Я могу ему это сказать:
   Копенгаген весной – Париж Севера, но безлюдный (судя по этим письмам), как луна, ни одной датчанки не видно, жизнь в Копенгагене, наверно, невыносима, невыносима без Бавкиды, но главное, что она опять отдохнула, в Копенгагене тоже дожди, ни слова о Филемоне, зато много приятного о Лиле, поездка в Гамбург отложена ради нее, восклицательный знак, гостиница «Четыре времени года»; сквозь Копенгаген этих писем нет-нет да мелькнет, но тут же, не успев заговорить, потеряется какое-то лицо, какой-то призрак, который хочет покончить самоубийством, а потому условный адрес, придет время – все образуется, в промежутках профессиональные успехи, упомянутые, разумеется, невзначай, не стоящие, собственно, упоминания, много умного о фильмах, согласие в оценках при расстоянии в тысячу миль. Копенгаген – город с миллионным населением, по единственный человек, который понимает тебя, находится не в Копенгагене, и дорога к главному почтамту, где уже несколько дней ничего нет, окаймлена словно бы не домами, а воспоминаниями о Юнгфернштиге
[23], при этом в Копенгагене есть превосходные квартирки как раз для женщин, которые хотят жить самостоятельно, спасибо за фотографию, сейчас как раз самолет пролетает над домом, так и приходит, проходит время, еще раз спасибо за фотографию; острое желание выпить холодного виски в горячей ванне и т. д.
   Итак:
   Филемон не прочел писем, он включает первую скорость и отпускает ручной тормоз, не хватало еще теперь, чтобы из-за вас он застрял в этом карьере; колеса буксуют в глине, но потом все-таки дело идет на лад, и машина давно выбралась из карьера, но Филемон все еще в глине своих чувств, его мысли буксуют и буксуют, не сдвигаясь с места…
   И так весь день!
   Обычная непринужденная сердечность Бавкиды, ее вопрос, невзначай, без упрека, откуда это он так поздно, ее довольное замечание о том, что наконец-то он купил себе новые башмаки и что машина опять вымыта, это совершенно естественная, подлинная, совсем не наигранная непринужденность, с какой Бавкида приветствует своего Филемона, вопиюща – я это признаю, – при условии, что в трех письмах из Дании содержится примерно то, что я предполагаю; но поклясться в этом я не могу!… Машина вымыта, да, но на ней есть вмятина; где-то он, видно, задел за пенек, вероятно, когда выбирался из скользкого карьера; очень заметная вмятина. Это между прочим.
   Филемон лжет.
   – Ах, – говорит он, – это давно уже.
   Не хватало еще теперь, чтобы у него, Филемона, была нечистая совесть, да, чтобы это он не мог смотреть другому в глаза…
   Филемон, находит она, пьет слишком много виски.
   Она не говорит, что он уже не так молод, что мужчина его возраста должен немного беречь себя. Ни слова об этом! Но он это слышит…
   Филемон, находит она, слишком много работает.
   – Да, – говорит он, – пойдем в кино.
   – Сейчас идет новый фильм, – говорит она, – я слышала, превосходный, стилистически, говорят, превосходный…
   – Кто говорит? – Тебе не хочется?
   – Что значит стилистически?
   – Фильм, – говорит она, – в котором вообще нет сюжета, понимаешь, единственное событие – это, так сказать, сама камера, не происходит, понимаешь, вообще ничего, только движение камеры, понимаешь, связи, которые устанавливает камера…
   – Кто это говорит?
   Одно мгновение кажется, что он призывает ее к ответу, потому что она знает не только отсутствующий сюжет фильма, который идет в этой стране впервые, но и его стилистические особенности…
   – Я об этом читала. Читала!
   – Да, – говорит она, – вчера в газете.
