этому значения, думал: вот будет ребенок, и все это у Галки пройдет.
Сейчас понимаю, что дело было, видимо, не только в этом, но кто ж его
знал, как оно обернется...
Первый год совместной жизни пролетел незаметно. Сохранилось
чувство новизны нашего с Галкой положения. Собственно, мы и не знали
как следует друг друга и постепенно накапливали двустороннюю
информацию. На следующий год мне пришлось долго стоять в ремонте, я
часто бывал дома, хотя и возвращался поздно, так как получил должность
старпома, а старпом на ремонте - словно цепной пес, разве что
буквально не привязан к судну. Потом начался третий год. После двух
рейсов этого года я стал капитаном и тут заметил, что Галка словно
хочет сказать мне что-то и не решается. Я исподволь пытался
расспросить: что, мол, мучает тебя. Но она отмалчивалась и лишь
однажды неожиданно сказала:
- Знаешь, Олег, мне не нравится, что ты надолго уходишь в море...
- Это еще не надолго, - ответил я. - Бывают рейсы и по шесть
месяцев. А в Африку иногда уходят и на девять.
Галка промолчала.
- Ты ведь знала, что я моряк...
Ее молчание начинало раздражать меня, уж лучше б спорила, право.
Но она молчала, а я все накручивал и накручивал новые аргументы, хотя
их никто от меня не требовал.
- Надо было выходить замуж за бухгалтера. Милое дело. Утром - на
работу, в обед - домой. Службу окончил - с женой в кинишко. В субботу
- на пикник. В праздник - по знакомым...
Конечно, я знал, что с моим дипломом и на берегу найдется работа.
Ведь сумел же Решевский ради Галки пойти преподавателем в мореходку...
- Море меня кормит, - сказал я. - И не только меня. Миллионы
людей кормит. И я буду ходить в море, пока хожу по земле. А в
отношении бухгалтера ты подумай...
Вот этого, про бухгалтера, говорить не стоило. Тут уж явно
перегнул я палку. Но меня обозлило Галкино молчание. Начни она спорить
- нашел бы иные слова, теплые и убедительные, и сумел бы успокоить
жену. А тогда... Тогда Галка отвернулась, и я увидел вдруг, как
вздрагивают ее плечи.
Галка плакала редко. Каждый случай помню и сейчас: в день нашей
свадьбы - до сих пор не знаю почему. Потом, когда уходил в море,
оставляя ее ожидавшей Светку. И сегодня я увидел ее слезы здесь, в
"Балтике", куда свела нас троих судьба.
Вроде бы и крепкий я, кажется, парень, а женские слезы выбивают
меня из меридиана. Готов тогда на все, только бы не видеть слез. И я
чувствовал: Галка знает об этой моей слабости, может быть, потому и
плакала так редко.
Признаться, я был очень взбудоражен, когда вошел в "Балтику" и
сел с ними за стол. Нет, речь тут шла не о голой ревности, хотя
наверняка каждому мужчине не по себе, когда предпочитают другого.
Хотелось спросить их, почему они не сделали этого раньше, когда я был
рядом с ними, а ударили в то время, когда мне и так было нелегко...
Я мысленно задал этот вопрос Решевскому и Галке, спросил их еще и
еще, и вдруг меня кольнуло. "Ты ведь сам, - подумал я, - сам развязал
им руки тем первым из колонии письмом, которое прислал Галке...
Конечно, ты не думал, что так обернется, но ты ведь написал это. Сам
написал..."
И все-таки я едва не начал разговор, который должен был начаться
и начала его ждали они тоже. Решевский и Галка. Уже приготовив первую
фразу, я открыл было рот... И не произнес ни слова. Моей решимости
хватило только на то, чтобы пригласить Галку танцевать.
Тогда и появилась мысль, она появлялась в неоформившемся до конца
виде еще там, в колонии, мысль о том, что и Галка имеет право
предъявить мне счет за прошлую нашу жизнь.
Колония наша считалась образцовой, по режиму была общей, то есть
наиболее мягкой в нашей пенитенциарной системе. "Главное в наказании -
не жестокость его, а неотвратимость" - это положение строго
соблюдалось у нас, воспитатели - начальники отрядов, а особенно
Игнатий Кузьмин Загладин, побуждали каждого из своих "подопечных"
задуматься над тем, что привело его в колонию, как в условиях
заключения искупить свою вину и какое место занять в жизни по выходе
на свободу. И чем больше заключенные будут знать о мире, который
существует за зоной, - считали работники колонии, - тем скорее будет
достигнуто возвращение обществу этих людей исправившимися. Потому и
поощрялось всемерно чтение, даже разрешалось выписывать некоторые
периодические издания.
