» Я приношу два стакана, и Лиля довольна, что случилось что-то с машиной, а не со мной. Повторяюсь: «Я ехал со скоростью пятьдесят, максимум шестьдесят километров, но когда гололед, ничего не поделаешь. Итак, будем здоровы!» Но Лиля не может оправиться от встречи со своим первым мужем, который еще раз передает мне сейчас привет. Как может первый муж стать таким скучным! Я приношу лед. Почему Лиля опоздала па самолет – это вопрос, который остается открытым, поскольку я, как сказано было, приношу лед, а Лиля тем временем размышляет, кто еще передает мне привет. Найдется еще кто-нибудь, я полагаю. У единственного, кто не передает мне привета, нет имени, я ведь его не знаю, вот он и не передает мне привета. Я понимаю. После русского балета, как я слышу, была какая-то группа студенческой молодежи. Я не так понимаю. Конечно, не вся группа хочет жениться на Лиле, а кто-то один. Как он это представляет себе? Лиля тоже, как я слышу, находит это безумием, но рассчитывает на мое понимание. Как можно понять то, чего не знаешь? Я требую точных сведений, я становлюсь мелочным, каким Гантенбайн никогда не был, и это для Лили мучительное разочарование. Она молчит, чтобы показать свое разочарование. Неужели мы должны стать обыкновенной парой? Ну так вот, в понедельник, или это было в воскресенье, нет, ну да это все равно, во всяком случае, это было после спектакля, который, между прочим, прошел успешно. Что? Лиля же говорит: группа студентов, но и танцовщиков тоже. Я пытаюсь представить это себе; я тоже был когда-то студентом, но не таким смелым, как этот, которого Лиля, чтоб побыстрее разделаться с этой темой, называет гадким. Я смутно угадываю в нем черты гениальности, слушая вынужденный отчет Лили, и наполняю свой стакан. Я понимаю, о да, я нахожу это эффектным, если студент, лет двадцати с небольшим, подавая пальто даме, поговорить с которой он не нашел случая, без обиняков заявляет, что готов полететь с ней в Уругвай, чтобы там жить с ней, и понимаю, что эта дама, то есть Лиля, как-никак смущена. Почему я все понимаю не так? Стало быть, не студент, а танцовщик, нет, опять не то; просто гадкий. Как его фамилия, этого гадкого, право же, неважно. Значит, он проводил ее домой, то есть в гостиницу. Что дальше? Я опять понимаю не так. Ничего больше! Я удовлетворяюсь, стало быть, не то студентом, не то танцовщиком, который, возможно, гений, потому что он все знаменитое считает старьем, в том числе русский балет, и который хочет жениться на Лиле, причем немедленно. Судьба! Я ведь спрашиваю только, знает ли он, что Лиля замужем. Почему я невозможен? Я ведь не спрашиваю, есть ли у него деньги; я пью и молчу; все, что мне приходит в голову, банально. Где есть любовь, там есть и самолет в Уругвай. Так вот, Лиля успокаивает меня, хотя я спокойнее, чем она: не танцовщик, нет, и не студент, Лиля даже не знает, кто он. Этим-то он и великолепен. И речь, я понимаю, идет не о женитьбе в обывательском смысле, а о чем-то другом; Лиля не хочет этого назвать, я это говорю: о чем-то внепространственном. Лиля признает, что с его стороны все именно так и рисовалось. Мысль, что я сейчас мог бы влепить ей пощечину, первую, конечно, ставит меня в тупик. Когда я деловито