   Итак, дальше:
   Он бросает три письма, три вскрытых письма в уличный водосток в присутствии Бавкиды; но она не обращает на это внимание, хотя он еще три раза, по одному на письмо, подгребает носком ботинка; она видит, что это письма, но ей дела нет до его почты.
   Пока все в порядке.
   Острое желание выпить холодного виски в теплой ванне, это я, конечно, не должен говорить, я же не знаю, что было в этих письмах, это только домысел, а теперь я вижу, как Филемон оцепенело стоит перед занавесками со стаканом холодного виски в руке.
   Я спрашиваю, о чем Филемон думает.
   Ответа нет.
   Ты ревнуешь?
   С какой стати?
   Я спрашиваю.
   Все зависит от того, считает он, что понимать под ревностью. Мысль, например, что женщина, которую я люблю, пьет в теплой ванне холодное виски с другим мужчиной, – моя ошибка, если я представляю это себе, спору нет! – говорит он.
   Однако?
   Признаться откровенно, говорит он, представлять себе это мне неприятно…
   Я смеюсь.
   Он стоит в оцепенении.
   Я спрашиваю Филемона, почему он представляет себе вещи, взятые, как я уверяю его, с потолка, чистые домыслы. Уж не взбрело ли ему в голову, что я ясновидящий, который видит письма насквозь, не читая? Не говоря уж о том, что такие вещи нас вообще не касаются…
   Филемон, говорю я, иди работай!
   Хорошо, что письма уже в водостоке, а то бы, я думаю, сейчас он их в самом деле прочел, только чтобы опровергнуть мой домысел.
   Филемон, говорю я…
   Входит Бавкида.
   Я спрашиваю, чего, собственно, Филемон хочет.
   Бавкида напевает.
   Холодное виски в теплой ванне – я еще раз должен сказать, что это слепой домысел, только и всего, не основанный ни на каких реальных уликах, домысел, взятый из запаса моих собственных тайн, только и всего.
   Бавкида напевает.
   Почему он не требует от нее объяснения?
   Ответа нет.
   Страх?
   Я представляю себе: Филемон требует от нее объяснения, и Бавкиде есть в чем признаться – Филемон не станет орать. Я его знаю. Он сделает вид, будто ничего особенного не случилось, а позднее опять зажжет свою трубку, поскольку она у него погасла. Значит, правда! Вот единственное, что ему придет в голову: значит, правда! Это как укол, который еще не действует, и возможно даже, что я улыбнусь, а Бавкида покажется себе дурой, что еще в январе не сказала. В январе? – спрашивает он, – в январе? Но даты, так находит она, излишни; ей достаточно сейчас облегчения от того, что я сохраняю спокойствие. Зачем Филемону теперь знать, как зовут другого? Может быть, он настаивает на этом лишь потому, что ничего больше ему в голову не приходит. Зовут ли его Нильс или Олаф, какое мне дело! Но Филемон хочет это знать. Ему было бы легче, если бы я при этом присутствовал. Я ведь уже знаю, что он это переживет. Действительно ли она любит другого и как она представляет себе будущее? – все вопросы, которые и я уже задавал, я не могу помешать тому, чтобы Филемон все-таки задал их; но без моего участия. Зачем мне каждый раз присутствовать? Я не слушаю ее ответы, я наливаю себе еще чашку кофе и понимаю, что Бавкида, стараясь совладать с собой, не предлагает сахару; запрещает ей этот привычный жест мучительная тактичность; сейчас ей не хочется создавать видимость идиллии. Теперь он все знает! – говорит она, а я тем временем кладу сахар, и на языке у меня знакомый вкус. Два часа, пора, собственно, приступить к работе. Бавкида собирает чашки. Почему он не дает ей пощечины? В нас совершенствуется способность отличать чувства, которые мы испытываем, от тех, которые мы уже испытали. Со зрелостью это никак не связано. Я воспринимаю этот момент как воспоминание. Вот и все. Я вспоминаю, как много лет назад я тоже не закричал, потому что это было тоже не первый раз, а первый раз, когда я услышал от женщины, что она была у другого, я закричал только потому, что это полностью совпадало с моим подозрением, а с тех пор это полностью совпадает с моим воспоминанием о первом разе… Итак:
   Филемон не требует от нее объяснения. Я иду работать.
