Ее справедливое тогда возражение мистику крови; теперь Лиля не признала бы, что она могла такое сказать.
Я представляю себе:
Беатриче в ванне, шестилетняя, Гантенбайн в роли папы, который ее намыливает, ее тельце, ее невинная кожа, прежде всего эта кожа, кудряшки в мыльной пене, ее папа ведь не видит, где Беатриче спрятала ножку, но потом он все-таки ее находит, чувствительные к щекотке пальчики, чтобы намылить и их, Гантенбайн в одной рубашке, рукава которой надо к тому же засучить, конечно, это не Беатриче устраивает такие каверзы, а Кризимизи, из-за него эти брызги и всплески, Кризимизи – это существо, которое щекочет папу и прячет мыло, существо для папы невидимое, ведь Кризимизи – муж ведьмы, и, только когда Беатриче говорит с Кризимизи, он слушается, тогда брызги прекращаются, тогда Гантенбайн может намылить ей спинку и попку, даже уши, даже подмышки, только ей нельзя выдавать слепому, как выглядит Кризимизи, а потом Беатриче вдруг хочет, чтобы папа увидел ужасную царапину у нее на коленке, и Гантенбайн в самом деле видит ее, эту крошечную царапинку на коленке, он избавляет ее от мыла и припудрит ее и перевяжет, вот только Кризимизи он никак не может увидеть, даже когда снимает очки из-за пара, и поэтому Кризимизи не страшно, когда Гантенбайн ругает его или только предостерегает, и брызги и всплески не прекращаются, покуда наконец Гантенбайн не выпускает воду из ванны, чтобы обдать Беатриче из душа, ее кудряшки в мыльной пене, ее мокрые, блестящие от мыла ручки и бедрышки, ее тельце со всех сторон, нет, матроса из нее не выйдет, о нет, из нее выйдет девушка, тут не помогут ни брючки, ни ручки в карманах, ни локти вперед, ни любые фокусы на краю ванны, теперь ее прыжок на ковер, это папе следовало бы увидеть, и, когда она, завернутая в белую мохнатую простыню, на минуту притихшая, чтобы сполна этим насладиться, предоставляет растереть себя сильным его рукам, вдруг вопрос: «Это правда, папа, что ты вообще ничего не видишь?» И чтобы это проверить, вскоре потом ее заявление: «Я умею летать!» – в чем папа, будучи слепым, усомниться не может, и поэтому он должен, пожалуй, в это поверить и отнять от нее свои руки, чтобы Беатриче могла сказать: «Не видишь, как я летаю?» И когда он, задумавшись на секунду о том, что Беатриче, может быть, действительно не его ребенок, поднимает ее высоко вверх, вытянув руки, ее ликованье: «Вот видишь!» Ее ликованье: «Ты не видишь меня?» Ее ликованье…
Я представляю себе:
Беатриче, десятилетняя, упала, катаясь на велосипеде, кровоизлияние в мозг, всю ночь страх, что она умрет, общий страх матери и отца, этот страх с открытыми глазами, которые плачут…
Я представляю себе:
Гантенбайн совсем не плохой отец, после того как он постепенно отказывается от своего стремления воспитывать ребенка – из-за своей роли слепого… Если Беатриче просто не делает того, что ей как раз не хочется делать, надеясь, что ведь Гантенбайн этого не увидит, не увидит, например, повешены ли ее платья на плечики или все еще валяются где попало, и если Гантенбайн, заботясь не столько о платьях, сколько о человечке, который, по его, Гантенбайна, мнению, должен ведь когда-нибудь и как-нибудь научиться делать то, что ему, человечку, как раз не хочется делать, – если Гантенбайн вечером спросит, сделано ли это, видя, к сожалению, что ничего не сделано, да, что тогда? Если Лиля, как мать, тогда тоже играет слепую и молчит, чтобы во всяком случае быть на стороне ребенка и помешать как бы то ни было одернуть его, – нужны годы, чтобы Гантенбайн понял, что ребенка нельзя воспитывать, если мать этого не хочет, и чтобы он, Гантенбайн, войдя в роль слепого и по отношению к ребенку и позволяя обманывать себя в тысячах мелочей, стал милым папой, у которого нет никакого педагогического зуда и который готов помочь Беатриче, когда ее одернет сама жизнь.
Такое бывает.
Такое бывает и забывается от раза к разу, если помочь удается, да, но отец не волшебник: парез век вследствие непослушания во время кори неизлечим; случай педагогического упущения, легкий случай вины, один из многих, но вина творит отцовскую любовь, и Гантенбайн уже не представляет себе жизнь без ребенка…
Беатриче не анекдот.
Время детских рисунков прошло, и доказать отцовскую любовь игрой в верховую лошадку уже нельзя. Давно уже нельзя. Беатриче борется с латынью, accusativus cum infinitivо, любовь видит перед собой задачи, которые и для Гантенбайна трудны. Чего только не требуют наши дети от их отцов! Чтобы притворяться, будто он помнит вслепую все, что когда-то выучил сам, он должен, покуда Беатриче сидит в школе и за ним не следит, сам еще раз тайком пройти курс школы. А алгебра! Зрелый человек думает, что он умеет извлекать корень, а оказывается, ему надо учиться этому заново, человеку с седыми висками, видя перед собой уравнение с одним неизвестным, с двумя неизвестными, с тремя неизвестными и так далее.
Я представляю себе:
В один прекрасный, особенно прекрасный и очень голубой день они возвращаются с прогулки, Лиля за рулем нервничает, колонна машин, а в семь Лиля должна быть на аэродроме, чтобы кого-то встретить, кого-то, Гантенбайн не спрашивает, кого-то, кто прилетает один и был бы разочарован, если бы его никто не встретил на аэродроме, тем более что он приезжает ради Лили по делу, наверно, насчет какого-то фильма, значит, ее дела, Гантенбайн понимает, Гантенбайн в очках слепого, так что он не мог прочесть (вчера) распечатанной телеграммы, знает, кто прилетает в семь двадцать, поэтому он не спрашивает, а сейчас уже шесть, но колонна остается колонной. Лиля в отчаянии, время, всегда время, времени уже не хватит, чтобы сперва завести Гантенбайна и ребенка домой, а потом уж поехать на аэродром, невозможно, бедная Лиля за рулем, кто-то будет очень разочарован, тем более что Лиля его пригласила, катастрофа, Гантенбайн предлагает хитро сократить путь, не домой, стало быть, а прямо на аэродром, Лиля умолкает, нет, это невозможно, почему невозможно, это значило бы, что на аэродроме будет стоять не одна Лиля, а Лиля с мужем и ребенком, «family style», кто-то был бы разочарован, и если Гантенбайн этого не понимает, нет, но Гантенбайн понимает, Гантенбайн настаивает на том, чтобы сократить путь, подло-благодушный Гантенбайн с трубкой во рту, и Лиля останавливается перед поворотом, сокращающим путь. «Это невозможно, – говорит она, – это не годится!» – словно сомневаясь в слепоте Гантенбайна, и Гантенбайн берет ребенка и вылезает, пожалуйста, среди дороги; сзади сигналят…
Относительно Зибенхагена:
Близок он с Лилй сейчас или был близок прежде, когда еще носил бородку, кто его знает, друзья, может быть, но они не сплетничают; может быть, все уже с ней были близки, за исключением Бурри, кто это знает. А если и так! Гантенбайн пожимает плечами. С кем его Лиля близка и с кем нет – этот вопрос ему противен, вопрос как таковой. А если и так! При всем уважении к ее тайне становится безразлично, господин Зибенхаген тоже или нет. Может быть, вряд ли. И кто это знает действительно, Гантенбайн, во всяком случае, не знает, друзья, может быть, но, может быть, все они ошибаются.
Ребенок – вот что сомнению не подлежит.
