Страница:
Таким же способом мы пытались отыскать еще одного его друга Сашу Брусенцова, геройского парня, бывшего лейтенанта. Его имя, отчество, фамилию и даже воинское звание мы присвоили одному из героев фильма "Служили два товарища" - поручику Александру Никитичу Брусенцову. И тоже - ни ответа, ни привета. Скорей всего погиб: очень рисковый был мужик; он даже подбивал Юлика на побег, но тот его отговорил. Куда бежать? Побег не для тех, кто дорожит семьей, родными, друзьями. Пускай босяки бегут - им терять нечего. Понимаю - спорная позиция. Но мы с Юликом так считали оба... Тогда он Сашку отговорил, а что было потом - этого мы не знаем.
Именно из-за Брусенцова, чтобы не выдавать его - не помню уже, в чем там было дело - Юлик попал в тот карцер, где резал себе вены. Опер и это поставил ему в вину, грозил: будем судить за саботаж, дадим 58.14.
Драться Юлику пришлось и в кировском лагере. Но первая же драка создала ему репутацию непобедимого бойца - так удачно подбил он своему противнику оба глаза. Они сразу заплыли, даже щелочек не осталось. И побежденного повели под руки - как слепого - в лазарет. По лагпункту прошел слух: боксер приехал. С ним старались не связываться.
Правда тамошний "старший блатной" решил проверить, есть ли у боксера душок. Дело было на кухне, на ночном дежурстве (Юлика после болезни взяли в контору). И вот, этот Шурик стал задирать его, издеваться над его боксерской славой. Блатарь нарочно распалял себя. Начал со спокойного: "Боксер хуев, я тебя в рот ебу", и завелся до истерики; испытанный воровской прием, на фраеров действует устрашающе. Юлик эту игру понимал, но понимал и другое: стоит сейчас спасовать, жизни не будет. Не торопясь, взял со стола тяжелый секач и пошел на своего обидчика. Он не блефовал. Решил: будь что будет, все равно нехорошо... И вор - хороший психолог - дал задний ход. Засмеялся, сказал:
- Ты чего, в натуре, шуток не понимаешь? Не бери в обиду, Юрок.
(Непривычное имя "Юлий" в лагере превратилось в "Юрий"; отсюда и Юрок).
С этим Шуриком, серьезным взрослым вором, со временем сложились почти дружественные отношения. Беседы с ним очень обогатили познания Юлика в области блатной этики и воровского языка.
Наладились отношения и с "малолеткой". Как именно - об этом я уже писал. Более того: столкновение с воренком по кличке Ведьма в слегка измененном виде вошло в фильм "Затерянный в Сибири" - как и многое другое из рассказанного тогда Юликом.
А на память о самом трагическом происшествии, свидетелем - да нет, можно сказать, участником которого он был, Юлий долгое время хранил гильзу от винтовочного патрона. Напомню: одно время он был учетчиком на лесосплаве и ходил на работу с бригадой малолеток. В зону они возвращались вместе с другими бригадами. Торопясь в голодном нетерпении к вечерней каше, малолетки обгоняли взрослых, колонна растягивалась - в ней было много "фитилей", которые не могли идти быстро. В тот день конвоиры несколько раз переставляли мальчишек в хвост колонны - а они, отчасти из озорства, снова пробирались вперед. У конвоя лопнуло терпение.
Поиграв затвором винтовки, вохровец пригрозил:
- Еще хоть раз нарушите строй, стрелять буду.
- Пацаны, не бойтесь - заорал сосед Юлика по шеренге. - Нету у них прав стрелять!
- Ах, нету? - Конвоир вскинул винтовку и с шести шагов всадил мальчишке пулю в лоб. Тот рухнул без звука; из-под телогрейки выкатилась алюминиевая миска с выцарапанной на дне надписью: "Повар поимей совесть". Юлик нагнулся подобрать ее. Заодно подобрал еще теплую гильзу и незаметно сунул в карман. А вохровец сказал злорадно:
- Не хотели идти медленно, теперь три часа будете стоять.
И стояли - ждали начальства. В конце концов оно явилось; пацаны загалдели:
- Без дела шмольнул! Век свободы не видать!.. Теперь срок получит!..
- Отпуск получит, - сказал в ответ офицер. - Внеочередной, за образцовое несение...
Но не только эти воспоминания сохранил Юлик о своем втором лагере. Я уже говорил: и там были друзья, были веселые минуты. Случалось и такое: кто-то из жуковатых вбил в забор, огораживающий лагерный сортир, большой гвоздь - изнутри. Ошивался около и ждал, когда придет кто-нибудь из латышей или эстонцев: эти ходили еще в привезенных из дому длинных пальто. Сидеть над очком в пальто очень неудобно - а тут такой подходящий гвоздь! Дурачок-прибалт вешал на него свое пальто. Дождавшись, пока он спустит штаны и займется делом, хитрован хватал добычу и удирал. Все, кроме обворованного, очень веселились...
С этим же отхожим местом связан и другой случай - скорее грустный, чем смешной. Следить за чистотой в сортире поставлен был доходяга-японец из военнопленных. Юлик оказал ему какую-то мелкую услугу, когда работал в конторе, и японец не знал, чем отблагодарить. Наконец придумал: когда Юлик зашел в уборную, японец подхватил его под локоток и с поклоном подвел к второму от края очку: оно, по его мнению, было лучше других.
(Японцев и в Минлаге было несколько. Они как-то не по-нашему кланялись - короткими наклонами совершенно прямого туловища. И при этом то ли присвистывали, то ли пришипывали сквозь оскаленные в улыбке зубы: с-с-с!.. Мы с Юликом вспомнили дореволюционный вежливый слово-ерс: "Позвольте-с! Прошу-с!.)
В Минлаг Юлик попал на полгода раньше меня и ко дню нашей встречи был уже авторитетным придурком - нормировщиком. Вообще-то нормировщиков в лагерях не любили: от того, какую даст норму, зависит процент выработки, а стало быть и кормежка. Из лагеря в лагерь переезжала вместе с этапами поговорка: "Увидишь змею и нормировщика - убей сперва нормировщика, змею всегда успеешь". Но Дунского уважали - он был самым либеральным изо всех.
Интинская его карьера началась так. Когда Юлика привезли на третий ОЛП, кто-то из старожилов посоветовал:
- Говоришь, нормировщиком работал? Здесь старший нормировщик твой земляк, сходи к нему, он тебя пристроит.
"Земляк" означало - еврей, как и ты. А известно же: еврей еврея всегда тянет, не то что мы, дураки русские... Эти рассуждения Юлик слышал сто раз и всерьез не принимал. Но к старшему нормировщику все-таки пошел.