осведомляюсь, каким представляет себе Лиля уругвайский климат, Лиля, которая так чувствительна к климату, выясняется, что он говорил вовсе не об Уругвае, а о Парагвае; Лиля просто оговорилась. Я Лилю совсем сбил с толку. Вообще я несправедлив к нему; что он хочет жениться на Лиле, он сказал вовсе не в первый вечер, я все передергиваю, а на перроне перед ее отъездом. Я посрамлен. Вместо признания, которое дало бы толчок моему мужскому самолюбию, я слышу только о каком-то впечатлении, которое словами вообще нельзя выразить. Значит, не будем тратить слов! Лиля просто смущена. Я это вижу. Установлено, что она его терпеть не может, и вдобавок выясняется, что он красив, но невозможен, но красив, гадкий, она же это сказала, фу ты, Господи, и как он говорит, и то, что он говорит, – все ей отвратно, наглость у него какая-то мальчишеская, и Лиля находит его назойливым, но она не могла взять себя в руки, когда он глядел на нее. Морская свинка и змея! Лиля так не говорит, но я понимаю. Я не знаю Парагвая, но я понимаю, что он, со своей точки зрения, не может попять, почему Лиля, такая женщина, как Лиля, возвращается к Гантенбайну. Не поставить ли нам пластинку? Я только так, к слову. Если бы нам хотя бы хотелось есть! Мой вопрос, что же теперь дальше-то будет, не настолько, по-моему, нелеп, чтобы Лиле следовало кричать на меня в ответ. Ничего не будет, Господи Боже мой, вообще ничего! Да и не было ничего. Разве Лиля виновата, что ей встретился какой-то безумец? Это слово употребила она. Я ставлю пластинку, ведь ничего не произошло, Лиля находит меня невозможным, она же говорит, что не выносит его, не выносит. К сожалению, она не смогла сказать этого ему; она говорит это мне. Это-то и произвело на нее впечатление: как можно находить красивым гадкое? Пластинка вертится, но мы не слушаем ее. Я слышу: когда он глядел ей в глаза, он мог говорить что хотел, этот нахал! Она повторяет: этот нахал! Я не подхватываю этого слова, оно мне не подобает; к тому же я не знаю, нахал ли он. Это выяснится. Может быть, он приедет сюда на днях? – спрашиваю я, зажигая наконец трубку, и Лиля находит меня пошлым. С чего бы ему приезжать сюда? Я полагаю: чтобы забрать Лилю. Лиля находит, что юмор тут неуместен. Мы слушаем Бранденбургский концерт, по-моему, пятый, и знать мне хотелось бы вот что: как попрощались они сегодня днем, я не имею в виду – целовались ли они на перроне в солнечном Гамбурге, я имею в виду только – в каком смысле? Лиля не отвечает на мой вопрос, а повторяет: безумец! Знать мне хотелось бы вот что: уведомила ли его каким-нибудь образом Лиля о существовании Гантенбайна? Лиля предпочитает послушать Брамса. Конечно, ему нетрудно догадаться, что у Лили есть какой-то мужчина. Я ищу Брамса, Лиля права, вопрос мой глуп. С какой стати ей посвящать незнакомого человека, только потому, что он готов на ней жениться, в свои обстоятельства? Лиля права. Какое было дело этому нахалу до того, что Лиля и Гантенбайн, как я знаю, счастливы? Я ставлю пластинку, Лиля права, я опускаю иглу на вертящуюся пластинку…
   Пока все в порядке.
   Телеграмма на следующее утро меня не удивляет. Почтамт преспокойно передает ее по телефону. Я записываю:

   ПРИЕДУ ЗАВТРА АЙНГОРН
[22].