БЕАТРИЧЕ
Позднее (а может быть, до этого дело и не дойдет) они сидят в кафе, отец и дочь, которая теперь барышня и в скверном положении; беда, которую надо обсудить, не так уж и велика, провал на школьном экзамене, неудача, надо просто подумать, какие еще есть школы, неудача пополам с пирожным, а Гантенбайн тем временем курит не без гордости, что он существует в мире благодаря этому цветущему существу, которое провалилось на экзамене и нуждается в его помощи и поэтому ест пирожное. Кто не проваливается ни разу в жизни? Гантенбайн в своих очках слепого: он видит свою старую руку на столике, как увеличенный снимок, слыша собственные слова, слова отца, которому тоже хочется, чтобы его поняли, который претендует на товарищеские отношения; в то время как Беатриче развлекается сбитыми сливками, она, которую он считает нужным ободрить рассказом о собственных неудачах, наводящим, однако, на ребенка лишь скуку. Она ребенок, семнадцатилетняя, значит смышленая, однако никакого опыта у нее нет, поэтому она и ест пирожное молча; только непроизвольное вздрагиванье в уголках рта и порой вспышки в глазах выдают ее нетерпенье, когда она слышит сплошные трюизмы, например, что женщине нужно приобрести профессию, чтобы быть независимой, сплошные трюизмы. Зачем эти обстоятельные примеры! Чужие неудачи неинтересны; Беатриче нужно не утешение, а его подпись и деньги на школу получше; ее притязание ясно и просто, это не притязание на товарищеские отношения, и незачем отцу, чтобы втереться в доверие, рассказывать ребенку о собственной жизни и о своих тяжелых ошибках; ребенок их и так видит, улыбаясь, глядя в парк. Против этого все бессильно, Гантенбайн это видит, против смышлености без опыта. Чего он, собственно, хочет? Его подпись и пирожное – этого достаточно. Как может ребенку, даже самому славному, прийти в голову, что и у отца есть свои беды? Это ведь его дело. Как все, кто сегодня еще делает погоду, он принадлежит прошлому, а настоящее – это не отец с дочерью, а дочь. Еще чего не хватало – отец, который не помогает! Очень уж много он говорит, после того как поставил подпись. Беатриче права, он видит сквозь дым своей трубки, или сигары, как она тихонько и холодно усмехается, как краснеет из-за отца, который рассчитывает на товарищеские отношения, – Гантенбайн подзывает наконец официанта и платит; там, в парке, ждет ее приятель, который берет ее под руку… Ах, мой ребенок!
Он уж пойдет своим путем…
Наш ребенок!
Как-то поздно вечером (о чем, собственно, шла речь, так что это излишнее известие оказалось неизбежным?) Бурри говорит, что кто-то сказал ему, будто Зибенхаген сказал, что Лиля сказала, что женщина всегда знает, кто действительно отец ее ребенка, она, например, знает это наверняка, Лиля, по словам Зибенхагена, по словам кого-то, кому сказал это Зибенхаген…
Сплетня!
Какое-то мгновение, так мне думается, Гантенбайн воспринимает это как конец; он, правда, всегда предполагал, что так оно и есть, но не ожидал, что тайну о Беатриче, тайну, которую Лиля хранила от него и которую он тоже хранил, она откроет каким-то третьим лицам (Зибенхаген), – какое-то мгновение, потом он не говорит ни слова.
Он не находит нужного слова.
(«Предательство»?)
Ее лицо как всегда…
Поглядите-ка на ее лицо!
Ее лицо ни о чем не говорит…
Сплетня!
Может быть, Бурри тоже болтун.
Что дальше?
Гантенбайн на аэродроме; можно подумать, что это бывает каждый день, раз в неделю по меньшей мере, Гантенбайн на аэродроме и всегда в этом зале, он опирается на свою черную палку, чтобы встретить Лилю в своих очках слепого; а ведь это бывает даже не каждую неделю, Гантенбайн знает, это ему только так кажется, будто он стоит всю жизнь так, как сейчас, всю жизнь на аэродроме, и в этом зале, и точно на этом месте, чтобы встречать Лилю всю жизнь… как сегодня, как всегда: Гантенбайн у киоска, пока не настанет время очков слепого, а потом он идет на смотровую террасу, чтобы следить, как садятся самолеты все из других мест, а потом: опоздание из-за тумана в Гамбурге. Гантенбайн слышит это сообщение задолго до того, как репродукторы затарахтят, заскрежещут и затем загремят, а потом, когда это сообщение на трех языках глохнет в собственном гуле и отраженном, Гантенбайн вдруг не знает: это было сегодня, сообщение о тумане, или это было в прошлый раз? И он справляется у information desk
[38], были ли эти оглушительные репродукторы, которые он только что слышал, в действительности или только в его воспоминании – что, собственно, для ожидания не имеет значения… Пачу, псу, ожидание дается легче: он не ждет, он пес с навостренными ушами, он все обнюхивает, он весь, от морды до хвоста, сиюминутен, пес без времени, пес постоянно, он подходит к борзой суке, которая очень уж крупна, которую он забывает, как только хозяин сажает его, во исполнение правил, на привязь, забывает и вытягивается на полу, ничуть не скучая.
Псу хорошо.
Скучая от своих мыслей, которые он знает, как подергиванье стрелок на часах, Гантенбайн шагает взад и вперед, он рад узору на полу, расчленяющему время, и не Лилю он ждет с любопытством, а ждет с любопытством, попадет ли он черной палочкой снова в щель между плитами; шагает он как можно медленнее, ибо чем быстрей он шагает, тем медленней идет время, а по сведениям information desk остается еще не меньше сорока минут до того, как он увидит Лилю, Лилю с ее сумками и журналами, как всегда и всю жизнь. Что такое время? Узор на полу, мысль: чем быстрее Гантенбайн ходит, тем медленней летит самолет, и он путается – самолетам нужна, как известно, какая-то минимальная скорость, чтоб не свалиться с неба; его терпение – вот что держит Лилю, сила мужчины, который медленно ждет, медленно бродит, медленно, шаг за шагом, медленно туда, медленно сюда, медленно, как стрелки часов, ждет всю жизнь.
(Нужно ли мне придумывать, еще и Зибенхагена?)
Лиля приземлилась, и – на тебе – Лиля одна, нагруженная сумкой, пальто и журналами, одна-одинешенька.
Что случилось?
Никакой господин не помогает в таможне…
Зачем теперь-то брак со слепым?
Никакой господин не проходит мимо слепого Гантенбайна, не здороваясь, – то есть я хочу сказать: все проходят мимо слепого Гантенбайна не здороваясь, но нет никого, кто пользовался бы слепотой супруга… Еще немного, и Гантенбайну впору будет махать Лиле рукой. Когда Лиля проходит через барьер, ее поцелуй, как всегда. Потом под руку, как всегда. Только Гантенбайн другой, молчаливый, в то время как Лиля делает вид, что все как всегда. Что озадачивает его: никакой перемены в ее лице… Он забирает ее тяжелое пальто и сумки. Как всегда. Но безмолвно. По ее лицу не видно, что она не лжет, что она ничего не утаивает. Лицо у нее открытое, как всегда. В машине, когда он все еще молчит, она озабоченно спрашивает, что с Гантенбайном. И сама рассказывает, что всегда рассказывала, только теперь это чистая правда. Он ей не верит? Он несет ее багаж, как всегда. И когда они сидят друг перед другом – ее радость, как всегда, ее радость, что она опять дома. Гантенбайн не рад? Он поражен. Ее радость, что она опять дома, годами Гантенбайн делал вид, что верит в ее радость, и только теперь видит, как совершенна была ее игра, как ни на йоту не отличалась она от сегодняшней подлинности. Это-то, наверно, и лишает его дара речи. Она садится на колени к нему, как всегда. В первый раз он не гладит ее волосы, хотя они те же, что всегда; нет, Гантенбайн поднимается под предлогом, что ему хочется пить. Он несносен. Как можно сейчас хотеть пить, и даже если и хочется! Вот он стоит и пьет воду.
Лиля его не обманывает.
На это у него нет роли.
– Лиля… – говорит он.
– Что случилось? – спрашивает она.