Старшим нормировщиком на третьем ОЛПе был некто Лернер, румынский еврей, по специальности джазовый музыкант - саксофонист. Как и когда он превратился в нормировщика - понятия не имею. Но на третьем он был самой влиятельной фигурой. Замечено: в лагере это зависит не от должности, а от личности. На Алексеевке всем командовал завбуром Петров, на 15-м - комендант, ссученный вор Степан Ильин, в курском лагере у Юлика - почему-то фельдшер Грейдин, а здесь на третьем - нормировщик Лернер. Все они были стукачами, все - людьми энергичными и, как правило, подлыми. Лернера ненавидели и боялись даже надзиратели и вольные из обслуги: каждый день ходит к Бородулину, начальнику ОЛПа - кто его знает, чего он там нашептывает?
Визит к нему начался не очень удачно. "Земляк" кровного родства не признавал.
- Работали нормировщиком? - брезгливо переспросил Лернер. Ну и что? Я-то здесь причем?
- Извините. - Юлик повернулся, чтобы идти. Это Лернера озадачило: к такому он не привык, думал - сейчас посетитель будет жалобно канючить: "А может, найдется какое-нибудь местечко? Я вам буду так благодарен, мне скоро посылка придет..." - что-нибудь в этом роде. А тут - буркнул "извините" и пошел.
- Погодите, - сказал Лернер в спину Юлику. - Вы москвич?.. Нормировщиком и на воле были?
- Нет. Студентом был.
- Какого института?
- Вы вряд ли знаете. Есть такой Институт Кинематографии. - И Юлик опять взялся за дверную ручку.
- Погодите! Профессора Тиссэ знаете?
- Его - нет. А с его женой немножко был знаком.
- Не может быть.
- Почему не может? Красивая женщина. Брюнетка... Со странным именем - Бланка, по-моему.
- Бьянка! Бьянка! - Лернер вскочил со стула. - Идите сюда.
Он выдвинул ящик стола и достал фотокарточку - портрет молодой женщины, с которой мы познакомились в Алма-Ате, на дне рождения Майи Рошаль. Оказалось, что эта Бьянка родная сестра Лернера. Он просто обожал ее, гордился ее красотой и образованностью.
Этот неожиданный поворот разговора решил проблему трудоустройства; немедленно нашлось место нормировщика. А Лернер часто зазывал Юлика к себе в кабину - поговорить о Бьянке, об американских фильмах. В своей Румынии он их насмотрелся достаточно. Он даже сыграл для Юлика - на скрипке, саксофона у него не было. По мнению знатока музыки Абрама Ефимовича Эйслера, сына капельмейстера санкт-петербургской императорской оперы, играл Лернер хорошо. Но тот отмахивался от похвал: вот на саксофоне, говорил он, я действительно умею играть. А скрипка - это так...*****)
Раз уж я упомянул Абрама Ефимовича, расскажу о нем поподробней. Это был прелестный старик, умница, похожий как близнец на актера Адольфа Менжу - тот же аристократический длинный нос, те же усики, тот же иронический прищур глаз - и та же нелюбовь к коммунизму. По своим политическим убеждениям Эйслер был монархистом и этого не скрывал.
- Абрам Ефимович, - удивился Юлик, - с такими взглядами - и на свободе до пятьдесят первого года?
Подумав, старик ответил:
- Видите ли, Юлик у меня были очень качественные знакомые.******)
Эйслер, по профессии инженер, был страстным пушкинистом. Знал наизусть множество стихов, биографию Пушкина помнил, как свою. Однажды Юлик проснулся посреди ночи и увидел, что Эйслер тоже не спит. Сидит призадумавшись на нарах и смотрит в одну точку. Вообще-то, ему было над чем призадуматься: по ст. 58.10 старику дали четвертак, отсидел он только год. А если тебе за семьдесят? Не так уж просто досидеть до звонка. Все-таки Юлий спросил:
- О чем задумались, Абрам Ефимович?
- Я думаю: если бы он женился не на этой бляди Гончаровой, а на Анне Петровне Керн - представляете, Юлик, сколько он мог бы еще написать?!
Что касается срока, Эйслер обманул-таки советскую власть: освободился после ХХ-го съезда, не досидев лет двадцать, и вернулся в Москву одновременно с нами...
Когда я попал на 3-й, Лернер доживал там последние денечки: через неделю он должен был освобождаться. Юлик познакомил меня с ним и спросил, нельзя ли найти для меня работу в бухгалтерии. Лернер согласился помочь и действительно поговорил, с кем следовало. Ему обещали - сделаем!.. Но как только он уехал, всеобщая нелюбовь к нему, естественно, перенеслась на меня: никто не хотел помогать протеже Лернера. В конце концов все устроилось само собой. Бухгалтера были нужны; недели две-три походил на стройку, а потом меня взяли в бухгалтерию ОЛПа.
Ничего интересного про эту контору вспомнить не могу при всем желании. Даже забыл редкое имя самого противного из коллег: Гурий? Или Милий? У него и фамилия была противная - Золотарев. Помню очень приятного рижанина Володю - русского из первой эмиграции. Он рассказал мне, как сочинялось знаменитое танго "Черные глаза": когда-то Володя ухаживал за дочкой автора "Черных глаз" Оскара Строка, тоже рижанина. Только тому повезло больше - в России жил и умер свободным человеком... Помню и Володину смешную реплику. При нем Золотарев громко, чтоб услыхал главбух, похвалялся своим служебным рвением:
- Столько дел, столько дел - другой раз и пообедать не пойдешь.
- Другой раз и не дадут, - сказал Володя.
И помню офицера-главбуха, злобного карлика по прозвищу Трубка. Трубку он не выпускал изо рта; но чтобы поделиться табачком с зеками-подчиненными - это никогда! Водились за ним грехи и посерьезней: к концу зимы он попал под суд - за растление собственной дочери. Девочке было шесть лет. Но это к делу не относится.
Отсидев положенные часы в конторе я бежал к Юлику. Мы жили в разных бараках; он в шахтстроевском, я - в бараке лагерной обслуги.
Третий ОЛП, вообще-то, официально именовался третьим лаготделением, л/о N3; но это труднопроизносимо, все говорили - ОЛП. Так вот, наш ОЛП поделен был на четыре колонны: Шахтстрой, Шахта-9, Шахта-13/14 и Лагобслуга. Каждой колонне начальство отвело по нескольку бараков и строго следило за тем, чтобы зеки проживали, так сказать, по месту прописки. Но ходить из барака в барак днем разрешалось. Это потом уже скотина Бородулин ввел почти тюремный режим: ходить приказано было строем - даже если втроем или вчетвером; на ночь бараки запирали снаружи. Но и тогда бессмысленные эти строгости долго не продержались.