   Я благодарю почтамт, Лиля спит, и если она собирается в Уругвай уже сегодня, то пора укладывать вещи, то есть мне надо бы ее разбудить. Может быть, лучше подождать, пока не успокоюсь; может быть, я никогда больше не буду так спокоен, как сейчас. Некоторое время я продолжаю завтракать, затем одеваюсь и не забываю о галстуке. Возможно, что телеграмму послали уже вчера, когда мы еще слушали Брамса, а это значило бы: завтра – это сегодня. Лиля находит, что я с ума сошел, да, совсем с ума сошел; она возмущена, как будто я послал эту телеграмму. Об этом не может быть и речи, говорит она, но сказать-то легко. Я приношу ее халат. Уж не ожидает ли она, что я выйду к единорогу и скажу: Лиля не может его принять? Этого она ожидает, да, в самом деле. Не рассмеется ли ее единорог? Лиля находит, что я пошляк, поскольку говорю не «нахал», а «единорог». Ни о чем, говорит она, ни о чем они не договаривались! Лиля удивлена больше, чем я, что он руководствуется тем, какие взгляды бросала она на него, и коротко и ясно говорит мне то, о чем своему единорогу сказать забыла: что у нее нет ни малейшего желания встречаться снова. Но если он уже в пути? Лиля просто не понимает, откуда у него вообще ее адрес. Наш адрес. Я, конечно, задаюсь вопросом, как мне вести себя в отношении какого-то единорога, и безумец теперь я, потому что Лиля просто бросила на него взгляд, а он возьми да прими это всерьез. Я все еще держу ее халат. Но ведь Лиле не хочется, чтобы он явился сюда, об этом и речи не может быть! Я не понимаю, почему она теперь отчитывает меня. Она хочет немедленно дать телеграмму. «У тебя есть его адрес?» – спрашиваю я деловито, в то время как Лиля роется в сумочке. Есть. Слава Богу. Первое, что приходит ей в голову: НАХОЖУСЬ В ОТЪЕЗДЕ. Раз уж меня спрашивают, считаю ли я это правильным, я вынужден признаться, что, будь я единорогом, меня бы это не убедило. Ложь – пускай! Но я смущен, вернее, поражен тем, что между Лилй и этим единорогом явно уже есть какая-то близость, заставляющая лгать. Второй вариант: ПРИЕЗД СОЖАЛЕНИЮ НЕВОЗМОЖЕН. Из этого тоже не ясно, перешли ли единорог и Лиля на ты, и раз уж меня спрашивают, то я нахожу, что его приезд не невозможен, а, наоборот, логичен. Но ведь Лиля не хочет его видеть! Едва ли он догадается об этом, нахожу я, когда прочтет: ПРИЕЗД СОЖАЛЕНИЮ НЕВОЗМОЖЕН. Почему СОЖАЛЕНИЮ? Из этого он вычитает, что у Лили малодушный супруг. Значит: ПРИЕЗД НЕВОЗМОЖЕН. Лиля действительно не хочет видеть его, это выяснено, но увидеть его хочется мне. Я никогда еще не видел единорогов. Третий вариант: Я ЗАМУЖЕМ. Это его не удивит. Чем это я так уж мучаю Лилю? Может быть, лучше бы им разок обнять друг друга, прежде чем ехать в Уругвай или Парагвай? Этого я не сказал вслух, нет, я уже посрамлен тем, что так подумал. Если Лиля не наденет наконец халат, я думаю, она простудится. Значит: ПОЖАЛУЙСТА НЕТ ПОЖАЛУЙСТА. Это ясно. Доволен ли я теперь? Как будто все дело в этом. Он будет доволен! Какой вскрик! Я согласен, о да, я не против патетики – пусть, если она искренняя. Это телеграмма, какой не каждый двадцатилетний мальчишка может похвастаться. Раз уж меня спрашивают, я думаю сейчас о донне Проезе, которую однажды играла Лиля, но прежде всего о том, как мне вести себя, если единорог все-таки явится. Фамилия его вообще не Айнгорн! Я устраиваю сцену, находит Лиля. А мне только хотелось бы знать, к чему приготовиться. Мне тоже, может быть, трудно найти верное слово. Я же не знаю, что произошло. Я вижу только смятение зрелой женщины. Я строю догадки. Пустяк или судьба? Я должен быть готов, мне кажется, ко всему, и поэтому я в таком напряжении, когда Лиля встает и молча (зла на меня!) идет к телефону, чтобы передать телеграмму. Какой будет вариант? Но Лиля закрывает дверь; мне ничего не слышно, я стою и курю…
   Вот и вся сцена.
   Гантенбайн невозможен, с тех пор как он перестал играть слепого. Я в беспокойстве… Вечером, в четверг, они говорят благоразумно и откровенно, словно о каком-то исчерпанном деле, которое не стоит и разговора, даже с юмором, который не обижает; при этом они пьют вино, не слишком много, но из особой бутылки, и пластинок они не ставят, нет, они вдруг откровенно говорят о прошлом, говорят то, что еще ни разу не было высказано. Гантенбайн и Лиля близки друг другу, как давно уже не были…
   Пока все превосходно.
