей одиночки - и надзиратель негромко приглашал: "Без вещей" (Это значило "на допрос"; еще одно проявление бессмысленной лубянской конспирации). Меня приводили на допрос к Макарову и начиналась обычная бодяга:
- Ну, Фрид, будем давать показания?
- Я вам все рассказал.
- Колись, Фрид, колись. Вынимай камень из-за пазухи.
- Все, что было, вы уже знаете.
- Ну, подумай еще, подумай... Знаешь, что сказал великий гуманист?
- Знаю. "Если враг не сдается, его уничтожают"... Но я-то не враг.
- Ничего, мы из тебя сделаем антисоветчика!
- Конечно. Это как помидор: сорвали зеленый, в темном месте дозревает.
- Поменьше умничай. Кто кого сгребет, тот того и у-у... Знаешь, как там дальше?
Я знал. Отвечал без радости:
- Ну вы, вы меня сгребли.
- А следовательно?! - веселился Макаров. - Колись, Фрид! (Или для разнообразия: "телись, Фрид") Мы не таких ломали!
И так далее, до бесконечности - вернее, до утра. Он еще успевал почитать газету, поговорить с женой по телефону - вполголоса и в основном междометиями, выпить свой несладкий чай. А под конец, глянув на часы, отпускал меня:
- Иди пока. И думай, думай.
Меня отводили в камеру, я стаскивал сапог - но до второго дело не доходило; надзиратель объявлял:
- Подъем!
Это значило, что весь день я должен был сидеть на узкой койке, не прислоняясь спиной к стене и не закрывая глаз. Днем спать не разрешалось, за этим надзиратель следил, то и дело заглядывая в глазок - "волчок" на тюремном языке. Стоило мне закрыть на секунду глаза, вертухай начинал теребить заслонку волчка:
- Не спитя! Не спитя!
Можно было, конечно, гулять по камере, но в одиночке на Малой Лубянке особенно не разгуляешься: узкая келья в подвале или полуподвале, от двери до стены два метра двадцать, расстояние между койкой и боковой стенкой сантиметров пятьдесят. Окна нет вовсе, неярко горит лампочка за решеткой над дверью - тоже заключенная... На душе погано.
Так проходил день. Дождавшись команды "отбой", я стаскивал сапог - и повторялась сказка про белого бычка: вызывали на допрос, Макарка спрашивал, не готов ли я дать чистосердечные показания, советовал телиться - и так до следующего утра.
На третий день я забеспокоился. И тут судьба дала мне мой шанс - в лице тюремного врача. Раз в неделю, а может и чаще, камеры обходил испуганный человечек с рыжим как веснушка пятном во всю щеку. Задавал всегда один и тот же вопрос: "Клопы есть?" - и спешил покинуть камеру, боясь, видимо, что его заподозрят в сношениях с арестантами.
Прежде, чем врач выскочил в коридор, я успел проговорить:
- У меня температура.
Он сунул мне градусник и вышел. Дверь одиночки захлопнулась. Вспомнив опыт школьных лет, я незаметно нащелкал температуру ногтем по головке градусника. Врач вернулся, посмотрел на термометр: 37,7 (набивать больше я остерегся). И позволил мне лежать два часа.
На мою удачу - может быть, из-за незначительности послабления - следователю об этом не доложили. А полагалось бы. Потому что за два часа я отлично высыпался. Приходил на допрос и чуть не валился со стула, симулируя крайнее изнеможение - но подписывать протокол о террористических намерениях все равно отказывался.
Теперь уже забеспокоился Макарка.
- А ну, сними очки, Фрид! Ты сидя спишь.
- Не сплю. - Я снимал очки и смотрел на него широко открытыми глазами.
На пятый день он сказал:
- Нет, точно, ты спишь. Не может человек не спать пять суток!
- Может. Продержите меня еще дней десять, и я вам что угодно подпишу. А пока что я в здравом уме и повторяю: никаких разговоров о терроре мы не вели.
И Макаров отступился. Не думаю, чтоб он пожалел меня. Пожалел себя: надвигались майские праздники и, конечно же, хотелось погулять два-три дня. А я радовался: перехитрил их! Маленькая, а победа...
К вопросу о терроре мы с Макаровым вернулись месяца через полтора. Он показал мне протоколы допросов четырех ребят - вернее, только их подписи и ответы на вопрос, был ли в присутствии Фрида разговор о желательности насильственной смерти Сталина.
Уж не знаю, какими способами он и другие следователи выбили из них нужный ответ, но только все четверо подтвердили: да, такой разговор был.
