Я разочарую Свободу!
   Когда я спрашиваю Лилю, как же он вел себя, она молчит. Так или иначе, Свободу она потеряла, и то, как он вел себя, отныне не играет для нее никакой роли. Она не хочет, чтобы и меня это занимало. Пусть теперь ведет себя как угодно…
   Я вижу множество возможностей…
   Свобода врезается на машине в дерево на полном ходу.
   Или:
   Свобода держится великодушно. Он надеется на всемогущество времени, которое всегда против любви, значит, против нас. Иногда он пьет, покуда мы совершаем небольшое путешествие в пределах его великодушия. Когда он трезв, он запрещает себе какие-либо атавистические чувства. Это вовсе не мстительность, если он теперь больше привязан к дому, чем когда-либо прежде: иногда он уже спит, когда Лиля возвращается домой, или притворяется, что спит. Затем опять, ни с того ни с сего, пьет, что вредно для его почки; но тут Лиля не виновата, и он это знает. Прислушиваться к ее тревогам насчет его почки – единственное, что он себе запрещает. Он не торопит с решением. Он понимает жизнь. Он выжидает. Это продолжается три месяца, полгода. Он любезен, как этого хочется Лиле, и Лиля будет считаться с ним. Опасность, что Лиля станет ему безразлична, возникает лишь время от времени; ее счастье со мной, разумеется, подвержено колебаниям, которые Свобода, конечно, видит, и, поскольку Свободе тоже не безразлично, как ходит Лиля по их общему дому изо дня в день – напевая или окаменев, он не может не проявлять участия, которое напоминает любовь. Это продолжается год. Опираясь на свою убежденность, что нет на свете человека, без которого нельзя было бы прожить, он все время показывает ей, что может жить без нее; но он этого не делает. Он привык к своему великодушию. Он не осаждает ее совместными планами, а ждет. Чего? Лиля счастлива, так что ее ни к каким переменам не тянет. Она считается со Свободой, как было сказано, больше, чем когда-либо. Ради его Великодушия. Конечно, он теряет ее и так…
   Или:
   Свобода (после глупой ночи, когда он швыряет в камин стаканы, и после недели беспощадных разговоров, фактической стороны дела не изменивших) выбирает свободу в ночных клубах. Он танцует. Ему скучно, но он танцует, Он идет в плавательный бассейн, и бассейн кишит женщинами и девушками, которые, коль скоро он смотрит на Лилю лишь как на женщину, вполне могли бы ее заменить, если бы только он все время не думал о Лиле. Он плавает, настоящий Тарзан, потом стоит и смотрит, высоченный, широкоплечий мужчина, уперев руки в бока. Он играет в мяч с ребенком какой-то дамы в бикини, чтобы познакомиться с ней, и ничего, кроме игры в мяч с ее ребенком, не получается. Он покупает открытую машину, всегда готовый отозваться на «автостоп», но чаще попадаются парни, как-то раз две девушки, но они говорят на языке, которого Свобода не понимает, и ничего, кроме заиканья, не получается. Он ходит на все вернисажи, он не упускает случая подвезти домой молодую женщину-фотографа. Он пытается влюбиться, чтобы обрести равновесие, если не равновесие счастья, то хотя бы равновесие ревности. Как будто Лиля способна сейчас ревновать! Он видит их губы, но влюбиться не может; женщины угадывают это чутьем, у Свободы сейчас запах больного зверя, и природа против него. Как-никак он может твердить себе, что и он теперь идет своей дорогой, и он это показывает. Но Лиля не любопытна. Она нe говорит, что предоставляет ему полную свободу, это было бы пошло, она ничего не хочет об этом знать. Ее это действительно не заботит. Так же, как его верность. Он теряет ее так или иначе… Или:
   Свобода придает этой истории не больше значения, чем поглощенные работой мужчины; у него другие заботы. Он никогда не думает об этом больше минуты. Ну да. Бывает. Обычное дело. Игра природы. Его внутренне не трогает, что там у тех двоих, и он из-за этого голову не потеряет. Игра природы. Ему смешно, если Лиля видит в этом что-то большее. На здоровье. Это ее дело! Но для Лили, женщины, это серьезнее, и если даже он прав в том, что касается меня, то ее он теряет именно оттого, что слишком уж скоро разглядел ее ослепление…