   На следующее утро, в пятницу, приходит телеграмма, которую Лиля у меня на глазах, я это вижу, сразу рвет в клочки. Это за завтраком. Клочки она сует в карман халата. «Хочешь еще гренков?» – спрашивает она, а я говорю о мировых событиях, покуда Лиля вдруг не встает, чтобы взять носовой платок; он нужен ей, носовой платок, чтобы заткнуть им карман халата, тогда клочки не вылетят. Я спрашиваю ее о репетициях. Позднее клочки не попадают в корзинку для бумаг, а исчезают с основательно спущенной водой. Мне пора идти, я уже стою в пальто, когда Лиля просит меня, чтобы мы уехали куда-нибудь, и сегодня же. Я в курсе дела: значит, он явится! На следующей неделе у Лили только одна репетиция, которую она отменит; она не хочет видеть этого безумца. Уехать? Я спрашиваю, почему она не хочет уехать одна. Она боится, что я врежу по физиономии любому мужчине, который позвонит у нашей двери? У меня нет такого намерения, но кто за себя поручится, и, видя, как Лиле страшно, я могу, правда, отговаривать ее, пока она не начинает плакать, от этой поездки, которая мне совсем некстати, но не могу ответить отказом на ее просьбу, которую она противопоставляет моим резонам, не могу, кажется, именно в эти дни. Итак, мы едем! Правда, идет дождь, но где-нибудь на свете сияет солнце, на Эльбе, или в Энгадине, или на Майорке…
   Я представляю себе:
   Гантенбайн и Лиля на берегу моря, почти безлюдно, солнце, но ветрено, и на Лиле не бикини, как обычно, а модель, которой Гантенбайн еще не видел, она привлекает внимание не только Гантенбайна, а и загорелых, босоногих парней, дающих им напрокат зонтик от солнца, но прежде всего – внимание других купальщиков, слоняющихся по пляжу под предлогом поисков ракушек, особенно внимание дам, они в бикини и сами себе кажутся непривлекательными – вполне справедливо, по мнению Гантенбайна; то, что на Лиле, – это антибикини: только бедра открыты и ноги, конечно, тело закрыто, трико в обтяжку, белое, как пух чаек, купальный костюм с длинными рукавами, да, до запястий, вдобавок декольте как на большом вечернем платье, от плеча, стало быть, до плеча, вдобавок ее черные волосы, мокрые, поскольку Лиля плавает без шапочки, разделены на пряди водой, как волосы античных скульптур… Так лежит Лиля на песке, ее рука на моем колене, Гантенбайн сидит, ни слова об Айнгорне, или Лиля лежит на животе и курит и читает, а Гантенбайн охотится с подводным ружьем, тоже счастливый, да, теперь, отказавшись от роли слепого, он может опять охотиться с подводным ружьем, и ему не нужно умалчивать о том, каких он видел полипов, ежей, медуз. Он видит, Лиля тоже не думает об Айнгорне, ни секунды о нем не думает. Он видит это по ней. Хорошо. Часами играют они пестрым мячом, Лиля и Гантенбайн, или прыгают в волнах прибоя, понятия не имея, какой сегодня день недели. Никто не знает их адреса (гостиница «Форментор», Майорка), никто на свете и никто в театре, даже телеграмму послать никто им не может. Лиля мечтает о доме у моря, жизнь без ролей, вдалеке от кинематографа и телевидения, хотя и не обязательно в «Форменторе», а вообще где-нибудь, просто дом у моря, ведь есть же такие, вопрос только в деньгах, киношный вопрос. Чертятся планы, которые смывает набегающая волна, но это ничего не значит, чертится новый план. Куда ты? Гантенбайн возвращается с ветками, ветками олеандра, чтобы наглядно представить сад. Мужчины так изобретательны и ловки, а Лиля в своем белом, как чаечный пух, купально-вечернем платье, куря сигарету и восхищаясь чертежом, которого она не может прочесть, знает только одно: это должен быть дом со множеством комнат, и с собственными маслинами, и с собственным виноградом, конечно, и притом очень простой, о да, но с ванными, конечно, и с бобриком на полу, это уж непременно, это нужно, и если уж делать, так делать. Они говорят совершенно серьезно. Гантенбайн и Лиля, они говорят даже о своей старости, которая когда-то придет, о своей общей будущей старости, Филемон и Бавкида…
   Я представляю себе:
   Никогда больше никакого крика!