Так вот в библиотеке колонии набрел я на "Историю философии" и
решил познакомиться с наукой наук поближе. Для начала проштудировал
"Историю философии", а потом стал читать все, что можно было
раздобыть. Читал в хронологическом порядке, от Демокрита и Платона до
статей с критикой экзистенциализма в журнале "Вопросы философии".
Многое оставалось для меня непонятным, сказывалась недостаточная
подготовленность, но кое-что запало в сознание. Еще со школьной
скамьи, читая популярные книги по астрономии, я запомнил теорию Канта
- Лапласа, теорию сотворения солнечной системы, и вот когда довелось
мне взять в руки черные томики с философскими произведениями
профессора Кенигсбергского университета, я почувствовал, будто
встретился со знакомым.
По-видимому, не случайно обратился я к философии. Все время,
проведенное в колонии, я размышлял над проблемой соотношения вины и
ответственности за совершенное преступление. С положениями теории
уголовного права я был уже знаком и теперь в философских трудах
различных мыслителей искал подтверждения сложившихся у меня взглядов
на этот счет.
Да, я знал, что главное не в тяжести наказания, а в
неотвратимости его. Каждый должен знать, что нарушение им правовой
нормы влечет неизбежное наказание по суду. И задача наших
исправительных учреждений не в отмщении преступнику. Его нужно вернуть
обществу исправившимся, новым человеком.
Все это мне было известно, но случаи, в которых не было злого
умысла, точнее, в которых наличествовал лишь косвенный умысел, когда
человек "должен был предполагать, что его действия приведут к
преступлению", - как должно регулироваться соотношение вины и
ответственности в этих случаях? Жизнь порой подбрасывает такие казусы,
что и опытные прокуроры хватаются за голову, пытаясь квалифицировать
их по одной, или нескольким из двухсот с лишним статей Уголовного
кодекса. В колонии, где разговоры на правовые темы естественны, я
наслушался самых необычных историй, в которых действительно нелегко
разобраться.
Читая кантовскую "Метафизику нравственности", я узнал, что
"наказание по суду... никогда не может быть для самого преступника или
гражданского общества вообще только средством содействия какому-то
другому благу: наказание лишь потому должно налагать на преступника,
что он совершил преступление; ведь с человеком никогда нельзя
обращаться лишь как со средством достижения цели другого (лица) и
нельзя смешивать его с предметом вещного права, против чего его
защищает его прирожденная личность, хотя он и может быть осужден на
потерю личной собственности. Он должен быть признан подлежащим
наказанию до того, как возникла мысль о том, что из этого наказания
можно извлечь пользу для него самого или для его сограждан".
Ну мы, положим, несмотря на изоляцию, материальную пользу
обществу приносили. Все заключенные трудились и полностью отрабатывали
свое содержание. Колония находилась на хозрасчете, работа заключенных
давала неплохую прибыль, которая отчислялась в бюджет государства.
Полагалась заработная плата и нам, но использовать в колонии мы могли
лишь часть ее, остальное заключенный получал по выходе на свободу.
Но я отвлекся. Я вспомнил о Канте потому, что знакомство с его
"Метафизикой нравственности" поначалу подтвердило мои мысли о
соотношении вины и ответственности, но затем вся окружающая жизнь,
судьбы товарищей по несчастью, а попасть в колонию - всегда несчастье,
даже если вина и умысел бесспорны, несчастье если и не для
преступника, то для его близких, для общества, наконец, - так вот:
близкое знакомство с этим новым для меня миром заставило меня
переосмыслить то, что прежде казалось бесспорным.
"Карающий закон, - писал Кант, - есть категорический императив, и
горе тому, кто в изворотах учения о счастье пытается найти нечто
такое, что избавило бы его от кары или хотя бы от какой-то части ее
согласно девизу фарисеев: "Пусть лучше умрет один, чем погибнет весь
народ"; ведь если исчезнет справедливость, жизнь людей на земле уже не
будет иметь никакой ценности".
Неплохо сказано - о ценности жизни людей на земле, и я часто
спрашивал себя, а как же быть со мной? Суд определил мне наказание в
восемь лет лишения свободы. Я признан виновным в гибели судна. Гибель
судна привела к смерти двадцати человек. Следовательно, мною отняты их
жизни. Тут уж Кант беспощаден.
"Здесь нет никакого суррогата для удовлетворения справедливости,
- говорит он. - Сколько есть преступников, совершивших убийство, или
приказавших его совершить, или содействовавших ему, столько же должно
умереть; этого требует справедливость как идея судебной власти..."