   Или…
   Свобода торчит в Саламанке, на Плаза Майор, где ему чистят ботинки, турист, который затем и существует на свете, чтобы давать работу чистильщикам ботинок, они знают его уже три дня, он подолгу сидит у одного и того же столика, смотрит на часы, никого не ждет, но ждет, не читая газету, не обращая внимания на знаменитую архитектуру, смотрит на часы и стучит монетой, платит и поднимается и как нельзя медленнее идет к почтамту, утром, днем, вечером, возвращается и садится, заказывает херес, задумчиво курит и отправляется чистить ботинки, это не обязательно должна быть Саламанка, он ее все равно не видит, свои письма он может писать и в Арле или в Агридженто, это безразлично, все у одного и того же окошка предъявляет он паспорт (в чем уже нет нужды: его уже знают, ему уже верят, что он Свобода) и напрасно справляется, нет ли ему письма, она знает, что он в Саламанке, или в Сиене, или еще где-то, это действительно не имеет никакого значения, где Свобода отправляется чистить ботинки, чтобы убить время, пока не откроют почтамт, это может быть и в Бриндизи (что ужасно: в Бриндизи приезжают, чтобы сесть на судно, ни один человек не останется по доброй воле в Бриндизи) или в Кадиксе…
   Что Свобода видит: дороги, черные, серые, белые, желтые, асфальт или бетон, жарко, асфальт в мареве, дрок, повороты, которые проезжал уже несметное множество раз, придорожные столбы, отсчитывающие мили, аллеи в крапинах тени, осликов, запряженных в повозки, бочки со смолой, предместья, пароходы в порту, народ, красные огни светофоров, нищету, железнодорожные насыпи, товарный состав, море между его колесами, морской берег с поворотами налево и поворотами направо, прямо, затем опять направо, и налево, и направо, налево, направо и дальше, вторая скорость, третья скорость, вторая скорость, автобусы сзади, пыль от грузовиков сзади, виадуки над путями, море, кактусы, море, дрок, море, мосты, деревни, которые попадаются снова и снова, городки, площади с памятниками, блуждающие огоньки в сумерках, деревья в свете фар, придорожные столбы в свете фар, вдруг белую воловью упряжку, камыши в свете фар, море как мрак кромешный, задние огни, стада овец сплошным кишеньем зеленых глаз в свете фар, руки на руле, асфальт при лупе над морем, придорожные столбы в свете фар, дорогу, руки на руле, дорогу и так далее.
   Чего Свобода не видит: ее лица.
   Однажды (так мог бы я преставить себе) у него лопается шина на шоссе, полдень, менять колесо в такую зверскую жару, этого только не хватало; он сразу понимает, что Лиля тут не виновата, но его злость, когда он достает инструменты и ставит домкрат, обрушивается все-таки на нее, словно это она роняет на дороге гвозди, курам на смех, да, он это знает, да, вся эта поездка курам на смех… Я уезжаю на три недели, чтобы дать вам время! Это так только говорится. Почему именно на три недели? Этот жест (на следующее утро после битья стаканов) не был лишен трезвой и потому убедительной широты, но три недели – срок долгий. Чтобы дать вам время! Она не усылала его, но и не удерживала; правда, она была немного обескуражена тем, что он относится к случившемуся так серьезно, серьезнее, чем она, и немного сердита, поскольку для совместных каникул он никогда не мог выкроить так много времени. Три или четыре недели, сказал он, потом нам будет виднее, сказал он, так или этак, сказал он и поцеловал ее в лоб, в то время как Лиля, которой поездка его не нужна, искала себе для этого поцелуя другой лоб, более разумный; она приветствовала намерение Свободы, который так переутомлен работой, пройти курс лечения. Почему Кадикс? Она имела в виду Больцано или Энгадин. Почему так далеко? Слово мужчины – это слово мужчины – ста десяти километров не доезжая Кадикса (или Бриндизи), в полуденный зной на голом участке дороги, когда Свобода, потный и перепачканный, бросает в багажник инструмент, а также колесо с проколотой шиной, пути назад нет, хотя именно в этом месте, как Свобода видит, развернуться легко; в Кадиксе (иди Бриндизи), возможно, лежит письмо.