   Неделю спустя, неожиданно, Бавкида получает собственную машину, то, о чем она всегда мечтала, да, маленький спортивный «остин». Как ей это постичь, ей, которая понятия не имеет о сцене, что не состоялась за черным кофе? Я вижу ее в элегантном спортивном «остине», когда ей объясняют схему управления, она счастлива таким подарком ни с того ни с сего, хоть немного и смущена, и не может взять в толк, как все это действует… Пока все в порядке.
   Я испытываю облегчение, оттого что Филемон не призвал ее к ответу – предположив однажды, что он это сделал, я знаю: за каких-нибудь десять дней он, конечно, не забыл бы того, в чем призналась Бавкида, но он превозмог бы это, как подобает, или считал бы, что превозмог, после того как извинился перед Бавкидой. Я не встречал еще ни одной женщины, которая не ждала бы извинения, побывав с другим, и не добилась бы такового, то есть извинения с моей стороны, чтобы ничто не препятствовало будущему. Какому будущему? Будущему Филемона и Бавкиды. Что еще? Ну так вот. Почему не шампанского? Живем только раз. Чего там экономить? Она прямо-таки не узнает его, своего Филемона, он такой бесшабашный, что даже жуть берет, и у него что ни слово, то перл, так что она просто не может не смеяться, и какая в нем вдруг грация завоевателя, он и сам это замечает, когда он говорит, она глядит на него теперь как девочка, потерявшая голову от близкого великолепия этого неповторимого мужчины. Болтая, поставить па карту все, покуда они грызут ножки омара, – он может позволить это себе. Лишь про себя пугается он порой, когда видит, как Бавкида в ответ искренне забывает своего невидимого датчанина, которому они стольким обязаны. Официанты во фраках, сущие бесы, когда сидишь в разладе с собой, склоняются перед его прихотями и мчатся стрелой еще за одним лимоном. И луна тоже как по заказу, не какая-то вообще луна, а полная. Бавкида блаженствует: она чувствует себя под защитой. В первый раз Филемон отваживается не смущенным кивком одобрить откупоренную бутылку, а забраковать, и забраковать без обстоятельных объяснений, которые, как известно, ни к чему не приводят и вызывают лишь неприятный шум, сцену, оканчивающуюся тем, что после второго и третьего пробных глотков ты сдаешься и великодушно-иронически киваешь головой, нет, в первый раз достаточно немого взгляда, нахмуренного лба, мимолетной усмешки, ни на мгновение не прерывающей беседы Филемона с Бавкидой, и пыльная бутылка уже исчезла в белой перчатке официанта. Почему у женщины, которую любишь, не должно быть других мужчин? Это в самой природе вещей. Как на твой вкус? – спрашивает он, не придавая слишком большой важности еде. Вдруг игра слов, которая его самого кольнула, как нож; но Бавкида не поняла намека, к счастью, а фазан превосходен на вкус, фазан с апельсином, и вдобавок полная луна, как сказано, и радужная мечта Филемона жить в одиночестве. Что он имеет в виду? – спрашивает она; теперь он должен попробовать другое вино. Как так в одиночестве? Он кивает, одобряет молчанием, после чего официант, с грациозным жестом облегчения, медленно наполняет бокалы бургундским. Они наслаждаются тишиной этого ритуала. Бавкида снова заводит речь о земельных участках, а Филемон видит себя холостым в Нью-Йорке. Жаль, что у Бавкиды нет аппетита. Зачем ему в Нью-Йорк, спрашивает она, но теперь ему нужна сигара – «Romeo у Julieta».