А пока-что о строгости режима напоминали номера на спинах. Я знаю, что в других особлагах номера нашивали еще и на шапку и на колено. У нас - только на спине. Но появиться в зоне или на шахте без номера было нельзя: сразу угодишь в карцер. Мы не были безымянными "номерными арестантами", как лубянские; вольные обращались к нам по фамилии, а на производстве и по имени. Но для вертухаев номера служили большим подспорьем. Попробуешь от него удрать, а он даже не побежит вдогонку - просто запишет номер, проводив тебя взглядом, как гаишник удирающую от свистка машину.
К моему стыду должен признаться, что после первого шока, я быстро привык к этому нововведенью и даже стал находить в нем некоторое удобство. Рабская натура? Может быть. Но вот принесут из сушилки одежду и вывалят горой посреди барака - иди ройся, ищи свое! А по номеру в куче одинакового лагерного тряпья легко было опознать свой бушлат и свою телогрейку. Я был Н-71, Юлик Дунский К-963.
В номере не могло быть больше трех цифр: после 999 меняли букву и начинали новую тысячу - с единицы.
Носить свою, вольную, одежду запрещалось категорически - ни шапки, ни сапог, ни свитера - ничего! Зато казенная была получше, чем у нас в Каргопольлаге; бушлаты и телогрейки первого срока доставались почти всем. Вот с обувью, особенно с валенками, обстояло похуже.
Публика на 3-м, как и всюду, была очень разношерстная. Попадались и совсем свеженькие, только что с воли. Мы познакомились с молоденьким москвичом, почти мальчиком, Сережей Закгеймом. Стали расспрашивать: что там в Москве? Оказалось, все как было - так же сажают за ерунду. Понизив голос, он прочитал стихотворение, которое ходило по Москве в списках:
Можно строчки нанизывать
Посложней и попроще,
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь.
Мы не будем увенчаны,
И в кибитках снегами
Настоящие женщины
Не поедут за нами.
Фамилию автора мы не запомнили, зато запомнили эти восемь строчек. В 1956 г., едва мы вернулись в Москву, нас позвал в гости Леонид Захарович Трауберг - он был нашим мастером во ВГИКе. Его интересовало: неужели все двенадцать лет мы были совершенно отрезаны от культуры, от литературных новинок? Мы ответили, что нет. Просачивались и в лагерь какие-то сведенья; вот, например, там мы услышали такие стихи. И стали читать:
Можно строчки нанизывать...
Раздался смех. Нам показали круглолицего молодого человека в очках, очень симпатичного. Он застенчиво улыбнулся, представился: Эмка Мандель. Стихи были его. После он побывал у нас, рассказал, что и он сидел, дал почитать новые стихи - в рукописи. Теперь-то все они напечатаны, и не раз. А он теперь известный поэт Наум Коржавин и живет в Америке (куда за ним и настоящая женщина поехала). Он часто бывает в Москве и для своих остался Эмкой Манделем...
Когда я написал, что были на третьем свеженькие с воли, следовало бы добавить: свеженькие, но не новенькие. К концу сороковых годов, как эпидемия, прокатилась по стране волна новых арестов. Брали главным образом тех, кто после войны вернулся из лагерей. Судили за старые грехи, но срока давали новые, очень большие. Что породило эту кампанию - объяснить не могу. Возможно, очередной приступ сталинской паранойи. Или - что, в общем, одно и то же усилившийся страх перед американцами.
В числе тех жертв холодной войны попал к нам инженер Рубинштейн, побывавший еще на Соловках; вернулся на Север Билял Аблаевич Усейнов, наркомпищепром довоенной республики крымских татар. В наших краях его звали Борисом Алексеевичем.
Усейнов рассказал нам с Юликом, как он освобождался из лагеря, отбыв свой первый срок. Было это на Воркуте, зимой, в лютый мороз. Выйдя за ворота лагпункта, он сразу же кинулся искать ночлег - но никто из вольных не захотел впустить в дом вчерашнего врага народа.
Голодный, полузамерзший, Борис Алексеевич вернулся на вахту своего лагпункта и попросился в зону - хотя бы до утра. Вохра отнеслась по-человечески; его впустили, и он побежал в контору, к ребятам, с которыми раньше работал. Там его обогрели, накормили чем бог послал - много бог не мог послать, время было военное, голодное, но бутылка водки у конторских нашлась. Выпили, посмеялись: плохо ли в лагере? Сам попросился обратно!.. И разошлись, оставив Усейнова ночевать в конторе.
Ночью он проснулся от нестерпимого жара: горели сложенные вдоль стены "рабочие сведения" - штабеля финской стружки, на которой писали за неимением бумаги. (У нас на комендантском такое тоже практиковалось. Финская стружка - это плоская щепа; ею на севере кроют дома - как черепицей). Кто-то из пировавших оставил непогашенной керосиновую лампу, ночью она опрокинулась - и теперь сухая щепа полыхала вовсю. Уже и стены занялись.
Борис Алексеевич кинулся к двери, но за ночь снегу намело столько, что дверь не поддавалась. Тогда он выбил стекло и с трудом протиснулся наружу сквозь узкое окошко - в чем был; успел только сунуть ноги в валенки, а телогрейку надеть не успел...
Пожар потушили довольно быстро, но огонь свое дело сделал еще быстрей - от бревенчатого домика мало что осталось. Ударом в рельсу все население лагпункта подняли на поверку - все ли целы. Выстроили, пересчитали - со списочным составом сошлось, можно было расходиться. И вдруг кто-то из вертухаев сообразил: как это сошлось? Один должен быть лишний - Усейнов-то уже не з/к!..
Борис Алексеевич говорил, что от напряжения, от волнений этой ночи он не чувствовал холода - ничего не отморозил, даже не простудился. Второй раз пересчитали зеков, и опять сошлось. Только тогда ребята из бухгалтерии хватились: а где хлебный табельщик? Вспомнили, что после вчерашней выпивки его развезло, в барак он не пошел, а полез на чердак - спать.
Все побежали к пепелищу и увидели: сидит среди еще непогасших головешек доходяга и гложет обгорелую человеческую руку...
Кроме бывшего наркома Усейнова был у нас еще один бывший второй или третий секретарь ленинградского обкома Кедров. Он попал по знаменитому "ленинградскому делу". В чем оно заключалось, мы толком не знали; говорили, будто тамошняя партийная верхушка обвинялась в том, что они хотели сделать Ленинград столицей - и вообще сильно тянули одеяло на себя. Срок у Кедрова был солидный - лет двадцать. (Другим "ленинградцам" дали вышку). О деле я Кедрова не расспрашивал: лагерная этика советует ждать: сам расскажет. А он не рассказывал. Был сдержан, осторожен, вежлив. Мне любопытно было послушать его: с людьми его круга раньше - да и потом - общаться не доводилось. Их я видел только на портретах - тучные, мордастые, все на одно лицо. Кедров же был худощав и это несколько поднимало его в моих глазах. Я как-то сказал ему, что на этих портретах единственное добродушное лицо у Ворошилова. Помолчав, Кедров буркнул:
- Ворошилов строг.