И когда Гантенбайн снимает очки – он делает это не резко, как бывало, и не затем, чтобы, протерев глаза руками, снова надеть очки, а иначе, чем когда-либо: он делает это в последний раз – он улыбается или думает, что улыбается; а у него просто больше нет лица.
– Что все-таки случилось? – спрашивает она.
– Лиля… – говорит он.
– Ну скажи наконец, – говорит она, – прошу тебя, я не знаю, что случилось, я в самом деле не знаю.
Я представляю себе:
Когда вдруг приходит час сцены, которую Гантенбайн представлял себе тысячу раз и на все лады, действительность сперва поражает полнейшей пустотой. И он только головой качает. Но Лиле, конечно, хочется знать, о чем он умалчивает. И Гантенбайн, хотя его не тянет говорить, медленно выкладывает то, о чем годами молчал, пустяки по сути. Ему действительно надо прийти в себя; он не швыряет очки, которые отныне не нужны, и не кладет их в карман, а держит их и разглядывает, как реликвию, как сувенир, и, когда он вспоминает о том, о другом, что его волновало тогда-то и тогда-то, это все мелочи по сути, о которых и говорить-то не стоит… Ну да – по сути, это объяснение в любви, думает он, все, что он сейчас весело-равнодушно выкладывает: что он прекрасно видел, и так далее и, наверно, знает не все, что игралось годами, но все-таки много чего, а впрочем, ничего точно, да и ничего он больше не хочет знать точно, и что он-то ведь тоже играл…
Конец (короткий, несоразмерный):
«Уходи!» – говорит она и берет сигарету, потом подносит к ней огонь, в то время как я спрашиваю, что же, Господи Боже ты мой, стряслось. «Все эти годы!» – говорит она и курит. Что я такого сказал? Сначала были ее рыданья, теперь она только говорит: «Уходи!» – куря. Как так я обманывал ее? Говорят: волосы дыбом становятся. Но это бывает, я вижу это, у нее волосы стали дыбом. Лиля действительно верила, что я слепой? Это, значит, конец. Как так, собственно? Напрасно прошу я прощенья, что кое-что видел. «Все эти годы, – говорит она, – ты меня никогда не любил, никогда, теперь я это знаю, и теперь я хочу, чтобы ты ушел, чтобы ты ушел! – куря, потом крича: – Чтобы ты ушел!»
Пробуждение (как будто ничего не было!) оказывается обманом; всегда что-нибудь да было, только иначе. Придет день, и меня будут допрашивать.
– Итак, – говорит кто-то, кого это не касается, а мы с ним наедине, – что, собственно, было в вашей жизни, которая подходит к концу?
Я молчу.
– Один мужчина любит одну женщину, – говорит он, – эта женщина любит другого мужчину, – говорит он, – первый мужчина любит другую женщину, которую любит опять-таки другой мужчина, – говорит он и заключает: – Весьма обыкновенная история, у которой концы с концами никак не сходятся…
Я киваю.
– Почему вы не скажете без обиняков, – спрашивает он, собрав последние остатки терпенья, – который из двух мужчин вы сами?
Я пожимаю плечами.
– Следствие установило, – говорит он не без угрозы в голосе, – что, например, особы по имени Камилла Губер не существует и не существовало на свете, так же как и господина по фамилии Гантенбайн…
– Знаю.
– Вы рассказываете сплошные вымыслы.
– Я переживаю сплошные вымыслы.
– Ладно, – говорит он, – но что было на самом деле в это время и в тех местах, где вы находились? Я закрываю глаза.
– Почему вы не отвечаете? Я молчу.
– Вы забываете, дорогой мой, что есть свидетели.
Затем он отворяет дверь, я это слышу, и, когда я слышу стук каблучков-шпилек, я еще раз открываю глаза, чтобы увидеть, какая тут идет игра…
Я вижу:
Остатки бургундского в бутылке, я это знаю, островки плесени на красном вине, затем остатки хлеба, твердые, как кирпич, в холодильнике корежится высохшая ветчина, мутные остатки компота – абрикосовая тина – плавают в миске, припасы на дорогу для мумии, я знаю, я сижу в пальто и кепке, пахнет камфорой, пылью, мастикой для натирки полов, ковры свернуты, и я сижу на спинке мягкого кресла и играю штопором, не знаю, что случилось, все мягкие кресла в белых чехлах, я это знаю, ставни закрыты, все двери отворены, подниматься мне не нужно, знаю и так…
Я слепой. Я не всегда это знаю, но иногда знаю. А потом вдруг опять сомневаюсь в том, что истории, которые я могу представить себе, не суть и моя жизнь. Я в это не верю. Я не могу поверить, что то, что я вижу, и есть моя жизнь.
История для Камиллы (после ухода полицейского):
– Порядок должен быть, – говорю я. – Несколько лет назад был случай, который очень их всполошил. Здесь в городе. Вдруг откуда ни возьмись человек, не пожелавший даже имени оставить после себя, не то что истории. Об эт0 м современнике только и знали, что он жил прежде на свете, это, в конце концов, доказывал его труп, который они однажды утром нашли в Лиммате, – утро было, я помню, прекрасное, я как раз проходил по Гельмгаузбрюкке, чтобы покормить там лебедей. Тогда там стояла большая ива в заповедничке для уток и лебедей, длинные ветви которой свисали в зеленую воду Лиммата, струящиеся гирлянды листвы, идиллия с пестрыми, словно из глянцевой бумаги, уточками, вдобавок белое достоинство лебедей, надо всемэтим Гросмюнстер, Карл Великий с чайками на короне, одиннадцатичасовой перезвон… там, стало быть, он застрял. Его, наверно, долго еще не смогли бы найти, может быть, никогда, если бы с годами не проржавели понтонные бочки, на которых держится ограда для уток. Ведает этим, я думаю, управление подземных сооружений или управление парков, во всяком случае, проржавевшие бочки под домиком лебедей надо было когда-то сменить. Сняв прогнившие доски, чтобы получить доступ к облепленным илом бочкам, и увидав облепленный илом труп, они сразу прекратили работу, сообщили в полицию, каковая вскоре и подплыла на утлой зеленой лодке, во время одиннадцатичасового перезвона, продолжавшегося десять минут, – он принадлежит к самым веселым моим воспоминаниям, этот одиннадцатичасовой перезвон; лучше всего, по-моему, он звучит, когда идешь по Гельмгаузбрюкке, тогда звон со всех башен смешивается над водой… может быть, поэтому труп именно там и застрял. Конечно, я оказался не единственным, кто захотел посмотреть, что там произошло. Оба полицейских в зеленой своей лодке с гербом города – и тот, что греб стоя, и другой, вооруженный длинным шестом, оба в мундирах и касках, словно им предстояло произвести арест, – заметно нервничали, ведь на них глазело с моста столько людей, и долгое время не происходило вообще ничего. Одиннадцатичасовой перезвон. Умники наверху у перил считали, что труп можно вытащить, если решительно взяться за дело, ибо теперь было известно, что речь идет о трупе, и публика, так казалось, имела право узнать, кто этот труп. Но труп оказался зажат ржавыми бочками. Чем меньше происходило нового, тем сильней возрастало любопытство, тем временем одиннадцатичасовой трезвон отзвучал, и что-то должно было наконец произойти, хотя и не ради трупа, для которого часы уже не имели значения. Другого способа действий, видимо, не было: полицейский с шестом, по совету другого, который вовсю боролся с течением с помощью длинного своего весла, тыкал в промежутки между ржавыми, облепленными илом бочками, не принимая в расчет, что труп, как только он высвободится из державших его годами тисков, сразу же понесет вниз по реке. Так оно и вышло, и зрители на мосту остались ни с чем. Что-то там плыло, труп, медленно, но так, словно у него еще было одно желание, даже очень решительное желание: уйти. К моменту, когда