   Я представляю себе:
   Когда Филемон и Бавкида возвращаются через педелю домой, их ждет несколько писем, но Филемон интересуется только своими, Филемон опять человек с душой и умом…
   А Бавкида?
   У нее есть выдвижной ящик со старинным замком, который всегда заперт. Откуда я это знаю? Я никогда не пытался открыть этот ящик. С чего бы вдруг! Я вижу только, когда Бавкиде нужно что-либо достать из этого ящика, она отпирает его ключиком, и каждый раз говорю Филемону, что ему до этого ящика просто нет дела. Мы с ним одного мнения. Только тщательность, с какой она прячет ключик, забавляет его все больше и больше, и в одно прекрасное утро этот ящик случайно оказывается выдвинут, явно по оплошности. Или она хочет подвергнуть Филемона проверке? У него, видит Бог, полно других забот. Пойти и задвинуть ящик, чтобы Бавкида не испугалась потом? Так тоже нельзя, нахожу я и стою за то, чтобы Филемон занялся сейчас этой проклятой налоговой декларацией или какими-то там другими текущими делами. Она только что звонила, она у парикмахера и придет позднее. Я отказываюсь думать, что это уловка. Взять и позвонить парикмахеру, чтобы удостовериться, что Бавкида раньше чем через два часа не вернется, – это для Филемона запретный ход. Это не в стиле отношений между Филемоном и Бавкидой. И если он потом все-таки звонит, то лишь потому, что для налоговой декларации ему и правда нужна какая-то справка, которой она из сушилки, конечно, не может дать. Во всяком случае, Бавкида, стало быть, действительно, у парикмахера. Разве Филемон сомневался в этом? Он не может, проходя мимо, не видеть: ящик набит письмами. Он волен читать их два часа. Письма от Айнгорна? Теперь две возможности: либо он сделает это, либо сдержит себя. Конечно, он этого не делает. Но необходимость сдерживать себя настраивает его против Бавкиды. У него, в сущности, как сказано было, полно других забот. Одним словом, он этого не делает.
   Я испытываю облегчение.
   Ничего тут нет удивительного, если актриса, которую миллионы людей видят по телевизору, получает письма. Это понятно; не совсем понятно, почему приходит так много писем с датскими марками. Похоже на то, что датчане особенно охотники до телевидения и у них в ходу только одна система пишущих машинок. Не совсем понятно: почему среди всех писем, которые Бавкида часто не убирает неделями, никогда не оказывается письма с датскими марками. Не обращать на это внимания – вот единственное, что я могу посоветовать славному Филемону. Не принесла ли почта ему каких-нибудь неприятных известий, спрашивает она за завтраком, пряча письмо с датскими марками (датские марки Филемон теперь узнает уже с расстояния от трех до четырех метров) в карман халата, она не читает письма, чтобы не подгорели гренки. Его вопрос: «Что нового?» – относится исключительно к письмам без датских марок, а поэтому Бавкида и отвечает на пего. В среднем из Дании приходят в неделю два-три письма, все без обратного адреса. Филемону, конечно, стыдно перед самим собой, что он их считает, и мне незачем говорить ему, что он, мягко выражаясь, дурак.
   Займемся чем-нибудь другим!
   Например: разделенная Германия, причем возникает вопрос, при каких предпосылках воссоединение, которого требуют в самом деле или для вида, не будет опасностью для Европы, угрозой миру; почему мы не делаем всего, чтобы создать эти предпосылки?…
   Или: положение в Испании…
   Или: загрязнение наших озер…
   Займемся этим!