   Что было бы, если бы у Бавкиды сейчас родился ребенок, в частности вопрос, чей это был бы ребенок, Филемона, по-видимому, не занимает; во всяком случае, он курит свою сигару и говорит, глядя на ночное озеро, о загрязнении наших озер, что представляет собой серьезную проблему. Давно уже Филемон так много не говорил. За коньяком, естественным образом, благодаря пищеварительному процессу несколько успокоившись, он не видит причины, почему Бавкида плачет, и после того, как он расплатился – ему приходится еще подождать, пока разменяют деньги, – ясно, что Филемон и Бавкида пойдут вместе домой…
   Я представляю себе:
   Однажды, много времени спустя, я еду в Мюнхен, чтобы встретить Лилю, жду в холле гостиницы «Четыре времени года» ее багаж и вижу молодого человека, оплачивающего счет, одноместный или двухместный номер, этого я не слышу, и смешно, конечно, что я сразу же думаю о том датчанине, несмотря на то, что этот молодой человек совсем не блондин. Я жду, читая газету, чтобы не терять связи с реальностью. Я отдаю себе отчет в том, что я ведь не знаю, что было в тех письмах из Дании; только чтобы отговорить Филемона читать их, я изобразил ему, что примерно могло быть в тех письмах, которые он потом бросил в уличный водосток: Копенгаген весной, профессиональные успехи, острое желание выпить виски в ванне, суждения о фильмах, надежда на Мюнхен, гостиница «Четыре времени года». Чистейшее вранье. Правда состоит в том, что я сейчас сижу в этом холле, в гостинице «Четыре времени года», и что какой-то молодой хлыщ (почему вдруг хлыщ?) только что оплатил счет. Наверняка есть и датчане с черными волосами, я не знаю даже, был ли блондином Кьеркегор; не знаю также, датчанин ли этот молодой хлыщ (да, конечно, он хлыщ, судя по его одежде!). Пускай он размахивает немецкой газетой, это еще не доказывает, что он не датчанин; все датчане читают по-немецки. С другой стороны, говорю я себе, не каждый красавчик, только потому, что он понимает по-немецки, должен быть возлюбленным Лили. К тому же я не нахожу в нем той значительности, какую он на себя напускает. Его манера размахивать газетой, похлопывая ею себя по ляжкам, показывает только, что он нервничает. Потому что я явился? Могут быть и другие причины. Как ему знать меня? И если он уже второй раз бросает на меня взгляд, то мало ли почему: любой человек, на которого ты пристально смотришь, нет-нет да оглянется… «Вот и ты!» – говорит Лиля, готовая в путь, внезапно оказавшись рядом со мной. Она, как я вижу, порядком осунулась за время съемок, как всегда. Мой вопрос, оплатила ли она счет, она пропускает мимо ушей, занятая своим багажом, а я тем временем складываю газету и отмечаю, что хлыщ исчез. Мне бы сейчас увидеть его лицо, но он уже вышел раньше нас через стеклянную дверь, чтобы хлопать себя газетой по ляжкам, стоя на тротуаре. Фильм будет, наверно, опять жуткий, сообщает Лиля, когда мы садимся в машину; я надеваю перчатки, глядя в автомобильное зеркальце, без слов. К сожалению, я вижу только ботинки и две штанины. И все. Верхняя часть, более, так сказать, личная, обрезана, а повернуть зеркальце я не осмеливаюсь. Я включаю мотор и жду, словно его нужно прогреть. Почему мне не закурить сигарету, прежде чем мы поедем? Сейчас я даже не знаю, носит ли этот молодой человек бороду; это возможно, но уверенности у меня вдруг нет. Мы затормозим движение, находит Лиля, если я не отъеду; но я не вижу движения, я вижу только нижнюю половину мужчины в жилетке, вот он сунул правую руку в брючный карман, чтобы не помахать ею; я понимаю, человек он тактичный. Какого он мнения может быть о моем затылке? Я вожусь с пепельницей, которая