- Строг? В каком смысле?
- Сажать любит, - пояснил он и снова закрылся.
В другой раз он с гордостью рассказал мне такую историю. Во времена секретарства его возил прикрепленный к нему шофер. Однажды они проезжали мимо "Крестов", ленинградской тюрьмы, и водитель весело сказал:
- Родные места! Погостил здесь.
Кедров не стал спрашивать, за что и долго ли гостил. Просто позвонил, куда следовало и спросил:
- Моего водителя проверяли?.. Да? Проверьте еще раз.
И все. Водителя убрали. Меня удивило: неужели Кедров не понимает, чем гордится, какой автопортрет рисует?.. Видимо, у них, также как у воров, какая-то своя вывернутая наизнанку мораль.
Вообще же наш лагконтингент состоял в основном из инородцев, "западников". Меня часто спрашивают: а как насчет антисемитизма в лагере? Мы от него не страдали: все, кто населял Советский Союз в границах 39-го года, здесь стали одним землячеством. Все равно как в эмиграции: там русскими становятся все - и кавказцы, и татары, и евреи. Вероятно, это родовой инстинкт самосохранения - объединиться, чтобы устоять против враждебного окружения.
Могу рассказать и про единственного виденного мной человека, осужденного за антисемитизм. Это был молодой московский еврей, патриот и правоверный коммунист. Когда в 1953 году возникло дело "убийц в белых халатах", в центральных газетах появилась рубрика "Почта Лидии Тимашук". Это она разоблачила кремлевских врачей-отравителей - Вовси, Когана, Эттингера, Раппопорта и других с такими же фамилиями. И благодарные граждане писали ей письма: "Спасибо тебе, дочка!.." "Как хорошо, что это подлое племя не сможет больше вредить..." - и т.д., и т.п.
Молодой еврей-патриот испугался: в Политбюро, подумал он, просто не знают, какой мутный поток хлынул в приоткрытую ими щелку. Так ведь и до погромов может дойти! Надо им объяснить.
Он достаточно долго жил на свете - на нашем, советском свете, чтобы понимать: письмо до высокого адресата не дойдет, завязнет в бюрократическом болоте. И он стал писать письма в поддержку Лидии Тимашук. Писал от имени старых пролетариев, комсомольцев, тружеников колхозных полей: "Правильно, тов. Лидия! Мало их Гитлер поубивал..." или "Эта нация самая вредная, всех их надо повесить на одном суку...". И еще: "Жиды злейший враг русского народа, их надо истреблять, как тараканов!".
Сегодня, в 94-м году, эти тексты кажутся цитатами из газеты "Пульс Тушина" и никого удивить не могут. Но тогда они производили впечатление. Хитроумный автор рассчитывал таким приемом открыть глаза партии и правительству. Они прочтут и задумаются: а не перебрали ли мы? Не пора ли дать отбой?
Дальше случилось то, что хорошо описано в романе Ганса Фаллады "Каждый умирает в одиночку". Там гестапо хитрым научным способом выходит на след супружеской пары, рассылавшей из разных районов города антифашистские листовки. Московский еврей пользовался тем же методом, что и берлинские антифашисты, а чекисты - тем же, что гестаповцы. Сочинителя писем очень быстро засекли, отловили и судили по ст. 58.10 - за "разжигание национальной розни".
Я написал, что от антисемитизма не страдал, и это правда. Но слышал в бараке такой разговор - связанный как раз с делом врачей-отравителей. Они ведь обвинялись в том, что хотели злодейски умертвить Молотова, Ворошилова и еще кого-то такого же. И вот, обсуждая на нарах эту новость, мои соседи бандеровцы ахали:
- Чого бажалы зробиты, ворогы!
Казалось бы, нелогично: им бы радоваться, сами, небось, с радостью удавили бы и Молотова, и Ворошилова - а вот же, ужасались еврейскому злодейству. Мой близкий друг, бандеровский куренной Алексей Брысь уверяет меня, что антисемитизм бандеровцам совершенно чужд. Идеологам и вождям - может быть; но рядовой боец имеет право на собственное мнение.
Кроме украинцев, литовцев, латышей и эстонцев в Минлаге к нам прибавились в больших количествах венгры, немцы и японцы - смешение языков, как на строительстве вавилонской башни! (Хоть т.Сталин предупреждал, что исторические параллели всегда рискованы, как не вспомнить, что и конец двух великих строек был одинаковым: "ферфалте ди ганце постройке", как говорила моя бабушка). В санчасти Юлик слышал, как немец-шахтер объяснял врачу, что у него нелады с сердцем:
- Hertz - пиздец!
Даже песенки, которые приехали в лагерь с Запада, были разноязычными - по-ученому сказать, "макароническими":
Ком, паненка, шляфен,
Морген - бутерброд.
Вшистко едно война,
Юберморген тодт.
(Юлик знал другой вариант:
Ком, паненка, шляфен,
Морген дам часы.
Вшистко едно война
Скидывай трусы!)
Тут тебе и русский, и немецкий, и польский. Были и чисто польские:
На цментаже вельки кшики:
Пердолен се небощики...
А власовцы привезли и немецкую солдатскую:
Эрсте вохе маргарине,
Цвайте вохе сахарине,
Дритте вохе мармаладе
Фирте вохе штейт'с нихт граде!
Что пели литовцы, не знаю, хотя в лагерях их было очень много; Воркуту так и называли - "маленькая Литва". (Думаю, не на много меньше большой.) Не знаю и эстонских песенок, а латышскую - одну, про петушка, - запомнил:
Курту теци, курту теци, гайлиту ман?..
Имелись у нас западники и позападнее украинцев, поляков и прибалтов. Самым западным из европейцев был Лен Уинкот, английский моряк, able seaman - матрос I-й статьи Королевского флота. Когда-то в начале тридцатых он стал зачинщиком знаменитой забастовки военных моряков в Инвергордоне. Бунт на корабле!.. Но времена были либеральные: вместо того, чтобы повесить бунтовщиков на рее, их списали на берег с волчьим билетом. Друзья-коммунисты переправили Лена в СССР; он работал в ленинградском морском интерклубе, написал рассказ из жизни английских моряков и был принят в Союз Советских Писателей. Женился на русской женщине, но в блокаду она умерла, а Лен наболтал себе срок по ст. 58.10. А может, и не болтал ничего; просто решили убрать иностранца из Ленинграда от греха подальше. (Куда уж дальше - на Крайний Север). Он был человек с юмором того хорошего сорта, который позволяет смеяться не только над другими, но и над собой. Уинкот говорил, что на вопрос советских анкет: "Бывали ли за границей, и если бывали, то где?" - он всегда отвечал: "Не был в Новой Зеландии". Он рассказал нам, что однажды здорово надрался в сингапурском клубе иностранных моряков. Пошел пописать, свалился в жолоб и там заснул. Это был Сингапур двадцатых годов, не сегодняшний сверхсовременный, и уборная была вроде общественной советской - с жолобом вместо писсуаров; и перегоревшую лампочку, как у нас, никто не торопился заменить.