"Если он убил, то должен умереть" - таков беспощадный тезис
Канта.
Значит, мне должно принять смерть двадцать раз. Двадцать раз я
должен умереть... А я продолжал жить. Мне было трудно, но я продолжал
жить. Вина моя была обозначена в приговоре, вина была косвенной, но
самый суровый приговор я вынес себе сам...
Мне никогда не забыть того, что произошло у островов Кардиган.
Пусть впоследствии дело мое было пересмотрено и приговор суда отменен
по вновь открывшимся обстоятельствам. Пусть! С меня сняли обвинения,
считавшиеся в свое время бесспорными для всех. Ну и что же?! Куда мне
самому деваться от того факта, что не существовало больше ни
"Кальмара", ни его экипажа? И я мучительно, снова и снова продумывал
каждый свой шаг в те часы перед взрывом, восстанавливал в памяти карту
архипелага с проложенным мною через северный проход курсом, клял себя
за то, что не пошел южным проливом. Случайность? Наверное...
Долгие годы моталась рогатая смерть на длинном минрепе*.
Разъедаемый морской солью трос лопнул однажды, мина всплыла, и теперь
жертвой мог стать тот, чей путь скрестился бы с ее путем, определяемым
ветром, волнением и морскими течениями. (* Трос, на котором
удерживается подводная мина.)
Но о мине знали немногие. И они находились за пределами нашего
государства. А остальное - молчание, принудительно созданное мистером
Коллинзом.
Да, мистер Коллинз блестяще провел свою партию, и только Мирончук
перепутал Коллинзу карты.
Но все это произошло потом, много месяцев спустя, а сейчас я
сидел перед следователем прокуратуры и мысленно повторял тот последний
рейс.
И то сказать, ведь надо нам было пройти мимо злополучной мины в
стороне всего на ширину корпуса судна. Конечно, я понимал, что никто
не мог предвидеть рокового исхода, никто не мог угадать, что смерть
затаилась на нашем курсе, но от понимания этого мне не становилось
легче. И я начинал сомневаться в своем праве быть капитаном, если не
оказалось у меня этого шестого чувства приближения к опасности,
которое так отличает старых моряков. Можно прекрасно знать навигацию,
мореходную астрономию, лоцию, уметь рассчитать плаванье по дуге
большого круга - эти знания еще не делают тебя капитаном...
Несчастья не приходят к человеку в одиночку.
Я был на берегу, готовился к рейсу, когда моя сестра Люська
прислала мне телеграмму о тяжелом состоянии мамы. Мы не виделись с
мамой два года, и мне было особенно больно оттого, что, вылетев
немедленно, я застал ее уже обряженной в последний путь.
Похоронив мать, я ушел в рейс. Подолгу выстаивая на мостике,
думал о ней, рано состарившейся в хлопотах о нас с сестренкой, но так
и оставшейся верной памяти отца. Может быть, ей было бы легче, если б
на склоне лет рядом с нею был бы близкий ей человек. Ведь мы
разлетелись в разные стороны, едва обросли перьями. Но она лишь
улыбалась и покачивала головой, едва мы с Люськой заводили об этом
разговор.
Когда я вернулся из этого рейса, не стало нашей Светки. Галка
ничего не успела сообщить мне в море. И наверно, хорошо, что не
успела...
Мне было легче пережить смерть дочери потому, что пришлось
спасать Галку. Случайность - нераспознанная вовремя болезнь - привела
к гибели ребенка, и целые дни напролет дежурил я в больнице, пока
Галка не оправилась от тяжелой нервной горячки.
Потом я увез ее к приятелям на Украину и находился рядом до тех
пор, пока не почувствовал, что смогу снова оставить ее на берегу.
Наши отношения изменились. Я относил это за счет несчастья,
выбившего Галку из колеи, и когда дал Галке понять, что надо снова
подумать о ребенке, она только ответила: "Я боюсь".
- На могилку к Светке сходим вместе? - спросил я, а Стас был уже
рядом.
- Да, - ответила Галка и наклонила голову, пряча глаза. - Ты
хочешь к Светке со мной?..
- Конечно, - сказал я... - Туда мы обязаны прийти вместе.
Галка закусила губу, я со страхом подумал, что она разрыдается
сейчас, но Галка выпрямилась и застыла, глядя куда-то поверх наших со
Стасом голов.