   Чего ждет Свобода?
   Его отношение к случившемуся серьезнее, чем само случившееся. Его отъезд и прежде всего его письма, не лишенные достоинства, смелости и не содержащие упреков, оргии благоразумия, толкают Лилю к серьезности, которая делает ее упрямой, к решению, которое будет во всяком случае скоропалительным.
   Телеграмма:

   ПИСЬМО БУДЕТ ПОСЛЕЗАВТРА ТЧК ТВОЯ ЛИЛЯ

   Свобода отправляется чистить ботинки.
   Я знаю Кадикс, но я был тогда не один; город, белая сказка из раковин со стороны суши, разочаровывает, как только в него войдешь, берег пустынный, вдобавок каменистый, еда унылая, когда ты один, единственная отрада – херес…
   Не хотел бы я быть Свободой.
   Свобода убеждается, что он не способен обобщить свой случай, и налегает на херес, который, не анализируя чувств, дает им волю, и отыгрывается похмельем…
   Вторая телеграмма:

   ПОСЫЛАЮ ПИСЬМО БАРСЕЛОНУ ТЧК ЕЗДИ ОСТОРОЖНО КОГДА ЕГО ПРОЧТЕШЬ ТЧК СООБЩИ ПОЖАЛУЙСТА ЗАБЛАГОВРЕМЕННО КОГДА ПРИБУДЕШЬ ТЧК ЛИЛЯ

   Свобода ездит как неаполитанец.
   Письмо, которое ждет его в Барселоне, куда он приезжает в воскресенье, на почте, но может быть выдано лишь в понедельник, тоже не лишено достоинства, в нем есть смелость суждений, трезвость (вероятно, Свобода воспринимает это уже как некую враждебность, если женщина тоже рассуждает трезво) и ум, хотя решения в нем еще нет. И этого достаточно, чтобы у Свободы подогнулись колени, так что он вынужден сесть: вот, значит, до чего дошло! Набивая, правда, трубку, после того как он пробежал глазами и сунул в карман это обстоятельное письмо, он все еще сидит в зале почтамта. Разве он, требуя скорого решения своим отъездом и прежде всего в своих письмах, не считался с возможностью, что его вызов будет принят? Куря, правда, трубку, словно он не обезоружен и, собственно, ничего другого не ждал, он сидит и потеет не меньше, чем когда менял колесо в полдень; Лиля, стало быть, всерьез обдумывает, жить ли ей со Свободой или с господином по фамилии Эндерлин. Или одной. Решение, как было сказано, еще не принято. Она, кажется, чувствует, что на опрометчивый шаг ее толкает не тот, другой, а Свобода; она просит потерпеть, причем кажется, что у нее нет сомнения в том, что господин по фамилии Эндерлин (без имени; до имени Свобу уж вовсе нет дела), не раздумывая, поступится всем, чтобы жить с Лилй. Ее доводы, почему она не может жить со Свободой, умны, они не бессердечны, но так умны, что опровергнуть их любовью уже нельзя, доводы эти явно не новые, но высказаны они в первый раз; с другой стороны, не требуется никаких доводов, почему она вполне могла бы жить с Эндерлином, могла бы – и все, Лиле не нужно даже хвалить, даже знать этого другого, и сведения, сообщаемые ею о человеке по фамилии Эндерлин, скупы, возраст, профессия, подданство и тот факт, что он отвечает на ее чувство… Свобода, когда он, прочитав письмо во второй раз и помня некоторые фразы уже наизусть, сидит наконец в запылившейся машине, вставляет ключик, медленно выжимает сцепление, затем запускает мотор, перед тем как включить первую скорость, все как на экзамене в автошколе, одно за другим, только забывает, к сожалению, о ручном тормозе, – Свобода чувствует, что ему легче, он в замешательстве, как после падения, но он цел и невредим, и ему легче. Разве это не ободряет