Именно из-за Брусенцова, чтобы не выдавать его - не помню уже, в чем там было дело - Юлик попал в тот карцер, где резал себе вены. Опер и это поставил ему в вину, грозил: будем судить за саботаж, дадим 58.14.
Драться Юлику пришлось и в кировском лагере. Но первая же драка создала ему репутацию непобедимого бойца - так удачно подбил он своему противнику оба глаза. Они сразу заплыли, даже щелочек не осталось. И побежденного повели под руки - как слепого - в лазарет. По лагпункту прошел слух: боксер приехал. С ним старались не связываться.
Правда тамошний "старший блатной" решил проверить, есть ли у боксера душок. Дело было на кухне, на ночном дежурстве (Юлика после болезни взяли в контору). И вот, этот Шурик стал задирать его, издеваться над его боксерской славой. Блатарь нарочно распалял себя. Начал со спокойного: "Боксер хуев, я тебя в рот ебу", и завелся до истерики; испытанный воровской прием, на фраеров действует устрашающе. Юлик эту игру понимал, но понимал и другое: стоит сейчас спасовать, жизни не будет. Не торопясь, взял со стола тяжелый секач и пошел на своего обидчика. Он не блефовал. Решил: будь что будет, все равно нехорошо... И вор - хороший психолог - дал задний ход. Засмеялся, сказал:
- Ты чего, в натуре, шуток не понимаешь? Не бери в обиду, Юрок.
(Непривычное имя "Юлий" в лагере превратилось в "Юрий"; отсюда и Юрок).
С этим Шуриком, серьезным взрослым вором, со временем сложились почти дружественные отношения. Беседы с ним очень обогатили познания Юлика в области блатной этики и воровского языка.
Наладились отношения и с "малолеткой". Как именно - об этом я уже писал. Более того: столкновение с воренком по кличке Ведьма в слегка измененном виде вошло в фильм "Затерянный в Сибири" - как и многое другое из рассказанного тогда Юликом.
А на память о самом трагическом происшествии, свидетелем - да нет, можно сказать, участником которого он был, Юлий долгое время хранил гильзу от винтовочного патрона. Напомню: одно время он был учетчиком на лесосплаве и ходил на работу с бригадой малолеток. В зону они возвращались вместе с другими бригадами. Торопясь в голодном нетерпении к вечерней каше, малолетки обгоняли взрослых, колонна растягивалась - в ней было много "фитилей", которые не могли идти быстро. В тот день конвоиры несколько раз переставляли мальчишек в хвост колонны - а они, отчасти из озорства, снова пробирались вперед. У конвоя лопнуло терпение.
Поиграв затвором винтовки, вохровец пригрозил:
- Еще хоть раз нарушите строй, стрелять буду.
- Пацаны, не бойтесь - заорал сосед Юлика по шеренге. - Нету у них прав стрелять!
- Ах, нету? - Конвоир вскинул винтовку и с шести шагов всадил мальчишке пулю в лоб. Тот рухнул без звука; из-под телогрейки выкатилась алюминиевая миска с выцарапанной на дне надписью: "Повар поимей совесть". Юлик нагнулся подобрать ее. Заодно подобрал еще теплую гильзу и незаметно сунул в карман. А вохровец сказал злорадно:
- Не хотели идти медленно, теперь три часа будете стоять.
И стояли - ждали начальства. В конце концов оно явилось; пацаны загалдели:
- Без дела шмольнул! Век свободы не видать!.. Теперь срок получит!..
- Отпуск получит, - сказал в ответ офицер. - Внеочередной, за образцовое несение...
Но не только эти воспоминания сохранил Юлик о своем втором лагере. Я уже говорил: и там были друзья, были веселые минуты. Случалось и такое: кто-то из жуковатых вбил в забор, огораживающий лагерный сортир, большой гвоздь - изнутри. Ошивался около и ждал, когда придет кто-нибудь из латышей или эстонцев: эти ходили еще в привезенных из дому длинных пальто. Сидеть над очком в пальто очень неудобно - а тут такой подходящий гвоздь! Дурачок-прибалт вешал на него свое пальто. Дождавшись, пока он спустит штаны и займется делом, хитрован хватал добычу и удирал. Все, кроме обворованного, очень веселились...
С этим же отхожим местом связан и другой случай - скорее грустный, чем смешной. Следить за чистотой в сортире поставлен был доходяга-японец из военнопленных. Юлик оказал ему какую-то мелкую услугу, когда работал в конторе, и японец не знал, чем отблагодарить. Наконец придумал: когда Юлик зашел в уборную, японец подхватил его под локоток и с поклоном подвел к второму от края очку: оно, по его мнению, было лучше других.
(Японцев и в Минлаге было несколько. Они как-то не по-нашему кланялись - короткими наклонами совершенно прямого туловища. И при этом то ли присвистывали, то ли пришипывали сквозь оскаленные в улыбке зубы: с-с-с!.. Мы с Юликом вспомнили дореволюционный вежливый слово-ерс: "Позвольте-с! Прошу-с!.)
В Минлаг Юлик попал на полгода раньше меня и ко дню нашей встречи был уже авторитетным придурком - нормировщиком. Вообще-то нормировщиков в лагерях не любили: от того, какую даст норму, зависит процент выработки, а стало быть и кормежка. Из лагеря в лагерь переезжала вместе с этапами поговорка: "Увидишь змею и нормировщика - убей сперва нормировщика, змею всегда успеешь". Но Дунского уважали - он был самым либеральным изо всех.
Интинская его карьера началась так. Когда Юлика привезли на третий ОЛП, кто-то из старожилов посоветовал:
- Говоришь, нормировщиком работал? Здесь старший нормировщик твой земляк, сходи к нему, он тебя пристроит.
"Земляк" означало - еврей, как и ты. А известно же: еврей еврея всегда тянет, не то что мы, дураки русские... Эти рассуждения Юлик слышал сто раз и всерьез не принимал. Но к старшему нормировщику все-таки пошел.
Старшим нормировщиком на третьем ОЛПе был некто Лернер, румынский еврей, по специальности джазовый музыкант - саксофонист. Как и когда он превратился в нормировщика - понятия не имею. Но на третьем он был самой влиятельной фигурой. Замечено: в лагере это зависит не от должности, а от личности. На Алексеевке всем командовал завбуром Петров, на 15-м - комендант, ссученный вор Степан Ильин, в курском лагере у Юлика - почему-то фельдшер Грейдин, а здесь на третьем - нормировщик Лернер. Все они были стукачами, все - людьми энергичными и, как правило, подлыми. Лернера ненавидели и боялись даже надзиратели и вольные из обслуги: каждый день ходит к Бородулину, начальнику ОЛПа - кто его знает, чего он там нашептывает?