полицейскому, усиленно работавшему веслом, удалось повернуть длинную лодку, чтобы пуститься в погоню, у трупа было уже в запасе несколько метров. Лицом вниз, неподвижно, конечно, не помогая руками, он плыл, словно только этого все время и ждал, вниз по реке, в сопровождении лодки с гербом города, опасно качавшейся от мощных ударов весла. Между тем любому местному жителю было ясно, что погоня возможна лишь до моста Урании; никакая лодка под ним не пройдет. Иные зрители побежали вдоль берега, собственно, не побежали, а пошли так быстро, как только можно идти. Большинство, однако, чтобы соблюсти достоинство города, не стало этого делать, а пошло своей дорогой, словно ничего не случилось, с таким же чувством собственного достоинства, как у лебедей, которые растопырили было крылья, но теперь снова сложили их, спокойно плавая. Труп между тем ушел недалеко. Уже у Овощного моста, многоопорного, он снова застрял, причем течение перевернуло его лицом кверху. Это был мужчина. Продавцы цветов, чьи лотки там находятся, видели разложившееся лицо; полиция, у которой как раз там наблюдательный пост, прибыла на место сразу и в достаточном количестве, чтобы направить пешеходов в обход, и по крайней мере на мосту она оказалась хозяином положения, не без того, разумеется, чтобы привлечь к себе внимание, люди здесь не знали, что случилось, а на вопросы полиция не отвечала, и можно было подумать, что весь сыр-бор загорелся из-за цветочных лотков. Но по цветочным лоткам ничего нельзя было определить. Можно было подумать, что в Цюрихе вдруг запретили покупать цветы. И опять долгое время ничего не происходило. Вскоре, правда, появился инспектор полиции, руководитель дальнейшей операции, но распоряжения, которые он отдавал на основании осмотра места, требовали времени. Он курил сигару «Рсли», ждал, одетый в штатское. Труп был в таком состоянии, что, потяни его за конечности, он вряд ли бы сдался целиком. Тем временем наступил поддень, час «пик», только труп не спешил; лицом кверху, глухой к шуму городского транспорта, он предоставлял тихо бурлившим струям Лиммата омывать налипшие на него космы ила, и оказалось, что от всякой мысли о бегстве он отказался. Однако инспектор полиции, человек осмотрительный, велел его тем не менее охранять, а сам пока что не столько курил свою сигару, сколько жевал; лодка была теперь привязана к железной опоре, тоже среди бурливших струй, на расстоянии длины шеста от застрявшего трупа, и полицейский присматривал за ним подолгу службы. Был теплый полдень. Август. На трупе было зимнее пальто, он был в перчатках, но без шапки. Один раз полицейский снял каску, вытер пот и снова надел каску, по-прежнему начеку. Охотней всего, казалось, труп попросту утонул бы, но это удалось лишь голове. Наконец пришло время подъехать черной машине с гробом. Теперь любопытным было на что поглядеть, несмотря на оцепление: гроб еловый, грубо отесанный. Когда понадобилось привязать к этому гробу веревки, инспектор вмешался собственноручно. План стал ясен: подводное положение во гроб. Настолько, видимо, уже разложился труп, настолько оброс илом, и у тех двух полицейских с муниципальной кокардой на касках, которым предстояло, так сказать, вычерпнуть труп гробом, работа была незавидная. Да и дело шло медленно, после того как гроб был спущен на четырех веревках, и любопытные, сдерживаемые кордоном, видели только инспектора у перил, дававшего указания с моста: он командовал как ни в чем не бывало, деловито и поначалу без волнения, а потом – качая головой; труп, казалось, не следовал его указаниям. Когда любопытные, кое-кто уже в раздражении, поскольку немая полиция на вопросы не отвечала, услышали наконец крик, короткий крик, никто не знал, что случилось; кое-кто, может быть, и посмеялся бы. Инспектор только молча качал головой, и вскоре зеваки увидели, как вниз по зеленому Лиммату плывет пустая каска, а за ней гроб с трупом, а за гробом лодка с одним только добросовестным гребцом, в то время как другой полицейский, тот, что упал в воду, плывет в мундире и сапогах к складу на той стороне, не заботясь о дальнейшей судьбе операции. Ничего другого от лодки и нельзя было ждать; эскорт, каковым она еще служила медленно плывшему гробу, проследовал только до моста Урании, как и можно было предполагать. Дальше гроб плыл в одиночестве, то ногами вперед, то головой, словно проверяя, что удобнее для долгого путешествия. При этом его относило вправо, так что он вскоре ударился о набережную, причем несколько раз грозя опрокинуться, это было у Вокзального моста, где его не сразу заметили. Не каждый, если он не видит полиции, заглядывает за перила. Оцепления, хотя теперь и ненужного, у Овощного моста все еще не снимали, но зато здесь не было ни одного полицейского, и труп получил передышку, тем более, что набережная там довольно высокая; можно было смотреть, как он качается себе в гробу, но вмешаться нельзя было. Ударившись несколько раз о стенку, гроб накренился; одна рука вывалилась. Полицейский-регулировщик, которого вызвали с его вышки, тут тоже ничего предпринять не смог; он снял свои белые перчатки, ему явно было самому любопытно, как он поступит потом, но тем дело и кончилось. Многие отворачивались. Ужасала их, кажется, больше всего рука, потому что она двигалась в воде, хоть и еле-еле, время от времени, но двигалась. Только регулировщик, с белыми перчатками в кулаке, не отворачивался, словно это был его долг перед его мундиром. Его решение позвонить в комендатуру и доложить о случившемся было единственно разумным; труп, казалось, и сам этого ждал. Но едва регулировщик отошел, чтобы позвонить из автомата, маленького завитка в течении оказалось достаточно, чтобы гроб снова тронулся в путь. Не опрокинувшись. Описав плавную кривую, он нашел отверстие под Вокзальным мостом и без промедления миновал этот мост, причем головой вперед, теперь он плыл только головой вперед; он перестал вертеться, явно обрел решительность и там, у зданий контор, казалось, пошел быстрее, словно хотел добраться до моря уже сегодня. Глядел ли кто-нибудь в конторах случайно в окно, я не знаю. Он задел, правда, за бык нового моста Вальхе, но это задержало его ненадолго; он только один раз повернулся, не опрокинувшись, и поплыл, теперь с креном на другой борт, мимо по-летнему зеленого парка Швейцарского краеведческого музея, теперь снова ногами вперед, качаясь, но неудержимо, и уже складывалось впечатление, что Цюрих его и впрямь не удержит – Цюрих, который возвращался к текущим делам: спокойно-белые лебеди под плакучей ивой у Гельмгауза, высоко вверху чайки на короне Карла Великого, вместо одиниадцатичасового перезвона слышен был теперь беромюнстерский сигнал точного времени, оцепление у Овощного моста сняли, лодку прикрепили цепью к буйку, регулировщик снова размахивал белыми перчатками на своей вышке… Заявление в полицию сделала позднее какая-то мамаша с коляской по настоянию мужа, который счел, что об этом надо заявить в полицию; они увидели его у так называемой Малой Кузницы, где есть запруда, которая, видимо, его удивила: открытый гроб стоял довольно отвесно в бурлящей воде, труп в нем полулежал. Камилла сделала круглые глаза.
– Да, – говорю я, – так было дело.
– Жуть!
– А ведь ему это почти удалось, – говорю я, глядя на свои ногти, которые вот и опять в порядке, – почти…
– Что удалось?
– Отчалить без истории.