всякий раз, когда тебе кажется, что жизнь идет вперед? В Ниме он осматривает античный театр – единственное, что он действительно видел во время этой долгой поездки. Во Вьенне (не доезжая Лиона) он обедает в ресторане, отмеченном в указателе тремя звездочками. Впервые ему, как постороннему, которому не мешают никакие чувства, кажется, что он знает будущее, вернее сказать, не будущее, а конец прошлого, не переходящего в настоящее. Лиля права. Он едет, свесив левую руку, чтобы ее обдувал встречный ветер, держа на руле только правую, и очень спокойно. Лиля права. Как посторонний, который не хочет давать советов, а все-таки их дает, он знает, что у этой пары только один выход – развод, чем скорее, тем лучше, так что валяйте. Он насвистывает. Вновь обретя интерес к мировым проблемам, значит, с облегчением, то есть освобожденный от всего, что называют личным, он едет домой, ползет со средней скоростью сто, прошлое не спешит…
   Я представляю себе:
   Своб, загорелый после трех недель в открытой машине, к тому же немного похудевший, во всяком случае осунувшийся, значит, помолодевший, так что Лиля не сразу узнает его, когда он входит, Своб – завоеватель без преднамеренья, чужой, веселый, ведь ему нечего терять, поэтому обаятельный; Лиля обманывает меня уже через час, счастливая, покуда он не присваивает себе никаких прав, даже права на грусть. Она наспех встречается со мной на следующий день, чтобы сообщить о его возвращении и сказать мне, чтобы я больше не звонил, наспех и рассеянно, она скупа на слова, в то время как Свобода дома в халате вскрывает свою почту и насвистывает. Следует отдаленное подобие медового месяца. Отдаленное не в смысле чувства, а в смысле срока – дня три. Счастье, которое не делает менее умным ее обезоруживающе умного письма в Барселону; потом Свобода опять прежний, он хочет знать, как ему быть.
   Я представляю себе:
   Жизнь идет дальше, но не вперед, и встает, хотя и безмолвно, вопрос, кто в этом виноват – Свобода с его выжидательным выражение лица или Лиля, которая прячется за светскими обязанностями.
   – Своб, – смеется Лиля, – ты скупердяй?
   – То есть?
   – Ни у кого нет вина.
   – Прошу прощения, – говорит он. Лиля права, он слушал, как Лиля рассказывает, надо же, историю со змеей в Греции. Он вспоминает: это был счастливый день, день любви, что жаждущих гостей не касается, и, стало быть, Лиля права, что о правде умалчивает. Но зачем она тогда рассказывает? Она рассказывает только, что они осовели от жары и получили солнечные ожоги, и было только ужасное вино, и даже сигарет нельзя было купить и вообще ничего, и вот, значит, посреди этой пыльной дороги их свадебного путешествия извивается попавшая под колеса змея…
   Свобода откупоривает бутылку.
   Один из ее приятелей осведомлен, что у Лили нет еще никаких планов на это лето, и случайно заходит речь о том, что, может быть, Лиля поедет в Копенгаген. Свобода слышит это впервые. Другие, кажется, лучше осведомлены. Но еще твердо не решено, как знает этот приятель, что Лиля поедет в Копенгаген; возможно также, как знает этот приятель, что они, то есть Лиля и Свобода, поедут куда-нибудь к морю, чтобы провести отдых на лоне природы (как цитирует этот приятель, потому что находит ее выражение забавным) в «family style»
[30].
   Свобода наливает вино.