   Что касается Филемона и Бавкиды, то известно, что ревность, обоснованная или необоснованная, редко сводилась на нет достойным и тихим самообладанием, скорей уж собственной неверностью, хотя классическая легенда о Филемоне и Бавкиде умалчивает о ней, и по праву; достаточно того, что Филемон это знает. Он не знал, как непринужденно он может лгать; он поражается. Филемон слишком давно не лгал; это и сделало его таким чувствительным. Лишь в первый момент, когда он видит свою Бавкиду, ему не по себе; ему кажется, что ее губы должны это заметить. Но Бавкида не замечает того, что замечают ее губы, и счастлива, Филемон снова полон бодрости, и, когда он говорит, что любит ее, это правда, хотя три часа назад он любил другую женщину; он поражается тому, до какой степени это правда, о да, в такой же степени, как его тайна.
   Пока все в порядке.
   Это чистое озорство, когда однажды Филемон целую неделю просто-напросто не вручает ей писем из Дании, которые, несмотря ни на что, не перестают приходить. Не знаю, зачем он это делает. Чистое озорство. Может быть, хочет только показать мне, с какой он теперь легкостью смотрит на это. Он спрашивает: «Что нового?», и Бавкида срезает верхушку яйца или наливает чай, не спрашивая даже: «А мне нет писем?» Через неделю неспокойно становится Филемону, ведь в нагрудном кармане у него уже три письма, три письма с датскими марками. К счастью, Бавкида не интересуется его костюмами. А то хорош бы он был! Оброни она хоть слово, выдай хоть взглядом свое беспокойство, и Филемон сразу же полез бы в нагрудный карман, извинился бы за забывчивость и вручил бы ей письма из Дании. В целости и сохранности! Вместо этого приходит спешное письмо, заказное, с нарочным, так что получает его Бавкида, лично. Она читает, не забывая при этом о гренках, и ни словом не заикается о том, что он скрыл от нее какие-то письма, минимум три письма. Ни словом. Филемон намазывает гренок маслом, заглядывая в утреннюю газету. Я спрашиваю себя: как быть теперь с этими тремя письмами? Несколько мгновений, сидя уже в машине и включая стартер, Филемон размышляет, не вернуться ли ему в дом, чтобы напрямик призвать к ответу Бавкиду, эти лицедейку до мозга костей. Филемон! – говорю я и оставляю руку на стартере. Разве не делает ему чести, что эти письма так неприкрыто приходят в дом? Я пытаюсь успокоить его. Не значит ли это, что они по крайней мере не считают его мелочным? Я говорю: поезжай! Мотор уже давно работает, и я рад, что он наконец надевает перчатки, только его лицо в автомобильном зеркальце еще заботит меня. Почему такая ярость на лице? Он не говорит, о чем он думает, вероятно, вообще ни о чем. Я думаю: до сих пор Филемон держался безупречно, до сих пор! Когда пришло сразу два письма из Дании, он просто положил их возле салфетки, не улыбнувшись, и Бавкида, обычно такая непринужденная, стала угрюмой, скучной, раздраженной, натянутой. Чего еще желать? Я понимаю: Филемон хочет избавиться от этих трех писем. Не читая их! Будем надеяться. Почему смущает его то, что его Бавкида, судя по тревоге в Дании, тоже пишет явно минимум по два раза в неделю? Это действительно смущает его. Уж не думал ли он, что какой-то датчанин станет играть в пинг-понг мячиками, которые не возвращаются? Мне еще раз приходится напомнить, что до сих пор Филемон вел себя безупречно: он никогда не клал писем из Дании поверх других, что было бы бестактно. Это спешное заказное письмо, и ее презрительное молчание по поводу того, что письма пропали, – вот что его злит. Может быть, подняться к ней и извиниться? Наконец, первая мысль: «Поеду-ка на главный почтамт и просто брошу еще раз в почтовый ящик эти три скрытых письма. Точка. Боюсь только, что почта, с ее педантизмом, еще раз поставит на них свой штемпель, штемпель с датой. Что тогда?» Остается только одно: Филемон, хотя у него, право, хватает других забот, поедет в лес, чтобы сжечь эти три письма.
   Итак, Филемон едет.
   Я не понимаю, зачем ехать так далеко?