Как будто ничего и не было… Сентябрьский день, и, выходя снова на свет из темных и совсем не прохладных могил, мы щуримся, так ослепителен день; я вижу рыжие пашни над могилами, вдалеке темнеет осеннее море, полдень, все сиюминутно, ветер в пыльном чертополохе, я слышу звуки флейты, но это не этрусские флейты в могилах, а ветер в проводах, под зыбкой сенью оливы стоит моя машина, серая от пыли и раскаленная, адская жара, несмотря на ветер, но уже снова сентябрь; но все сиюминутно, и мы сидим за столом в тени и едим хлеб, пока не зажарится рыба, я охватываю ладонью бутылку, проверяя, охлаждено ли вино (вердикьо), хочется пить, потом есть, жизнь мне нравится…
Я представляю себе:
Беатриче в ванне, шестилетняя, Гантенбайн в роли папы, который ее намыливает, ее тельце, ее невинная кожа, прежде всего эта кожа, кудряшки в мыльной пене, ее папа ведь не видит, где Беатриче спрятала ножку, но потом он все-таки ее находит, чувствительные к щекотке пальчики, чтобы намылить и их, Гантенбайн в одной рубашке, рукава которой надо к тому же засучить, конечно, это не Беатриче устраивает такие каверзы, а Кризимизи, из-за него эти брызги и всплески, Кризимизи – это существо, которое щекочет папу и прячет мыло, существо для папы невидимое, ведь Кризимизи – муж ведьмы, и, только когда Беатриче говорит с Кризимизи, он слушается, тогда брызги прекращаются, тогда Гантенбайн может намылить ей спинку и попку, даже уши, даже подмышки, только ей нельзя выдавать слепому, как выглядит Кризимизи, а потом Беатриче вдруг хочет, чтобы папа увидел ужасную царапину у нее на коленке, и Гантенбайн в самом деле видит ее, эту крошечную царапинку на коленке, он избавляет ее от мыла и припудрит ее и перевяжет, вот только Кризимизи он никак не может увидеть, даже когда снимает очки из-за пара, и поэтому Кризимизи не страшно, когда Гантенбайн ругает его или только предостерегает, и брызги и всплески не прекращаются, покуда наконец Гантенбайн не выпускает воду из ванны, чтобы обдать Беатриче из душа, ее кудряшки в мыльной пене, ее мокрые, блестящие от мыла ручки и бедрышки, ее тельце со всех сторон, нет, матроса из нее не выйдет, о нет, из нее выйдет девушка, тут не помогут ни брючки, ни ручки в карманах, ни локти вперед, ни любые фокусы на краю ванны, теперь ее прыжок на ковер, это папе следовало бы увидеть, и, когда она, завернутая в белую мохнатую простыню, на минуту притихшая, чтобы сполна этим насладиться, предоставляет растереть себя сильным его рукам, вдруг вопрос: «Это правда, папа, что ты вообще ничего не видишь?» И чтобы это проверить, вскоре потом ее заявление: «Я умею летать!» – в чем папа, будучи слепым, усомниться не может, и поэтому он должен, пожалуй, в это поверить и отнять от нее свои руки, чтобы Беатриче могла сказать: «Не видишь, как я летаю?» И когда он, задумавшись на секунду о том, что Беатриче, может быть, действительно не его ребенок, поднимает ее высоко вверх, вытянув руки, ее ликованье: «Вот видишь!» Ее ликованье: «Ты не видишь меня?» Ее ликованье…
Я представляю себе:
Беатриче, десятилетняя, упала, катаясь на велосипеде, кровоизлияние в мозг, всю ночь страх, что она умрет, общий страх матери и отца, этот страх с открытыми глазами, которые плачут…
Я представляю себе:
Гантенбайн совсем не плохой отец, после того как он постепенно отказывается от своего стремления воспитывать ребенка – из-за своей роли слепого… Если Беатриче просто не делает того, что ей как раз не хочется делать, надеясь, что ведь Гантенбайн этого не увидит, не увидит, например, повешены ли ее платья на плечики или все еще валяются где попало, и если Гантенбайн, заботясь не столько о платьях, сколько о человечке, который, по его, Гантенбайна, мнению, должен ведь когда-нибудь и как-нибудь научиться делать то, что ему, человечку, как раз не хочется делать, – если Гантенбайн вечером спросит, сделано ли это, видя, к сожалению, что ничего не сделано, да, что тогда? Если Лиля, как мать, тогда тоже играет слепую и молчит, чтобы во всяком случае быть на стороне ребенка и помешать как бы то ни было одернуть его, – нужны годы, чтобы Гантенбайн понял, что ребенка нельзя воспитывать, если мать этого не хочет, и чтобы он, Гантенбайн, войдя в роль слепого и по отношению к ребенку и позволяя обманывать себя в тысячах мелочей, стал милым папой, у которого нет никакого педагогического зуда и который готов помочь Беатриче, когда ее одернет сама жизнь.
Такое бывает.
Такое бывает и забывается от раза к разу, если помочь удается, да, но отец не волшебник: парез век вследствие непослушания во время кори неизлечим; случай педагогического упущения, легкий случай вины, один из многих, но вина творит отцовскую любовь, и Гантенбайн уже не представляет себе жизнь без ребенка…
Беатриче не анекдот.
Время детских рисунков прошло, и доказать отцовскую любовь игрой в верховую лошадку уже нельзя. Давно уже нельзя. Беатриче борется с латынью, accusativus cum infinitivо, любовь видит перед собой задачи, которые и для Гантенбайна трудны. Чего только не требуют наши дети от их отцов! Чтобы притворяться, будто он помнит вслепую все, что когда-то выучил сам, он должен, покуда Беатриче сидит в школе и за ним не следит, сам еще раз тайком пройти курс школы. А алгебра! Зрелый человек думает, что он умеет извлекать корень, а оказывается, ему надо учиться этому заново, человеку с седыми висками, видя перед собой уравнение с одним неизвестным, с двумя неизвестными, с тремя неизвестными и так далее.
Я представляю себе:
В один прекрасный, особенно прекрасный и очень голубой день они возвращаются с прогулки, Лиля за рулем нервничает, колонна машин, а в семь Лиля должна быть на аэродроме, чтобы кого-то встретить, кого-то, Гантенбайн не спрашивает, кого-то, кто прилетает один и был бы разочарован, если бы его никто не встретил на аэродроме, тем более что он приезжает ради Лили по делу, наверно, насчет какого-то фильма, значит, ее дела, Гантенбайн понимает, Гантенбайн в очках слепого, так что он не мог прочесть (вчера) распечатанной телеграммы, знает, кто прилетает в семь двадцать, поэтому он не спрашивает, а сейчас уже шесть, но колонна остается колонной. Лиля в отчаянии, время, всегда время, времени уже не хватит, чтобы сперва завести Гантенбайна и ребенка домой, а потом уж поехать на аэродром, невозможно, бедная Лиля за рулем, кто-то будет очень разочарован, тем более что Лиля его пригласила, катастрофа, Гантенбайн предлагает хитро сократить путь, не домой, стало быть, а прямо на аэродром, Лиля умолкает, нет, это невозможно, почему невозможно, это значило бы, что на аэродроме будет стоять не одна Лиля, а Лиля с мужем и ребенком, «family style», кто-то был бы разочарован, и если Гантенбайн этого не понимает, нет, но Гантенбайн понимает, Гантенбайн настаивает на том, чтобы сократить путь, подло-благодушный Гантенбайн с трубкой во рту, и Лиля останавливается перед поворотом, сокращающим путь. «Это невозможно, – говорит она, – это не годится!» – словно сомневаясь в слепоте Гантенбайна, и Гантенбайн берет ребенка и вылезает, пожалуйста, среди дороги; сзади сигналят…
Относительно Зибенхагена:
Близок он с Лилй сейчас или был близок прежде, когда еще носил бородку, кто его знает, друзья, может быть, но они не сплетничают; может быть, все уже с ней были близки, за исключением Бурри, кто это знает. А если и так! Гантенбайн пожимает плечами. С кем его Лиля близка и с кем нет – этот вопрос ему противен, вопрос как таковой. А если и так! При всем уважении к ее тайне становится безразлично, господин Зибенхаген тоже или нет. Может быть, вряд ли. И кто это знает действительно, Гантенбайн, во всяком случае, не знает, друзья, может быть, но, может быть, все они ошибаются.
Ребенок – вот что сомнению не подлежит.