Визит к нему начался не очень удачно. "Земляк" кровного родства не признавал.
- Работали нормировщиком? - брезгливо переспросил Лернер. Ну и что? Я-то здесь причем?
- Извините. - Юлик повернулся, чтобы идти. Это Лернера озадачило: к такому он не привык, думал - сейчас посетитель будет жалобно канючить: "А может, найдется какое-нибудь местечко? Я вам буду так благодарен, мне скоро посылка придет..." - что-нибудь в этом роде. А тут - буркнул "извините" и пошел.
- Погодите, - сказал Лернер в спину Юлику. - Вы москвич?.. Нормировщиком и на воле были?
- Нет. Студентом был.
- Какого института?
- Вы вряд ли знаете. Есть такой Институт Кинематографии. - И Юлик опять взялся за дверную ручку.
- Погодите! Профессора Тиссэ знаете?
- Его - нет. А с его женой немножко был знаком.
- Не может быть.
- Почему не может? Красивая женщина. Брюнетка... Со странным именем - Бланка, по-моему.
- Бьянка! Бьянка! - Лернер вскочил со стула. - Идите сюда.
Он выдвинул ящик стола и достал фотокарточку - портрет молодой женщины, с которой мы познакомились в Алма-Ате, на дне рождения Майи Рошаль. Оказалось, что эта Бьянка родная сестра Лернера. Он просто обожал ее, гордился ее красотой и образованностью.
Этот неожиданный поворот разговора решил проблему трудоустройства; немедленно нашлось место нормировщика. А Лернер часто зазывал Юлика к себе в кабину - поговорить о Бьянке, об американских фильмах. В своей Румынии он их насмотрелся достаточно. Он даже сыграл для Юлика - на скрипке, саксофона у него не было. По мнению знатока музыки Абрама Ефимовича Эйслера, сына капельмейстера санкт-петербургской императорской оперы, играл Лернер хорошо. Но тот отмахивался от похвал: вот на саксофоне, говорил он, я действительно умею играть. А скрипка - это так...*****)
Раз уж я упомянул Абрама Ефимовича, расскажу о нем поподробней. Это был прелестный старик, умница, похожий как близнец на актера Адольфа Менжу - тот же аристократический длинный нос, те же усики, тот же иронический прищур глаз - и та же нелюбовь к коммунизму. По своим политическим убеждениям Эйслер был монархистом и этого не скрывал.
- Абрам Ефимович, - удивился Юлик, - с такими взглядами - и на свободе до пятьдесят первого года?
Подумав, старик ответил:
- Видите ли, Юлик у меня были очень качественные знакомые.******)
Эйслер, по профессии инженер, был страстным пушкинистом. Знал наизусть множество стихов, биографию Пушкина помнил, как свою. Однажды Юлик проснулся посреди ночи и увидел, что Эйслер тоже не спит. Сидит призадумавшись на нарах и смотрит в одну точку. Вообще-то, ему было над чем призадуматься: по ст. 58.10 старику дали четвертак, отсидел он только год. А если тебе за семьдесят? Не так уж просто досидеть до звонка. Все-таки Юлий спросил:
- О чем задумались, Абрам Ефимович?
- Я думаю: если бы он женился не на этой бляди Гончаровой, а на Анне Петровне Керн - представляете, Юлик, сколько он мог бы еще написать?!
Что касается срока, Эйслер обманул-таки советскую власть: освободился после ХХ-го съезда, не досидев лет двадцать, и вернулся в Москву одновременно с нами...
Когда я попал на 3-й, Лернер доживал там последние денечки: через неделю он должен был освобождаться. Юлик познакомил меня с ним и спросил, нельзя ли найти для меня работу в бухгалтерии. Лернер согласился помочь и действительно поговорил, с кем следовало. Ему обещали - сделаем!.. Но как только он уехал, всеобщая нелюбовь к нему, естественно, перенеслась на меня: никто не хотел помогать протеже Лернера. В конце концов все устроилось само собой. Бухгалтера были нужны; недели две-три походил на стройку, а потом меня взяли в бухгалтерию ОЛПа.
Ничего интересного про эту контору вспомнить не могу при всем желании. Даже забыл редкое имя самого противного из коллег: Гурий? Или Милий? У него и фамилия была противная - Золотарев. Помню очень приятного рижанина Володю - русского из первой эмиграции. Он рассказал мне, как сочинялось знаменитое танго "Черные глаза": когда-то Володя ухаживал за дочкой автора "Черных глаз" Оскара Строка, тоже рижанина. Только тому повезло больше - в России жил и умер свободным человеком... Помню и Володину смешную реплику. При нем Золотарев громко, чтоб услыхал главбух, похвалялся своим служебным рвением:
- Столько дел, столько дел - другой раз и пообедать не пойдешь.
- Другой раз и не дадут, - сказал Володя.
И помню офицера-главбуха, злобного карлика по прозвищу Трубка. Трубку он не выпускал изо рта; но чтобы поделиться табачком с зеками-подчиненными - это никогда! Водились за ним грехи и посерьезней: к концу зимы он попал под суд - за растление собственной дочери. Девочке было шесть лет. Но это к делу не относится.
Отсидев положенные часы в конторе я бежал к Юлику. Мы жили в разных бараках; он в шахтстроевском, я - в бараке лагерной обслуги.
Третий ОЛП, вообще-то, официально именовался третьим лаготделением, л/о N3; но это труднопроизносимо, все говорили - ОЛП. Так вот, наш ОЛП поделен был на четыре колонны: Шахтстрой, Шахта-9, Шахта-13/14 и Лагобслуга. Каждой колонне начальство отвело по нескольку бараков и строго следило за тем, чтобы зеки проживали, так сказать, по месту прописки. Но ходить из барака в барак днем разрешалось. Это потом уже скотина Бородулин ввел почти тюремный режим: ходить приказано было строем - даже если втроем или вчетвером; на ночь бараки запирали снаружи. Но и тогда бессмысленные эти строгости долго не продержались.
А пока-что о строгости режима напоминали номера на спинах. Я знаю, что в других особлагах номера нашивали еще и на шапку и на колено. У нас - только на спине. Но появиться в зоне или на шахте без номера было нельзя: сразу угодишь в карцер. Мы не были безымянными "номерными арестантами", как лубянские; вольные обращались к нам по фамилии, а на производстве и по имени. Но для вертухаев номера служили большим подспорьем. Попробуешь от него удрать, а он даже не побежит вдогонку - просто запишет номер, проводив тебя взглядом, как гаишник удирающую от свистка машину.