снова застряла. Почему этому молодому человеку не носить жилетки? Потом я еще раз спрашиваю, в самом ли деле оплатила счет Лиля. Мужчина должен ведь обо всем думать. Ну, ладно: я включаю первую скорость, отпускаю тормоз, щелкаю рычажком мигалки, все как полагается, глядя в зеркальце, чтобы увидеть, не грозит ли какая-нибудь опасность, но зеркальце в самом деле сдвинуто, просто опущено чересчур, я должен приподнять его, честное слово, по объективным причинам. Тем временем предполагаемый датчанин вышел из моего зеркальца вбок. Какое мне дело, носит он бороду или нет! Когда я, выруливая на проезжую часть улицы, машинально, как всегда, гляжу назад, чтобы еще раз удостовериться, что никакой опасности нет, он уже отвернулся. Значит, вопрос о бороде остается нерешенным. Не надо, просит Лиля, ехать как сумасшедший. Как тебе живется? – спрашиваю я небрежно, чтобы намекнуть, что о скорости не может быть речи. Когда я еще раз спрашиваю о счете, Лиля готова разозлиться: «Да, говорю тебе!» Неплатеж под моей фамилией привел бы меня в ужас. Когда при 160 на открытом участке шоссе Лиля грозит, что выйдет из машины, я тут же перехожу на 100, чтобы ей было легче выйти; другой раз, когда она опять жалуется, я даже притормаживаю: «Пожалуйста!» Знаю, я становлюсь несносен…
   Что, по сути, произошло?
   У Бавкиды есть теперь собственный спортивный «остин», а всего остального не было: ни объяснения за черным кофе, ни ужина с омарами над озером при полной луне, ни глупого поведения на открытом участке шоссе. Ничего этого не было! Единственное, что остается фактом: у Бавкиды есть теперь спортивный «остин», который приводит ее в восторг и работает на славу.
   Пока все в порядке.
   И Филемон – мужчина, которому не стыдно выйти на люди, мужчина среди мужчин, современник между Востоком и Западом, гражданин, который высказывается против атомного оружия, хотя и безуспешно, читатель, друг, который приходит на помощь, шахматист, голова, член общества, изменение которого представляется ему неизбежным, работник с утра до вечера, деятель, участник и противник, человек, которого волнуют мировые проблемы, нужды народов, надежды народов, ложь властителей, идеологические различия, техника, история и будущее, космонавтика – он человек… Его захватывает мысль: если через миллионы лет наша земля охладится, но зато остынет и приобретет атмосферу Венера, то жизнь можно будет перенести в космос («Science and Future»
[24]).
   Я испытываю облегчение.
   Что касается писем с датскими марками, то я лично не вижу причины снова глупеть, оттого что они вдруг перестают приходить. Нет такой любовной переписки, которая бы не заглохла со временем. Только его дотошная совесть заставляет Филемона вообще размышлять об этом в высшей степени естественном обороте дела. Его подозрение, почерпнутое из собственного опыта, достаточно просто: они заметили, что три письма пропали, и пишут теперь друг другу по условному адресу. Хотя бы и так!… Я не вижу основания взламывать из-за этого стамеской ее запертый ящик. Три часа ночи. Я говорю: «Да ты же пьян!» Случилось это, должно быть, очень внезапно; он не мог уснуть, в то время как Бавкида спала, и стал искать снотворное. При чем тут этот ящик? Что открыто, то уж открыто. А теперь? Что он полон писем, мы уже знаем. Что дальше? Он почти надеется, что Бавкида проснется, войдет сейчас в комнату и застанет его у ее письменного стола. Что тогда? Но Бавкида спит, три удара соборных курантов ее не будят, она оставляет его одного с его позором. Он ненавидит ее. Он дрожит, Филемон в пижаме и босиком, но довольный, что ненавидит. Это еще раз как первое чувство, так же горячо, так