БЕАТРИЧЕ
Позднее (а может быть, до этого дело и не дойдет) они сидят в кафе, отец и дочь, которая теперь барышня и в скверном положении; беда, которую надо обсудить, не так уж и велика, провал на школьном экзамене, неудача, надо просто подумать, какие еще есть школы, неудача пополам с пирожным, а Гантенбайн тем временем курит не без гордости, что он существует в мире благодаря этому цветущему существу, которое провалилось на экзамене и нуждается в его помощи и поэтому ест пирожное. Кто не проваливается ни разу в жизни? Гантенбайн в своих очках слепого: он видит свою старую руку на столике, как увеличенный снимок, слыша собственные слова, слова отца, которому тоже хочется, чтобы его поняли, который претендует на товарищеские отношения; в то время как Беатриче развлекается сбитыми сливками, она, которую он считает нужным ободрить рассказом о собственных неудачах, наводящим, однако, на ребенка лишь скуку. Она ребенок, семнадцатилетняя, значит смышленая, однако никакого опыта у нее нет, поэтому она и ест пирожное молча; только непроизвольное вздрагиванье в уголках рта и порой вспышки в глазах выдают ее нетерпенье, когда она слышит сплошные трюизмы, например, что женщине нужно приобрести профессию, чтобы быть независимой, сплошные трюизмы. Зачем эти обстоятельные примеры! Чужие неудачи неинтересны; Беатриче нужно не утешение, а его подпись и деньги на школу получше; ее притязание ясно и просто, это не притязание на товарищеские отношения, и незачем отцу, чтобы втереться в доверие, рассказывать ребенку о собственной жизни и о своих тяжелых ошибках; ребенок их и так видит, улыбаясь, глядя в парк. Против этого все бессильно, Гантенбайн это видит, против смышлености без опыта. Чего он, собственно, хочет? Его подпись и пирожное – этого достаточно. Как может ребенку, даже самому славному, прийти в голову, что и у отца есть свои беды? Это ведь его дело. Как все, кто сегодня еще делает погоду, он принадлежит прошлому, а настоящее – это не отец с дочерью, а дочь. Еще чего не хватало – отец, который не помогает! Очень уж много он говорит, после того как поставил подпись. Беатриче права, он видит сквозь дым своей трубки, или сигары, как она тихонько и холодно усмехается, как краснеет из-за отца, который рассчитывает на товарищеские отношения, – Гантенбайн подзывает наконец официанта и платит; там, в парке, ждет ее приятель, который берет ее под руку… Ах, мой ребенок!
Он уж пойдет своим путем…
Наш ребенок!
Как-то поздно вечером (о чем, собственно, шла речь, так что это излишнее известие оказалось неизбежным?) Бурри говорит, что кто-то сказал ему, будто Зибенхаген сказал, что Лиля сказала, что женщина всегда знает, кто действительно отец ее ребенка, она, например, знает это наверняка, Лиля, по словам Зибенхагена, по словам кого-то, кому сказал это Зибенхаген…
Сплетня!
Какое-то мгновение, так мне думается, Гантенбайн воспринимает это как конец; он, правда, всегда предполагал, что так оно и есть, но не ожидал, что тайну о Беатриче, тайну, которую Лиля хранила от него и которую он тоже хранил, она откроет каким-то третьим лицам (Зибенхаген), – какое-то мгновение, потом он не говорит ни слова.
Он не находит нужного слова.
(«Предательство»?)
Ее лицо как всегда…
Поглядите-ка на ее лицо!
Ее лицо ни о чем не говорит…
Сплетня!
Может быть, Бурри тоже болтун.
Что дальше?
Гантенбайн на аэродроме; можно подумать, что это бывает каждый день, раз в неделю по меньшей мере, Гантенбайн на аэродроме и всегда в этом зале, он опирается на свою черную палку, чтобы встретить Лилю в своих очках слепого; а ведь это бывает даже не каждую неделю, Гантенбайн знает, это ему только так кажется, будто он стоит всю жизнь так, как сейчас, всю жизнь на аэродроме, и в этом зале, и точно на этом месте, чтобы встречать Лилю всю жизнь… как сегодня, как всегда: Гантенбайн у киоска, пока не настанет время очков слепого, а потом он идет на смотровую террасу, чтобы следить, как садятся самолеты все из других мест, а потом: опоздание из-за тумана в Гамбурге. Гантенбайн слышит это сообщение задолго до того, как репродукторы затарахтят, заскрежещут и затем загремят, а потом, когда это сообщение на трех языках глохнет в собственном гуле и отраженном, Гантенбайн вдруг не знает: это было сегодня, сообщение о тумане, или это было в прошлый раз? И он справляется у information desk
[38], были ли эти оглушительные репродукторы, которые он только что слышал, в действительности или только в его воспоминании – что, собственно, для ожидания не имеет значения… Пачу, псу, ожидание дается легче: он не ждет, он пес с навостренными ушами, он все обнюхивает, он весь, от морды до хвоста, сиюминутен, пес без времени, пес постоянно, он подходит к борзой суке, которая очень уж крупна, которую он забывает, как только хозяин сажает его, во исполнение правил, на привязь, забывает и вытягивается на полу, ничуть не скучая.
Псу хорошо.
Скучая от своих мыслей, которые он знает, как подергиванье стрелок на часах, Гантенбайн шагает взад и вперед, он рад узору на полу, расчленяющему время, и не Лилю он ждет с любопытством, а ждет с любопытством, попадет ли он черной палочкой снова в щель между плитами; шагает он как можно медленнее, ибо чем быстрей он шагает, тем медленней идет время, а по сведениям information desk остается еще не меньше сорока минут до того, как он увидит Лилю, Лилю с ее сумками и журналами, как всегда и всю жизнь. Что такое время? Узор на полу, мысль: чем быстрее Гантенбайн ходит, тем медленней летит самолет, и он путается – самолетам нужна, как известно, какая-то минимальная скорость, чтоб не свалиться с неба; его терпение – вот что держит Лилю, сила мужчины, который медленно ждет, медленно бродит, медленно, шаг за шагом, медленно туда, медленно сюда, медленно, как стрелки часов, ждет всю жизнь.
(Нужно ли мне придумывать, еще и Зибенхагена?)
Лиля приземлилась, и – на тебе – Лиля одна, нагруженная сумкой, пальто и журналами, одна-одинешенька.
Что случилось?
Никакой господин не помогает в таможне…
Зачем теперь-то брак со слепым?
Никакой господин не проходит мимо слепого Гантенбайна, не здороваясь, – то есть я хочу сказать: все проходят мимо слепого Гантенбайна не здороваясь, но нет никого, кто пользовался бы слепотой супруга… Еще немного, и Гантенбайну впору будет махать Лиле рукой. Когда Лиля проходит через барьер, ее поцелуй, как всегда. Потом под руку, как всегда. Только Гантенбайн другой, молчаливый, в то время как Лиля делает вид, что все как всегда. Что озадачивает его: никакой перемены в ее лице… Он забирает ее тяжелое пальто и сумки. Как всегда. Но безмолвно. По ее лицу не видно, что она не лжет, что она ничего не утаивает. Лицо у нее открытое, как всегда. В машине, когда он все еще молчит, она озабоченно спрашивает, что с Гантенбайном. И сама рассказывает, что всегда рассказывала, только теперь это чистая правда. Он ей не верит? Он несет ее багаж, как всегда. И когда они сидят друг перед другом – ее радость, как всегда, ее радость, что она опять дома. Гантенбайн не рад? Он поражен. Ее радость, что она опять дома, годами Гантенбайн делал вид, что верит в ее радость, и только теперь видит, как совершенна была ее игра, как ни на йоту не отличалась она от сегодняшней подлинности. Это-то, наверно, и лишает его дара речи. Она садится на колени к нему, как всегда. В первый раз он не гладит ее волосы, хотя они те же, что всегда; нет, Гантенбайн поднимается под предлогом, что ему хочется пить. Он несносен. Как можно сейчас хотеть пить, и даже если и хочется! Вот он стоит и пьет воду.
Лиля его не обманывает.
На это у него нет роли.
– Лиля… – говорит он.
– Что случилось? – спрашивает она.