К моему стыду должен признаться, что после первого шока, я быстро привык к этому нововведенью и даже стал находить в нем некоторое удобство. Рабская натура? Может быть. Но вот принесут из сушилки одежду и вывалят горой посреди барака - иди ройся, ищи свое! А по номеру в куче одинакового лагерного тряпья легко было опознать свой бушлат и свою телогрейку. Я был Н-71, Юлик Дунский К-963.
В номере не могло быть больше трех цифр: после 999 меняли букву и начинали новую тысячу - с единицы.
Носить свою, вольную, одежду запрещалось категорически - ни шапки, ни сапог, ни свитера - ничего! Зато казенная была получше, чем у нас в Каргопольлаге; бушлаты и телогрейки первого срока доставались почти всем. Вот с обувью, особенно с валенками, обстояло похуже.
Публика на 3-м, как и всюду, была очень разношерстная. Попадались и совсем свеженькие, только что с воли. Мы познакомились с молоденьким москвичом, почти мальчиком, Сережей Закгеймом. Стали расспрашивать: что там в Москве? Оказалось, все как было - так же сажают за ерунду. Понизив голос, он прочитал стихотворение, которое ходило по Москве в списках:
Можно строчки нанизывать
Посложней и попроще,
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь.
Мы не будем увенчаны,
И в кибитках снегами
Настоящие женщины
Не поедут за нами.
Фамилию автора мы не запомнили, зато запомнили эти восемь строчек. В 1956 г., едва мы вернулись в Москву, нас позвал в гости Леонид Захарович Трауберг - он был нашим мастером во ВГИКе. Его интересовало: неужели все двенадцать лет мы были совершенно отрезаны от культуры, от литературных новинок? Мы ответили, что нет. Просачивались и в лагерь какие-то сведенья; вот, например, там мы услышали такие стихи. И стали читать:
Можно строчки нанизывать...
Раздался смех. Нам показали круглолицего молодого человека в очках, очень симпатичного. Он застенчиво улыбнулся, представился: Эмка Мандель. Стихи были его. После он побывал у нас, рассказал, что и он сидел, дал почитать новые стихи - в рукописи. Теперь-то все они напечатаны, и не раз. А он теперь известный поэт Наум Коржавин и живет в Америке (куда за ним и настоящая женщина поехала). Он часто бывает в Москве и для своих остался Эмкой Манделем...
Когда я написал, что были на третьем свеженькие с воли, следовало бы добавить: свеженькие, но не новенькие. К концу сороковых годов, как эпидемия, прокатилась по стране волна новых арестов. Брали главным образом тех, кто после войны вернулся из лагерей. Судили за старые грехи, но срока давали новые, очень большие. Что породило эту кампанию - объяснить не могу. Возможно, очередной приступ сталинской паранойи. Или - что, в общем, одно и то же усилившийся страх перед американцами.
В числе тех жертв холодной войны попал к нам инженер Рубинштейн, побывавший еще на Соловках; вернулся на Север Билял Аблаевич Усейнов, наркомпищепром довоенной республики крымских татар. В наших краях его звали Борисом Алексеевичем.
Усейнов рассказал нам с Юликом, как он освобождался из лагеря, отбыв свой первый срок. Было это на Воркуте, зимой, в лютый мороз. Выйдя за ворота лагпункта, он сразу же кинулся искать ночлег - но никто из вольных не захотел впустить в дом вчерашнего врага народа.
Голодный, полузамерзший, Борис Алексеевич вернулся на вахту своего лагпункта и попросился в зону - хотя бы до утра. Вохра отнеслась по-человечески; его впустили, и он побежал в контору, к ребятам, с которыми раньше работал. Там его обогрели, накормили чем бог послал - много бог не мог послать, время было военное, голодное, но бутылка водки у конторских нашлась. Выпили, посмеялись: плохо ли в лагере? Сам попросился обратно!.. И разошлись, оставив Усейнова ночевать в конторе.
Ночью он проснулся от нестерпимого жара: горели сложенные вдоль стены "рабочие сведения" - штабеля финской стружки, на которой писали за неимением бумаги. (У нас на комендантском такое тоже практиковалось. Финская стружка - это плоская щепа; ею на севере кроют дома - как черепицей). Кто-то из пировавших оставил непогашенной керосиновую лампу, ночью она опрокинулась - и теперь сухая щепа полыхала вовсю. Уже и стены занялись.
Борис Алексеевич кинулся к двери, но за ночь снегу намело столько, что дверь не поддавалась. Тогда он выбил стекло и с трудом протиснулся наружу сквозь узкое окошко - в чем был; успел только сунуть ноги в валенки, а телогрейку надеть не успел...
Пожар потушили довольно быстро, но огонь свое дело сделал еще быстрей - от бревенчатого домика мало что осталось. Ударом в рельсу все население лагпункта подняли на поверку - все ли целы. Выстроили, пересчитали - со списочным составом сошлось, можно было расходиться. И вдруг кто-то из вертухаев сообразил: как это сошлось? Один должен быть лишний - Усейнов-то уже не з/к!..
Борис Алексеевич говорил, что от напряжения, от волнений этой ночи он не чувствовал холода - ничего не отморозил, даже не простудился. Второй раз пересчитали зеков, и опять сошлось. Только тогда ребята из бухгалтерии хватились: а где хлебный табельщик? Вспомнили, что после вчерашней выпивки его развезло, в барак он не пошел, а полез на чердак - спать.
Все побежали к пепелищу и увидели: сидит среди еще непогасших головешек доходяга и гложет обгорелую человеческую руку...
Кроме бывшего наркома Усейнова был у нас еще один бывший второй или третий секретарь ленинградского обкома Кедров. Он попал по знаменитому "ленинградскому делу". В чем оно заключалось, мы толком не знали; говорили, будто тамошняя партийная верхушка обвинялась в том, что они хотели сделать Ленинград столицей - и вообще сильно тянули одеяло на себя. Срок у Кедрова был солидный - лет двадцать. (Другим "ленинградцам" дали вышку). О деле я Кедрова не расспрашивал: лагерная этика советует ждать: сам расскажет. А он не рассказывал. Был сдержан, осторожен, вежлив. Мне любопытно было послушать его: с людьми его круга раньше - да и потом - общаться не доводилось. Их я видел только на портретах - тучные, мордастые, все на одно лицо. Кедров же был худощав и это несколько поднимало его в моих глазах. Я как-то сказал ему, что на этих портретах единственное добродушное лицо у Ворошилова. Помолчав, Кедров буркнул:
- Ворошилов строг.
- Строг? В каком смысле?
- Сажать любит, - пояснил он и снова закрылся.
В другой раз он с гордостью рассказал мне такую историю. Во времена секретарства его возил прикрепленный к нему шофер. Однажды они проезжали мимо "Крестов", ленинградской тюрьмы, и водитель весело сказал:
- Родные места! Погостил здесь.