же однозначно. Он ненавидит ее. Вот до чего она его довела. Чем, собственно? Он ненавидит ее, и это все больше и больше дает ему право взломать ее ящик, что, однако, уже случилось – мне уже не удержать Филемона… Любимая, против этого ничего нельзя возразить, это не бог весь что, моя любимая, он хочет, собственно, лишь узнать, как называете вы друг друга, любимая ты моя, не нужно быть датским гением, чтобы это сказать, моя Лиленъка, это тоже уже было, так и Филемон уже писал ей, мужчины вообще, кажется, похожи друг на друга, если не считать почерка. Черт знает в какие завитки позволяет себе превращать буквы этот господин, иное в спешке взлома вообще невозможно прочесть, и вдобавок сердцебиенье, и когда взгляд вдруг застревает, как застревает внезапно якорь, то узнаешь, в сущности, мало что. Шифры любви, расшифровать их нетрудно, но они далеко не ведут, если читать вдумчиво, просто уму непостижимо, как мало содержания в настоящем любовном письме, почти никакого – если не принимать восклицательные знаки в счет чувств, одно-единственное сообщение: Я жду у киоска, указание времени, справа вверху: Четверг, в полночь, после твоего ухода, числа нет, да, всякая радость хочет вечности, я знаю, глубокой, глубокой вечности, но не тут-то было. Может быть, почтовый штемпель укажет, когда это писалось? Но конвертов нет, в том-то и дело, ящик полон голых писем, а чтобы сесть, чтобы разобрать материал и поработать как историк, нет, для этого Филемон слишком пьян; стоя, только так, дрожа и даже не заперев двери, так, словно все вышло непреднамеренно, только так позволяет он себе неподобающе рыться в письмах, которые так неразборчивы от страсти, хотя и пусты, так нежны, что он не узнает в них своих собственных писем. Лишь одно письмо осталось в конверте, одно-единственное на весь ящик; но это, как выясняется, письмо от ее первого мужа, Твой старый Своб, прекрасное, собственно, письмо, вполне осмысленное. На нем и число указано. Только это письмо и способен сейчас, присев на подлокотник кресла, целиком прочесть Филемон, ошеломленный и одновременно успокоившийся. Нежность, которая не делает темой себя самое, а содержится лишь в манере пишущего говорить об объективных предметах, в тоне, действительно соотнесенном с той, кому письмо адресовано, и только, я тоже нахожу, что такая нежность консервируется лучше, чем эти исступленные телеграммы: СКОРО ТЧК ПОСЛЕЗАВТРА ВЕЧЕРОМ ТЧК СКОРО ТЧК ЕЩЕ ДВА ДНЯ ТЧК СКОРО СКОРО. Ну да. Почему Филемон, раз уж он роется в ящике, не хочет взглянуть на дату телеграммы? У него нет покоя, он жаждет чего-то необычайного, но то, что он находит: Твой голос, твой голос вчера по телефону, твой далекий голос, ах, твой голос, вдруг твой голос, – это просто скучно, по-моему, житейская пошлость, но как только в этих письмах заявляет о себе настоящая личность, не просто самец, токующий шариковой ручкой или пишущей машинкой, личность, превосходящая его умом, по крайней мере когда он, Филемон, пьян, он не читает, нет, уважение к его спящей жене, вдумчивая похвала, к которой он мог бы присоединиться, он не читает, нет. Ищет он вот чего: Напиши мне, куда тебе писать, чтобы у тебя не было неприятностей. Это уже ближе к ране. Чтобы у тебя не было неприятностей, продолжение на следующем листке, если Свобода не хочет, чтобы мы переписывались… То есть как Свобода? Это значило бы, что перед ним его собственные письма. Ну да, говорю я, ты только сейчас это заметил? Странно, каким чужим кажется нам порой собственный почерк, особенно когда ждешь не его, когда взламываешь ящик, чтобы раскрыть интриги спящей жены, а раскрываешь при этом лишь собственные интриги.