И когда Гантенбайн снимает очки – он делает это не резко, как бывало, и не затем, чтобы, протерев глаза руками, снова надеть очки, а иначе, чем когда-либо: он делает это в последний раз – он улыбается или думает, что улыбается; а у него просто больше нет лица.
– Что все-таки случилось? – спрашивает она.
– Лиля… – говорит он.
– Ну скажи наконец, – говорит она, – прошу тебя, я не знаю, что случилось, я в самом деле не знаю.
Я представляю себе:
Когда вдруг приходит час сцены, которую Гантенбайн представлял себе тысячу раз и на все лады, действительность сперва поражает полнейшей пустотой. И он только головой качает. Но Лиле, конечно, хочется знать, о чем он умалчивает. И Гантенбайн, хотя его не тянет говорить, медленно выкладывает то, о чем годами молчал, пустяки по сути. Ему действительно надо прийти в себя; он не швыряет очки, которые отныне не нужны, и не кладет их в карман, а держит их и разглядывает, как реликвию, как сувенир, и, когда он вспоминает о том, о другом, что его волновало тогда-то и тогда-то, это все мелочи по сути, о которых и говорить-то не стоит… Ну да – по сути, это объяснение в любви, думает он, все, что он сейчас весело-равнодушно выкладывает: что он прекрасно видел, и так далее и, наверно, знает не все, что игралось годами, но все-таки много чего, а впрочем, ничего точно, да и ничего он больше не хочет знать точно, и что он-то ведь тоже играл…
Конец (короткий, несоразмерный):
«Уходи!» – говорит она и берет сигарету, потом подносит к ней огонь, в то время как я спрашиваю, что же, Господи Боже ты мой, стряслось. «Все эти годы!» – говорит она и курит. Что я такого сказал? Сначала были ее рыданья, теперь она только говорит: «Уходи!» – куря. Как так я обманывал ее? Говорят: волосы дыбом становятся. Но это бывает, я вижу это, у нее волосы стали дыбом. Лиля действительно верила, что я слепой? Это, значит, конец. Как так, собственно? Напрасно прошу я прощенья, что кое-что видел. «Все эти годы, – говорит она, – ты меня никогда не любил, никогда, теперь я это знаю, и теперь я хочу, чтобы ты ушел, чтобы ты ушел! – куря, потом крича: – Чтобы ты ушел!»
Пробуждение (как будто ничего не было!) оказывается обманом; всегда что-нибудь да было, только иначе. Придет день, и меня будут допрашивать.
– Итак, – говорит кто-то, кого это не касается, а мы с ним наедине, – что, собственно, было в вашей жизни, которая подходит к концу?
Я молчу.
– Один мужчина любит одну женщину, – говорит он, – эта женщина любит другого мужчину, – говорит он, – первый мужчина любит другую женщину, которую любит опять-таки другой мужчина, – говорит он и заключает: – Весьма обыкновенная история, у которой концы с концами никак не сходятся…
Я киваю.
– Почему вы не скажете без обиняков, – спрашивает он, собрав последние остатки терпенья, – который из двух мужчин вы сами?
Я пожимаю плечами.
– Следствие установило, – говорит он не без угрозы в голосе, – что, например, особы по имени Камилла Губер не существует и не существовало на свете, так же как и господина по фамилии Гантенбайн…
– Знаю.
– Вы рассказываете сплошные вымыслы.
– Я переживаю сплошные вымыслы.
– Ладно, – говорит он, – но что было на самом деле в это время и в тех местах, где вы находились? Я закрываю глаза.
– Почему вы не отвечаете? Я молчу.
– Вы забываете, дорогой мой, что есть свидетели.
Затем он отворяет дверь, я это слышу, и, когда я слышу стук каблучков-шпилек, я еще раз открываю глаза, чтобы увидеть, какая тут идет игра…
Я вижу:
Остатки бургундского в бутылке, я это знаю, островки плесени на красном вине, затем остатки хлеба, твердые, как кирпич, в холодильнике корежится высохшая ветчина, мутные остатки компота – абрикосовая тина – плавают в миске, припасы на дорогу для мумии, я знаю, я сижу в пальто и кепке, пахнет камфорой, пылью, мастикой для натирки полов, ковры свернуты, и я сижу на спинке мягкого кресла и играю штопором, не знаю, что случилось, все мягкие кресла в белых чехлах, я это знаю, ставни закрыты, все двери отворены, подниматься мне не нужно, знаю и так…
Я слепой. Я не всегда это знаю, но иногда знаю. А потом вдруг опять сомневаюсь в том, что истории, которые я могу представить себе, не суть и моя жизнь. Я в это не верю. Я не могу поверить, что то, что я вижу, и есть моя жизнь.
История для Камиллы (после ухода полицейского):
– Порядок должен быть, – говорю я. – Несколько лет назад был случай, который очень их всполошил. Здесь в городе. Вдруг откуда ни возьмись человек, не пожелавший даже имени оставить после себя, не то что истории. Об эт0 м современнике только и знали, что он жил прежде на свете, это, в конце концов, доказывал его труп, который они однажды утром нашли в Лиммате, – утро было, я помню, прекрасное, я как раз проходил по Гельмгаузбрюкке, чтобы покормить там лебедей. Тогда там стояла большая ива в заповедничке для уток и лебедей, длинные ветви которой свисали в зеленую воду Лиммата, струящиеся гирлянды листвы, идиллия с пестрыми, словно из глянцевой бумаги, уточками, вдобавок белое достоинство лебедей, надо всемэтим Гросмюнстер, Карл Великий с чайками на короне, одиннадцатичасовой перезвон… там, стало быть, он застрял. Его, наверно, долго еще не смогли бы найти, может быть, никогда, если бы с годами не проржавели понтонные бочки, на которых держится ограда для уток. Ведает этим, я думаю, управление подземных сооружений или управление парков, во всяком случае, проржавевшие бочки под домиком лебедей надо было когда-то сменить. Сняв прогнившие доски, чтобы получить доступ к облепленным илом бочкам, и увидав облепленный илом труп, они сразу прекратили работу, сообщили в полицию, каковая вскоре и подплыла на утлой зеленой лодке, во время одиннадцатичасового перезвона, продолжавшегося десять минут, – он принадлежит к самым веселым моим воспоминаниям, этот одиннадцатичасовой перезвон; лучше всего, по-моему, он звучит, когда идешь по Гельмгаузбрюкке, тогда звон со всех башен смешивается над водой… может быть, поэтому труп именно там и застрял. Конечно, я оказался не единственным, кто захотел посмотреть, что там произошло. Оба полицейских в зеленой своей лодке с гербом города – и тот, что греб стоя, и другой, вооруженный длинным шестом, оба в мундирах и касках, словно им предстояло произвести арест, – заметно нервничали, ведь на них глазело с моста столько людей, и долгое время не происходило вообще ничего. Одиннадцатичасовой перезвон. Умники наверху у перил считали, что труп можно вытащить, если решительно взяться за дело, ибо теперь было известно, что речь идет о трупе, и публика, так казалось, имела право узнать, кто этот труп. Но труп оказался зажат ржавыми бочками. Чем меньше происходило нового, тем сильней возрастало любопытство, тем временем одиннадцатичасовой трезвон отзвучал, и что-то должно было наконец произойти, хотя и не ради трупа, для которого часы уже не имели значения. Другого способа действий, видимо, не было: полицейский с шестом, по совету другого, который вовсю боролся с течением с помощью длинного своего весла, тыкал в промежутки между ржавыми, облепленными илом бочками, не принимая в расчет, что труп, как только он высвободится из державших его годами тисков, сразу же понесет вниз по реке. Так оно и вышло, и зрители на мосту остались ни с чем. Что-то там плыло, труп, медленно, но так, словно у него еще было одно желание, даже очень решительное желание: уйти. К моменту, когда полицейскому, усиленно работавшему веслом, удалось повернуть длинную лодку, чтобы пуститься в погоню, у трупа было уже в запасе несколько метров. Лицом вниз, неподвижно, конечно, не помогая руками, он плыл, словно только этого все время и ждал, вниз по реке, в сопровождении лодки с гербом города, опасно качавшейся от мощных