   Кто-то вскользь говорит об Эндерлине, который, как известно, получил приглашение в Гарвард, но не едет туда по непонятным причинам…
   И так далее!
   Свобода становится все чувствительнее.
   – Твой дым! – говорит она. – Почему ты всегда держишь свою трубку так, что весь дым идет мне в лицо? Или:
   – Неужели ты не можешь ездить так, чтобы я не умирала от страха? – говорит она. – Неужели это невозможно? Или:
   – Своб, – говорит она, – не ешь так много. Или:
   – Своб, – говорит она, – посмотри на свои ногти. Что Это такое? Я тебя уже шесть лет прошу… Или:
   – Ты опять взял мой ключ.
   – Я? – спрашивает он. – С какой стати?
   – Я не могу его найти.
   Он находит его.
   – Прости, – говорит она, – я забыла, да и не могу я. обо всем помнить, – говорит она. – Прости! Или:
   – Прости, – говорит она, – я уже сказала тебе «доброе утро», но если ты не слышишь… Или:
   – Своб, – говорит она, – я ведь сделаю все, что ты хочешь.
   И так далее.
   Притом этом правда, Лиля делает все, чего Свобода хочет, и даже поездка летом к морю и та состоится…
   Чего ждет от этого Свобода?
   «Family style»
   Я лежу на пляже, читая иностранную газету, один среди чужих людей, жаркий полдень, сутолока, зонтики от солнца, слева бубнит радио, справа лежит пара, которая друг с другом не разговаривает: конечно, не Своб и Лиля, а какая-то пара!… Он сидит на горячем песке и умащает себе плечи; она лежит на животе на подстилке, ее лицо повернуто в другую сторону. Потом я иду плавать, я чуть не утонул, кстати сказать… Когда я возвращаюсь на свое место, пары справа нет, есть только их пестрые пожитки. Мужчине, видимо, удалось расшевелить женщину: они играют сейчас мячом, который, однако, слишком легок, ветер сбивает его с пути, и мяч катится ко мне. Я возвращаю его. Она благодарит (по-итальянски), и лицо у нее такое приятно живое, что ее просто узнать нельзя. Женщина, в сущности, достойна внимания. По крайней мере в тот миг, когда на нее кто-нибудь смотрит, почти как девочка; она трясет своими распущенными сзади волосами, чтобы я видел их, и прыгает, и подачи ее, до сих пор неловко-усталые, становятся вдруг грациозно-неловкими. Она совсем не устала, только досадует на партнера. Прелестная, в сущности, женщина, или, если угодно, воплощение живости. Если бы не он! Хоть он и подает этот шутовской мяч очень старательно, чтобы она могла поймать его, как поймала, когда его бросил я, ничего не выходит; она не следит, она трясет своими достойными внимания волосами, когда он подает, и мяч знай себе катится в море, что досадно. Чтобы не обременять эту пару своим наблюдением за ней, я гляжу прямо вдаль: на горизонте дымит черное грузовое судно, море как оловянная фольга, белый блеск солнца над мглистым берегом. Когда они вскоре возвращаются на свое место, оба молчат, а женщина прихрамывает; ее движения, когда она садится, ясно показывают, что виноват в этом только он. Кто, как не он, заставил ее играть в мяч? Я ложусь на спину и закрываю глаза, но я слышу:
   – Конечно, больно! Позднее:
   – Что ты делаешь с зонтиком?
   – Создаю тень. – Мне холодно, – говорит она, – прости!
   – Я думал, у тебя будут ожоги. Позднее:
   – Милый, – говорит она, – будь добр, дай мне мазь от ожогов и, если тебе не трудно, милый, натри мне спину, но так, чтобы не было больно, – говорит она. – Ну и руки у тебя! – говорит она. – Ай! Позднее:
   – Не сердись, – говорит она, – но сейчас опять весь твой дым идет мне в лицо, – говорит она, – все время. Позднее:
   – Прошу тебя, – говорит она, – нельзя ли поосторожнее? – И поскольку он не понимает, в чем дело: – Ты все время засыпаешь меня песком, – говорит она, и когда он доказал, что причинить беспокойство лежащей даме мог только ветер, и когда он хочет сдуть с ее плеча злосчастный песок, – перестань, – говорит она, – почему ты не идешь плавать?