   Филемону не хочется, чтобы его кто-нибудь видел, даже рабочие лесничества. Идет дождь, утро, в лесу ни души. Жаль, что не часто выбираешься в лес, когда идет дождь, чтобы побродить среди зеленых папоротников, утопая по колено в их мокрых опахалах, или постоять под буком, укрывшись от дождя, как в палатке, когда кругом слышна зеленая арфа дождя: муравейник под дождем, холмик из еловых иголок, бурый и мокрый, или мох, темный и губчатый, губки разные в разные времена года, стволы деревьев, и падают капли, сторонишься кустов, каждая ветка – душ, ни одна птица не шелохнется, неподвижная тишина под зелеными зонтами, паутина, но без паука, корни, черные и блестящие от влаги, иногда скользко, потом опять все сухо, как ковер, дождь идет где-то в вышине, шелест, который донизу не доходит, это видно, брызги, и по веткам медленно катятся толстые капли, штабеля бревен, там живут жуки, как под крышей, бревна сушеные-пересушеные. Мшистая кора, круглые срезы светятся желтизной глазуньи, а кругом серый пар между мокрыми колоннами с зеленой филигранью, и небо над ними, сочащееся дождем, лилового цвета… Просто беда, что Филемон ничего этого не видит, боясь рабочих лесничества, которых он только что увидел, мужчин в высоких сапогах, скрючившихся под брезентом, как гномы; но это в двух или трех километрах отсюда, да, как раз там, где он хотел сжечь письма. Тем временем Филемон обдумал, что было бы, если бы он поехал в банк и поместил письма в сейф. Плюс: при любом упоминании о них они когда угодно к его услугам. Минус: их можно прочесть когда угодно, кроме воскресенья и праздничных дней. Я за то, чтобы сжечь их, но поскорее, Я хочу приняться за работу. Почему не в этом гравиевом карьере? Я нетерпелив, да, а Филемон рассеян; вылезая из машины, он забывает выключить «дворники». Лужицы в карьере, возможно, напоминают ему морские отмели в Дании. Так, письма сюда! Место удобное, оголенный, заброшенный карьер с ржавой табличкой: Подходить воспрещается, за нарушение штраф, вдруг гул самолета над лесом, «вампир», может быть, как раз над карьером, низко, но его не видно за тучами, потом снова капающая тишина; черная машина Филемона, забрызганная от езды по лужам, стоит накренясь у дороги на той стороне со снующими «дворниками»; теперь сойка, она выпархивает из зарослей и кричит в поднебесье, но медлит Филемон не из-за этого. У писем, предназначенных для ящика, а не для дождя, зареванный вид. Будут ли они теперь вообще гореть? Можно предвидеть, что невскрытые письма только обгорят, а потом они будут лежать вот здесь, бумагой с коричневыми краями, которые будут в лучшем случае тлеть и корежиться пеплом, и Филемону придется стать на колени, чтобы подуть на них, чтобы, стоя на коленях, прочесть несколько необуглившихся слов, его не касающихся, остатки фразы, издевательски пустые, так что он будет расшифровывать еще и пепел, и слова, связь которых вообразит он сам, будут и дальше гореть в его мозгу незабываемым пламенем. Он будет раскаиваться в том, что и вправду не прочел писем, а прочтет – будет и в этом раскаиваться. Не лучше ли просто вырыть ямку и похоронить письма? Я вижу, как он ищет ветку, чтобы вырыть ямку. Но ветка ломается: глина есть глина. Вторая ветка ломается точно так же: гравий есть гравий. Я вижу, как он краснеет от злости, да, от злости па вас. Теперь льет вовсю, он это чувствует, вы смеетесь над Филемоном. Вы! Но это же начало ревности, если я думаю: «вы», «пара», «вы!» Теперь он в самом деле вскрывает письма, все три, не спеша, как я вижу, но решительно. Я не могу этому помешать. Я думаю только, что для этого не надо было ехать в мокрый лес. Что за вид теперь у Филемона, эти брюки, эти башмаки в глине! Когда он идет к машине, чтобы прочесть письма хотя бы не под дождем, я еще раз говорю: «Филемон!» Письма с датскими марками вскрыты, я вижу, но еще не прочтены. Что уж там может в них быть? Он медлит…