ударов весла. Между тем любому местному жителю было ясно, что погоня возможна лишь до моста Урании; никакая лодка под ним не пройдет. Иные зрители побежали вдоль берега, собственно, не побежали, а пошли так быстро, как только можно идти. Большинство, однако, чтобы соблюсти достоинство города, не стало этого делать, а пошло своей дорогой, словно ничего не случилось, с таким же чувством собственного достоинства, как у лебедей, которые растопырили было крылья, но теперь снова сложили их, спокойно плавая. Труп между тем ушел недалеко. Уже у Овощного моста, многоопорного, он снова застрял, причем течение перевернуло его лицом кверху. Это был мужчина. Продавцы цветов, чьи лотки там находятся, видели разложившееся лицо; полиция, у которой как раз там наблюдательный пост, прибыла на место сразу и в достаточном количестве, чтобы направить пешеходов в обход, и по крайней мере на мосту она оказалась хозяином положения, не без того, разумеется, чтобы привлечь к себе внимание, люди здесь не знали, что случилось, а на вопросы полиция не отвечала, и можно было подумать, что весь сыр-бор загорелся из-за цветочных лотков. Но по цветочным лоткам ничего нельзя было определить. Можно было подумать, что в Цюрихе вдруг запретили покупать цветы. И опять долгое время ничего не происходило. Вскоре, правда, появился инспектор полиции, руководитель дальнейшей операции, но распоряжения, которые он отдавал на основании осмотра места, требовали времени. Он курил сигару «Рсли», ждал, одетый в штатское. Труп был в таком состоянии, что, потяни его за конечности, он вряд ли бы сдался целиком. Тем временем наступил поддень, час «пик», только труп не спешил; лицом кверху, глухой к шуму городского транспорта, он предоставлял тихо бурлившим струям Лиммата омывать налипшие на него космы ила, и оказалось, что от всякой мысли о бегстве он отказался. Однако инспектор полиции, человек осмотрительный, велел его тем не менее охранять, а сам пока что не столько курил свою сигару, сколько жевал; лодка была теперь привязана к железной опоре, тоже среди бурливших струй, на расстоянии длины шеста от застрявшего трупа, и полицейский присматривал за ним подолгу службы. Был теплый полдень. Август. На трупе было зимнее пальто, он был в перчатках, но без шапки. Один раз полицейский снял каску, вытер пот и снова надел каску, по-прежнему начеку. Охотней всего, казалось, труп попросту утонул бы, но это удалось лишь голове. Наконец пришло время подъехать черной машине с гробом. Теперь любопытным было на что поглядеть, несмотря на оцепление: гроб еловый, грубо отесанный. Когда понадобилось привязать к этому гробу веревки, инспектор вмешался собственноручно. План стал ясен: подводное положение во гроб. Настолько, видимо, уже разложился труп, настолько оброс илом, и у тех двух полицейских с муниципальной кокардой на касках, которым предстояло, так сказать, вычерпнуть труп гробом, работа была незавидная. Да и дело шло медленно, после того как гроб был спущен на четырех веревках, и любопытные, сдерживаемые кордоном, видели только инспектора у перил, дававшего указания с моста: он командовал как ни в чем не бывало, деловито и поначалу без волнения, а потом – качая головой; труп, казалось, не следовал его указаниям. Когда любопытные, кое-кто уже в раздражении, поскольку немая полиция на вопросы не отвечала, услышали наконец крик, короткий крик, никто не знал, что случилось; кое-кто, может быть, и посмеялся бы. Инспектор только молча качал головой, и вскоре зеваки увидели, как вниз по зеленому Лиммату плывет пустая каска, а за ней гроб с трупом, а за гробом лодка с одним только добросовестным гребцом, в то время как другой полицейский, тот, что упал в воду, плывет в мундире и сапогах к складу на той стороне, не заботясь о дальнейшей судьбе операции. Ничего другого от лодки и нельзя было ждать; эскорт, каковым она еще служила медленно плывшему гробу, проследовал только до моста Урании, как и можно было предполагать. Дальше гроб плыл в одиночестве, то ногами вперед, то головой, словно проверяя, что удобнее для долгого путешествия. При этом его относило вправо, так что он вскоре ударился о набережную, причем несколько раз грозя опрокинуться, это было у Вокзального моста, где его не сразу заметили. Не каждый, если он не видит полиции, заглядывает за перила. Оцепления, хотя теперь и ненужного, у Овощного моста все еще не снимали, но зато здесь не было ни одного полицейского, и труп получил передышку, тем более, что набережная там довольно высокая; можно было смотреть, как он качается себе в гробу, но вмешаться нельзя было. Ударившись несколько раз о стенку, гроб накренился; одна рука вывалилась. Полицейский-регулировщик, которого вызвали с его вышки, тут тоже ничего предпринять не смог; он снял свои белые перчатки, ему явно было самому любопытно, как он поступит потом, но тем дело и кончилось. Многие отворачивались. Ужасала их, кажется, больше всего рука, потому что она двигалась в воде, хоть и еле-еле, время от времени, но двигалась. Только регулировщик, с белыми перчатками в кулаке, не отворачивался, словно это был его долг перед его мундиром. Его решение позвонить в комендатуру и доложить о случившемся было единственно разумным; труп, казалось, и сам этого ждал. Но едва регулировщик отошел, чтобы позвонить из автомата, маленького завитка в течении оказалось достаточно, чтобы гроб снова тронулся в путь. Не опрокинувшись. Описав плавную кривую, он нашел отверстие под Вокзальным мостом и без промедления миновал этот мост, причем головой вперед, теперь он плыл только головой вперед; он перестал вертеться, явно обрел решительность и там, у зданий контор, казалось, пошел быстрее, словно хотел добраться до моря уже сегодня. Глядел ли кто-нибудь в конторах случайно в окно, я не знаю. Он задел, правда, за бык нового моста Вальхе, но это задержало его ненадолго; он только один раз повернулся, не опрокинувшись, и поплыл, теперь с креном на другой борт, мимо по-летнему зеленого парка Швейцарского краеведческого музея, теперь снова ногами вперед, качаясь, но неудержимо, и уже складывалось впечатление, что Цюрих его и впрямь не удержит – Цюрих, который возвращался к текущим делам: спокойно-белые лебеди под плакучей ивой у Гельмгауза, высоко вверху чайки на короне Карла Великого, вместо одиниадцатичасового перезвона слышен был теперь беромюнстерский сигнал точного времени, оцепление у Овощного моста сняли, лодку прикрепили цепью к буйку, регулировщик снова размахивал белыми перчатками на своей вышке… Заявление в полицию сделала позднее какая-то мамаша с коляской по настоянию мужа, который счел, что об этом надо заявить в полицию; они увидели его у так называемой Малой Кузницы, где есть запруда, которая, видимо, его удивила: открытый гроб стоял довольно отвесно в бурлящей воде, труп в нем полулежал. Камилла сделала круглые глаза.
– Да, – говорю я, – так было дело.
– Жуть!
– А ведь ему это почти удалось, – говорю я, глядя на свои ногти, которые вот и опять в порядке, – почти…
– Что удалось?
– Отчалить без истории.
Как будто ничего и не было… Сентябрьский день, и, выходя снова на свет из темных и совсем не прохладных могил, мы щуримся, так ослепителен день; я вижу рыжие пашни над могилами, вдалеке темнеет осеннее море, полдень, все сиюминутно, ветер в пыльном чертополохе, я слышу звуки флейты, но это не этрусские флейты в могилах, а ветер в проводах, под зыбкой сенью оливы стоит моя машина, серая от пыли и раскаленная, адская жара, несмотря на ветер, но уже снова сентябрь; но все сиюминутно, и мы сидим за столом в тени и едим хлеб, пока не зажарится рыба, я охватываю ладонью бутылку, проверяя, охлаждено ли вино (вердикьо), хочется пить, потом есть, жизнь мне нравится…