   Филемон, говорю я, иди спать!
   Замок сломан…
   Это первое.
   Филемону не избежать признания, которое предостережет Бавкиду раз навсегда, он с этой минуты только и будет знать, что где-то в квартире должен быть другой тайник…
   Это второе.
   Филемон, говорю я, брось это!
   Я вижу спящую:
   Ее распущенные черные волосы, она только что повернулась на другой бок, ее кораллово-красное ухо, руку с растопыренными пальцами у лица на подушке, она дышит ровно и медленно, как все, кто действительно спит, и не шевеля губами, детские и чуть приоткрытые губы, обнаженные левое плечо и начало груди, ее тело, покрытое лишь простыней, ее тело под простыней, четко очерченное, этакая Ника под предательскими складками мрамора, но теплое, даже горячее от сна, сухое, жаркое, ее кораллово-красное ухо под черными волосами, до которых я могу дотронуться, а она и не заметит, иногда вздрагивают ресницы, но она спит, ее сомкнутые веки, синеватые, блестящие холодно-восковой бледностью осенних безвременников, неподвижные над спящими глазами, не спят, кажется, только волосы, да и кончики пальцев у лица словно бы бодрствуют, но она спит, сон у нее на затылке, там он совсем глубокий, без сновидений, влажный, глубже, чем на лице, которое, кажется, плавает по темному сну, как зыбкое отражение…
   Лиленъка.
   Филемон, говорю я, ты любишь ее!
   Все остальное вздор.
   В Африке (так рассказывает один гость) есть будто бы такое племя, где определяют жребием, какого мужчину назначить какой женщине, причем он должен заботиться об этой женщине, когда она молода и здорова, когда больна, когда у нее родятся дети, когда она стареет; вообще же все сожительствуют со всеми. И будто бы (по словам гостя) это самый мирный парод в этой темной части света. Эрос наподобие земли общинного пользования, как то соответствует природе, пол и субъект подчиняются не одному и тому же закону; поэтому у тогули (или как там их называют) не бывает случаев, чтобы мужчины стреляли друг в друга из-за женщины. Духовные силы, как и стрелы, нужны им для охоты. Спор возникает только из-за добычи. Воровство карается смертью, вид смерти зависит от ценности украденного предмета. Простая смерть – удар ножом в сонную артерию – ждет похитителя домашней утвари. А похитителя украшений, например женских серег, привязывают к двум пальмам, чтобы первый же ветер, раскачивая обе пальмы, разорвал его воровское тело. Похитителя стрел, которые представляют собой, по-видимому, важнейшую собственность, оскопляют, потом зарывают в землю живьем. Воровок сжигают их мужья. Но кроме воровства, нет ничего, что считалось бы у этих людей позорным и наказуемым или хотя бы вызывало у них огорчение…
   Бавкида в восторге!
   Кроме этого восторга, разделяемого, между прочим, другими дамами компании, и кроме тех датских писем, которые тоже ничего не доказывают, покуда мы не знаем их содержания, и к тому же, как было сказано, перестали приходить, нет, собственно, ничего, что давало бы Филемону разумное основание предполагать, что Бавкида живет в браке а-ля тогули, вообще ничего…
   Филемон, говорю я, мне хочется работать!
   А хлыщ в жилетке в автомобильном зеркальце?
   Филемон, говорю я, нельзя любой домысел, приходящий мне в голову, принимать вслепую за факт.
   Но он не унимается:
   Чтобы восстановить доверие, он прибегает к откровенности; без какой-либо настоятельной причины, хотя его не спрашивают, он вдруг рассказывает о своих шашнях со стенографисткой, и на тебе, Бавкида хоть и не знала об этом, но она и не хочет этого знать, нет, не хочет и впредь знать…