- Видишь? - грустно сказал Макарка. - Так чего же упираться? Ты изобличен полностью, поверят четверым, а не одному. Давай, подписывай.
И я смалодушничал, подписал такое же признание. Но странное дело: после этого я почувствовал даже какое-то облегчение. Теперь мне было все равно - хуже быть уже не могло. Так же думали и мои однодельцы.
Легче стало и следователям. Главное признание было получено, оставалось только проверить драматургию, свести несколько линий в один сюжет, распределить роли - кому главную, кому - второго плана. Например, про Юру Михайлова, самого младшего из нас, в одном из протоколов было написано: "Михайлов сам не высказывался, но поддерживал наши антисоветские выпады криками "Так! Правильно!" (Смешно? Но эти крики обошлись ему в восемь лет. Из лагеря он привез туберкулез, шизофрению и умер через несколько лет после выхода на свободу, совсем молодым).
Изредка в следовательских кабинетах появлялись прокуроры. Но узнавали мы об этом только в конце допроса, подписывая протокол. Рядом с подписью следователя стояло: военный прокурор такого-то ранга такой-то. Или они были советники юстиции?.. Фамилию одного я запомнил: Дорон. Кажется, о нем с похвалой отозвался недавно кто-то из огоньковских авторов. Не знаю, не знаю... Поведением эти представители закона не отличались от следователей: вопросы задавали тем же издевательским тоном, так же презрительно улыбались, так же топили нас...
Шайке террористов полагался атаман. Так следователи и ставили вопрос: "Кто в вашей группе был вожаком?" По сценарию эта роль отводилась Сулимову. Но тут произошла накладка: кроме Володьки еще двое или трое на этот вопрос ответили: "Я". Это было легче, чем валить главную вину на другого. У меня хоть было формальное основание: собирались-то чаще всего в моей квартире. А вот у Юлика Дунского никаких оснований не было - кроме врожденной порядочности. По-моему, наши протоколы с этим ответом не вошли в дело, а сулимовский остался.
Случалось, что кто-то из подследственных, устыдившись, брал назад особо нелепое признание. Так, Светлана Таптапова, девушка, которую я видел один раз в жизни, показала на допросе, что я чуть ли не вовлек ее в антисоветскую группу. (И когда бы только успел? Мы ведь с ней на том дне рождения только поздоровались и попрощались). Но через несколько дней она объявила, что это неправда, она Фрида оговорила - и следователь занес ее слова в протокол. А чуть погодя в новом протоколе появилось новое признание: "Я пыталась ввести следствие в заблуждение. Искренне раскаиваюсь в этом и подтверждаю свои первоначальные показания в отношении Фрида". Все это я прочитал, когда знакомился с делом при подписании 206-й - об окончании следствия. И подумал: бедная девочка! Зачем упиралась? Только лишнее унижение. Все равно - нажали посильней, заставили.
Следователей должны были радовать такого рода завитки: они украшали дело, придавали ему правдоподобие. Так же, как обязательная подпись подследственного после зачеркнутого слова - скажем, "во вторник" исправлено на "в среду": "исправленному верить". Это как бы подсказывало будущему историку: видите, какая скурпулезная точность? Значит, и всем их признаниям следует верить... Фарисейство, очень типичное для страны с замечательной конституцией и полным отсутствием гарантируемых ею прав и свобод.
Вот со мной получился маленький конфуз. Уже когда все было записано и подписано - да, хотели стрелять или бросить гранату из окна квартиры, где жила Нина Ермакова, - меня вызвал на допрос Макаров. Вопреки обыкновению, он не стал вести со мной долгих разговором, а молча настрочил протокол очень короткого допроса - допроса, который даже и не начинался. В нем был только один вопрос и один ответ:
ВОПРОС: Куда выходили окна квартиры Ермаковой?
ОТВЕТ: Окна выходили во двор.
- Подпиши, - хмуро сказал Макаров.
Мне бы обрадоваться - а я возмутился:
- Э, нет! Этого я подписывать не буду.
- Почему?
- На Арбат выходят окна, я вам сто раз говорил. Знаем мы эти номера: сейчас - подпиши, а завтра - "Фрид, вы напрасно пытаетесь ввести следствие в заблуждение. Показаниями соучастников вы полностью изобличены, окна выходят на правительственную трассу..." Не хочу я никого никуда вводить. Я сразу так и сказал: выходят на улицу!..
- Во двор они выходят.
- Нет, на улицу.
- Во двор, Фрид, я там был, в ее квартире.