   Как посторонний, услыхавший такие обрывки фраз, Свобода тоже знает, что невидимая точка, где пора распрощаться, не только достигнута, но уже переступлена, the point of on return
[31], вопрос только в том, кто приведет в исполнение это прощание, чтобы его не испортить, и обе стороны ждут лишь повода для большой злости, которая подтолкнет к действиям; они это знают; любви, с которой надо проститься, у обоих уже недостаточно, чтобы не видеть другого насквозь.
   Новость:
   Свобода хочет повидаться и поговорить с Эндерлином!… Я не знаю, как он это представляет себе, и, когда Лиля сообщает мне об этом, я провожу рукой по губам. Поговорить, о чем? Свобода предлагает: в четверг, или в пятницу, или в субботу. Конечно, я готов Лиле в угоду, только в четверг никак не получится, в конце концов, у меня есть работа, что Лиля понимает. Лиля вообще против, что я также понимаю; у нее нет потребности видеть Свободу и Эндерлина вдвоем. Чего он вообще от этого ждет? Он не может жить с призраком, слышу в ответ. Мне жаль, что я смеюсь. Она не будет даже мучительна, наша встреча втроем, только тягостна, во всяком случае бессмысленна. Мне жаль Свободу. Ответь я категорическим «нет», Лиля была бы мне, может быть, благодарна за это; но так нельзя, это выглядело бы так, словно я увиливаю. Что ж, ладно! Только тут я, как назло, вспоминаю, что и в пятницу, к сожалению, ничего не получится. И это не отговорка. Но я, значит, заявляю, что готов встретиться, и если Свобода действительно будет по-прежнему на этом настаивать, ну что ж, я приду к аперитиву. Зачем так-таки на весь ужин? Я мало что смогу сказать: я люблю его жену. Почему он притворяется, что не знает этого, и хочет, чтобы я ему это сказал? Что он может сказать, я могу представить себе, и с каким бы самообладанием, с какой бы непредвзятостью, с каким бы достоинством, в каком бы товарищеском тоне он ни говорил, это не изменит того факта, что его жена любит сейчас другого. Так уж случилось. Я, право, думаю, что аперитива достаточно. Я предпочел бы какой-нибудь бар, но я понимаю: я должен увидеть дом Свободы – Лили, как будто я не знаю его. Ну ладно. Значит, в субботу в шесть я приду. У домашнего бара, который я знаю, Свобода приготовит нам по стакану виски, виски on the rocks
[32]или с содовой, по желанию, а сам будет пить минеральную воду. Может быть, Свобода не поймет, что Лиля находит во мне…
   Прибой был не особенно бурный, два или три буруна в человеческий рост, разбивающиеся с грохотом и брызгами, а потом, когда я поднырнул под буруны и рокот их был уже позади, волны без брызг, большие и гладкие, плавать блаженство, без борьбы, волна за волной, вверх и вниз и опять вверх, иногда вдруг завьется какой-нибудь бугорок, но не захлестнет, плавать легко, волна за волной, цвета бутылочного стекла, с шипящей оборкой из солнечных бликов, и, если бы я не был один, впору было бы ликовать вслух, впадины между волнами гладкие и темно-синие с беловатыми узорами пены. Один раз я глотнул воды. Я был единственный пловец, позади глухой рокот прибоя, впереди – тишина, полдень, солнце, которое ослепляло, но словно на ночном, фиолетовом небе. Время от времени, когда меня поднимала волна, я видел впереди грузовой пароход на горизонте, сзади – плоский берег с пестротой зонтиков, не очень далеко, но по ту сторону прибоя, желтый флаг, развевающийся на мачте, над убегающими к суше волнами, когда они оседали за всплесками, еще дальше – сушу, горы в молочной дымке, розовые… Когда я плыл назад к берегу, совсем не усталый, оставалось метров тридцать, не больше, я думал, что уже можно встать: вдруг