Кедров не стал спрашивать, за что и долго ли гостил. Просто позвонил, куда следовало и спросил:
- Моего водителя проверяли?.. Да? Проверьте еще раз.
И все. Водителя убрали. Меня удивило: неужели Кедров не понимает, чем гордится, какой автопортрет рисует?.. Видимо, у них, также как у воров, какая-то своя вывернутая наизнанку мораль.
Вообще же наш лагконтингент состоял в основном из инородцев, "западников". Меня часто спрашивают: а как насчет антисемитизма в лагере? Мы от него не страдали: все, кто населял Советский Союз в границах 39-го года, здесь стали одним землячеством. Все равно как в эмиграции: там русскими становятся все - и кавказцы, и татары, и евреи. Вероятно, это родовой инстинкт самосохранения - объединиться, чтобы устоять против враждебного окружения.
Могу рассказать и про единственного виденного мной человека, осужденного за антисемитизм. Это был молодой московский еврей, патриот и правоверный коммунист. Когда в 1953 году возникло дело "убийц в белых халатах", в центральных газетах появилась рубрика "Почта Лидии Тимашук". Это она разоблачила кремлевских врачей-отравителей - Вовси, Когана, Эттингера, Раппопорта и других с такими же фамилиями. И благодарные граждане писали ей письма: "Спасибо тебе, дочка!.." "Как хорошо, что это подлое племя не сможет больше вредить..." - и т.д., и т.п.
Молодой еврей-патриот испугался: в Политбюро, подумал он, просто не знают, какой мутный поток хлынул в приоткрытую ими щелку. Так ведь и до погромов может дойти! Надо им объяснить.
Он достаточно долго жил на свете - на нашем, советском свете, чтобы понимать: письмо до высокого адресата не дойдет, завязнет в бюрократическом болоте. И он стал писать письма в поддержку Лидии Тимашук. Писал от имени старых пролетариев, комсомольцев, тружеников колхозных полей: "Правильно, тов. Лидия! Мало их Гитлер поубивал..." или "Эта нация самая вредная, всех их надо повесить на одном суку...". И еще: "Жиды злейший враг русского народа, их надо истреблять, как тараканов!".
Сегодня, в 94-м году, эти тексты кажутся цитатами из газеты "Пульс Тушина" и никого удивить не могут. Но тогда они производили впечатление. Хитроумный автор рассчитывал таким приемом открыть глаза партии и правительству. Они прочтут и задумаются: а не перебрали ли мы? Не пора ли дать отбой?
Дальше случилось то, что хорошо описано в романе Ганса Фаллады "Каждый умирает в одиночку". Там гестапо хитрым научным способом выходит на след супружеской пары, рассылавшей из разных районов города антифашистские листовки. Московский еврей пользовался тем же методом, что и берлинские антифашисты, а чекисты - тем же, что гестаповцы. Сочинителя писем очень быстро засекли, отловили и судили по ст. 58.10 - за "разжигание национальной розни".
Я написал, что от антисемитизма не страдал, и это правда. Но слышал в бараке такой разговор - связанный как раз с делом врачей-отравителей. Они ведь обвинялись в том, что хотели злодейски умертвить Молотова, Ворошилова и еще кого-то такого же. И вот, обсуждая на нарах эту новость, мои соседи бандеровцы ахали:
- Чого бажалы зробиты, ворогы!
Казалось бы, нелогично: им бы радоваться, сами, небось, с радостью удавили бы и Молотова, и Ворошилова - а вот же, ужасались еврейскому злодейству. Мой близкий друг, бандеровский куренной Алексей Брысь уверяет меня, что антисемитизм бандеровцам совершенно чужд. Идеологам и вождям - может быть; но рядовой боец имеет право на собственное мнение.
Кроме украинцев, литовцев, латышей и эстонцев в Минлаге к нам прибавились в больших количествах венгры, немцы и японцы - смешение языков, как на строительстве вавилонской башни! (Хоть т.Сталин предупреждал, что исторические параллели всегда рискованы, как не вспомнить, что и конец двух великих строек был одинаковым: "ферфалте ди ганце постройке", как говорила моя бабушка). В санчасти Юлик слышал, как немец-шахтер объяснял врачу, что у него нелады с сердцем:
- Hertz - пиздец!
Даже песенки, которые приехали в лагерь с Запада, были разноязычными - по-ученому сказать, "макароническими":
Ком, паненка, шляфен,
Морген - бутерброд.
Вшистко едно война,
Юберморген тодт.
(Юлик знал другой вариант:
Ком, паненка, шляфен,
Морген дам часы.
Вшистко едно война
Скидывай трусы!)
Тут тебе и русский, и немецкий, и польский. Были и чисто польские:
На цментаже вельки кшики:
Пердолен се небощики...
А власовцы привезли и немецкую солдатскую:
Эрсте вохе маргарине,
Цвайте вохе сахарине,
Дритте вохе мармаладе
Фирте вохе штейт'с нихт граде!
Что пели литовцы, не знаю, хотя в лагерях их было очень много; Воркуту так и называли - "маленькая Литва". (Думаю, не на много меньше большой.) Не знаю и эстонских песенок, а латышскую - одну, про петушка, - запомнил:
Курту теци, курту теци, гайлиту ман?..
Имелись у нас западники и позападнее украинцев, поляков и прибалтов. Самым западным из европейцев был Лен Уинкот, английский моряк, able seaman - матрос I-й статьи Королевского флота. Когда-то в начале тридцатых он стал зачинщиком знаменитой забастовки военных моряков в Инвергордоне. Бунт на корабле!.. Но времена были либеральные: вместо того, чтобы повесить бунтовщиков на рее, их списали на берег с волчьим билетом. Друзья-коммунисты переправили Лена в СССР; он работал в ленинградском морском интерклубе, написал рассказ из жизни английских моряков и был принят в Союз Советских Писателей. Женился на русской женщине, но в блокаду она умерла, а Лен наболтал себе срок по ст. 58.10. А может, и не болтал ничего; просто решили убрать иностранца из Ленинграда от греха подальше. (Куда уж дальше - на Крайний Север). Он был человек с юмором того хорошего сорта, который позволяет смеяться не только над другими, но и над собой. Уинкот говорил, что на вопрос советских анкет: "Бывали ли за границей, и если бывали, то где?" - он всегда отвечал: "Не был в Новой Зеландии". Он рассказал нам, что однажды здорово надрался в сингапурском клубе иностранных моряков. Пошел пописать, свалился в жолоб и там заснул. Это был Сингапур двадцатых годов, не сегодняшний сверхсовременный, и уборная была вроде общественной советской - с жолобом вместо писсуаров; и перегоревшую лампочку, как у нас, никто не торопился заменить.