- Если вы там были, сообразите сами: вот входим в подъезд, поднимаемся по лестнице, направо дверь Нининой квартиры; проходим по коридору, налево комната - и окна глядят на улицу, на Арбат.
Макаров заколебался. Прикрыл на секунду глаза, вспоминая. Прикинул в уме и растерянно посмотрел на меня.
- Действительно. Если считать по-твоему, то получается, что на улицу. Но я тебе даю честное слово: окна выходят во двор. Я там был! Честно!
И я поверил - чувствовал, что он не валяет дурака, а говорит всерьез. Подписал протокол и вернулся в камеру. Весь день думал: как же так? В чем ошибка? И вдруг меня осенило: ведь на каждый этаж ведет не один, а два марша лестницы. Поднялся по одному, повернулся и пошел вверх по другому. И то, что было справа, оказалось слева - и наоборот. Конечно же, окна выходят во двор!
Но все дело в том, что ни разу никто из нас не глядел в эти окна: во-первых, они были наглухо закрыты светомаскировочными шторами из плотного синего полукартона - шла война; а во-вторых, не к чему нам было глядеть: не собирались же мы, в самом деле, убивать Сталина.
Возможно, следователям, поверившим нам на слово, что окна смотрели на Арбат, вышел нагоняй от начальства: почему не проверили сразу? Пришлось вносить уточнение.
Впрочем, на наших сроках это никак не отразилось; никто больше не вспоминал о мелком недоразумении, и все террористы получили по причитавшемуся им "червонцу" - 10 лет ИТЛ, исправительно-трудовых лагерей.
Да мы и сами не придавали этой путанице большого значения. Во двор, не во двор - какая разница?***) Во всяком случае, на очной ставке с Сулимовым, когда он рассказал, что по его плану должны были из окна Ермаковой бросить в проезжающего Сталина гранату, но Фрид предложил стрелять из пулемета - я спорить не стал. Сказал:
- Этого разговора я сейчас не помню, но вполне допускаю, что он мог быть.
Очную ставку нам устроили не в начале, как полагалось бы, а в самом конце следствия. Ведь целью ее было не установить истину, а наоборот, запротоколировать совпадение наших лже-признаний - к этому моменту весь сценарий был уже коллективно написан и отредактирован.
Вид у Володи был несчастный, лицо худое и бледное: у него на воле никого не осталось, арестовали по нашему делу и жену, и мать, так что он сидел без передач. А у меня в кармане был апельсин витамины, присланные мамой. И я, подписав протокол, попросил разрешения отдать этот апельсин Сулимову.
- Лучше не надо, - мягко сказал Володькин следователь...
Самыми легкомысленными участниками сколоченной на обеих Лубянках "молодежной антисоветской террористической группы" были, думаю, я и Шурик Гуревич. Когда нас свели на очной ставке, мы забавлялись тем, что ответы диктовали стенографистке не человеческим языком, а на безобразном чекистском жаргоне:
- Сойдясь на почве общности антисоветских убеждений, мы со своих вражеских позиций клеветнически утверждали, что якобы...
Стенографистка умилялась:
- Какие молодцы! Говорят, как пишут!****)
А вот об очной ставке с Юликом Дунским у меня осталось странное воспоминание. Иногда мне кажется, что здесь какая-то аберрация памяти. Было это уже перед подписанием 206-й статьи - об окончании следствия.
Равнодушно повторив все, что было сказано раньше на допросах и поставив подписи, мы попросили разрешения проститься - и они разрешили.
Мы обнялись, поцеловались - и расстались, как нам казалось, навсегда. Мне почудилось, что на лицах следователей мелькнуло что-то вроде сострадания... Или мне все это только привиделось и не было такого? Как они могли разрешить? А вдруг я, подойдя близко, кинусь на Дунского и перегрызу ему горло? Или он выколет мне пальцами глаза?.. Да нет, наверно было это. Ведь знали же они прекрасно, что ни за что, ни про что отправляют мальчишек в лагеря...*****)
Примечания автора
*) Шинель мне досталась так. Когда я в первый раз отправился в армию, отец, подполковник медицинской службы, дал мне свою офицерскую. На Ярославской пересылке я ее проиграл в очко приблатненным ребятам-разведчикам и получил на сменку новенькую солдатскую. Тогда я огорчился, а ведь оказался в выигрыше: солдатская шинель в сто раз удобней для походной - и тюремной - жизни. В отличие от офицерской, она не приталена; расстегнешь хлястик - вот тебе и одеяло, и матрац. В тот первый раз из Ярославля меня вернули в Москву, "в распоряжение военкомата", а через несколько дней послали в Тулу. Куда я приехал, уже известно.