нет дна, вместо дна – скопище черных и коричневых водорослей, так что пришлось поплыть теперь среди перекатывавшихся через меня волн, которые не несли меня с собой, а топили, плыть среди бурунов, но теперь не находя дна, теперь борясь изо всех сил, но не продвигаясь вперед из-за встречного напора откатывающейся в море воды. Я задохнулся от страха, но еще не хотел в это поверить, не хотел звать на помощь в тридцати метрах от берега с его зонтиками. Никто бы этого не услышал. Едва ко мне вернулось дыхание, меня захлестнул следующий бурун. Я еще сопротивлялся, зная при этом, что все кончено, по сути не удивляясь: когда-нибудь это должно случиться, почему здесь, почему так, почему сейчас, сознание, что все кончено, как сознание чего-то смешного, я сопротивлялся уже только этому смешному, пока вообще не перестал что-либо сознавать, – вдруг песок… Когда я шлепал по воде к берегу, мне было стыдно. При этом никто не видел меня. На берегу, где меня сейчас могли видеть, я притворился, будто искал ракушки. Чтобы не показывать своего изнеможения. Потом мне все-таки пришлось сесть. Я натерся мазью, глядя на море, солнце, на горизонте дымит грузовой пароход, синий полдень, самый обычный. Я попробовал думать: утони я сейчас? – и мне ничего не пришло в голову по этому поводу… Я тщательно натерся мазью, натер плечи и икры, бедра и грудь, и лоб, и плечи, и еще раз икры; слева бубнило радио, справа лежала итальянская пара с клоунским мячом и скучала, «family style».
   История для Камиллы:
   О человеке, который снова и снова решает переменить свой образ жизни, и, конечно, это ему никак не удается… Он летел в очередной раз домой, пассажир, который уже не глядит в окно, когда машина стоит на последней полосе и ждет разрешения на взлет, пассажир, который раскрывает свою газету еще до взлета, и вдруг он прочел в одной отечественной утренней газете, купленной в иностранном аэропорту и потому, конечно, не очень свежей, извещение о своей смерти. Никто не сообщал ему о его кончине; никто не знал, где он в эти дни находился, даже его жена. Сам он, как только до его сознания дошло извещение о его смерти, взглянул все же теперь в круглый иллюминатор; но о том, чтобы выйти, уже не могло быть речи, полоса стремительно пронеслась мимо, и машина круто набирала высоту. Он еще видел сверху луга, хутора, сосновый лес, пересеченный дорогами, повозку на дороге, вскоре потом вокзал с рельсовыми путями, но уже все казалось игрушечным. Потом туман. Счастье, что рядом с ним никто не сидел; он вряд ли осмелился бы раскрыть эту газету еще раз. Не только имя в черной рамке было в точности его именем; соответствовали действительности и имена скорбящих. Он, видимо, побледнел, несмотря на то, что знал, что он вовсе не умер. Стюардесса улыбнулась, спросив его, не может ли она что-нибудь для него сделать, и покрутила вентилятор над ним. Он попросил фруктового сока. Газета была позавчерашняя, извещение о его смерти давалось в ней трижды, словно во избежание каких бы то ни было сомнений: одно от имени семьи, одно от имени администрации учреждения, одно от имени профессионального союза. Бог упоминался только в извещении от семьи, зато относительно причины смерти не было разнобоя: трагический несчастный случай. Подробностей из этой газеты нельзя было узнать, сколько раз он ее ни перечитывал, попивая фруктовый сок. Может быть, как это уже было однажды, какой-нибудь хулиган угнал его машину, на сей раз чтобы налететь на бензовоз и обгореть до неузнаваемости. Похороны сегодня. Это значит, что, если самолет не опоздает, герой истории поспеет на собственные похороны…