Помню, классе в пятом ребята стали смеяться над большой латкой,
нашитой матерью на мои протершиеся брюки. Особенно изощрялся Романов,
сын школьного сторожа, переросток. Я не ввязывался до поры, старался
отмолчаться. Романов не унимался. Тогда будто сорвалась во мне
какая-то заслонка. Я рванулся к нему, обхватил горло руками и, свалив
с ног, принялся молча душить. Вид у меня, наверное, был страшенный,
никто из ребят не решался нас разнять, а Романов - откуда у меня
только сила взялась, парень был гораздо крупнее меня, - Романов уже
хрипел подо мной. Тогда и примчался завуч Ваулин и оторвал меня от
него.
Потом в школу вызвали мать. Это было самым страшным для меня.
Со Стасом мы близко сошлись, кажется, во втором классе, уже ближе
к весне. Я научился к тому времени читать, а читать было нечего.
Однажды мы возвращались со Стасом из школы, и Стас обмолвился, что у
него есть своя библиотека.
- Дай что-нибудь почитать, - попросил я.
- Сейчас вынесу. Подожди здесь.
С этими словами Решевский исчез, а когда вернулся, в руках держал
"Чапаева" и "Сказки" Гауфа. Это были первые мои книги.
Так началась наша дружба. Она была немного странной, неровной,
иногда прерывалась, не по нашей, правда, вине...
Отец Решевского был всамделишным профессором медицины. Человек он
был пожилой, на наш мальчишеский взгляд, конечно, и в городе большая
знаменитость. Стас был единственным сыном в семье, жили они в
просторном каменном флигеле.
Когда наступило лето, мать отправила нас с Люськой в совхоз, к
бабушке и теткам. В деревне с продуктами было полегче, и мы поехали
туда подкормиться.
Стаса я не видел до осени.
И когда в школе начались занятия, он пригласил меня к себе домой.
Открыла нам немолодая женщина в темном платочке: Решевские
держали домработницу. Она придирчиво осмотрела меня, заставила
тщательно вытереть ноги у порога.
А потом ухватила Стаса за плечо и повела по застекленному
коридору-веранде. Я остался стоять у дверей, переминаясь с ноги на
ногу и прижимая к груди сумку, сшитую мамой из юбки.
Я повернулся уже к двери, чтобы уйти отсюда, как за спиной
услышал Стаськин голос:
- Что ж ты стоишь, Волков? Идем обедать...
Потом мы ели что-то вкусное, не помню, что именно ел я, осталось
лишь чувство изумления, которое пришло ко мне тогда.
У Решевских была огромная библиотека.
- Это папины книги, - сказал Стас, обводя рукой застекленные
полки, - а мои там...
У себя в комнате он подвел меня к шкафу с книгами.
- Выбирай, - сказал Стас.
С замирающим сердцем принялся я рассматривать книжные богатства
моего друга и не заметил, как в комнату вошла и остановилась позади
его мать. Ее рука легла на мою голову, и тогда я обернулся.
- Здравствуй, мальчик, - густым голосом сказала Стасова мать. -
Тебя зовут Олег?
Я хотел кивнуть головой, но рука ее затрудняла движения.
- Олег, - выговорил я наконец.
- Мне Стасик рассказывал о тебе. Любишь книги?
- Люблю.
Голос у меня пропал, я почувствовал стеснение особого рода, когда
ощущаешь неприязнь, исходящую от стоящего рядом человека, и последнее
слово произнес шепотом.
- Я разрешила Стасику давать тебе книги. Но с условием, что ты
будешь возвращать их чистыми. Договорились?
Тут она сняла свою руку с моей головы, теперь я мог не отвечать
ей, а кивнуть головой.
Стасова мать снова протянула ко мне руку, будто намереваясь
обнять за шею, я повернулся к книжному шкафу и вдруг почувствовал,
как, отогнув воротник рубашки, она быстро оглядела его.
Это движение мне было знакомо. Так проверяли нас в школе чуть ли
не ежедневно на "форму двадцать". Кровь прилила к лицу, задрожали
колени, ведь я знал, как мать моя борется со вшами, кипятит со
щелоком, золой из печки, каждую тряпку, а вдруг?.. У меня дрожали
колени, стыд и страх охватили меня, и я ждал конца унизительной
процедуры, худой, наголо остриженный мальчик в залатанных штанах,
потертой курточке, в больших ботинках на деревянной подошве, ждал,
когда перестанут бегать по шее длинные холодные пальцы, ждал, чтобы
никогда не забыть этой минуты и никогда не простить ее...
Не обнаружив ничего, мать Стаса вздохнула и со словами "Играйте,
дети" вышла из комнаты.
Стас, по-моему, ничего не заметил, а я ему об этом никогда не
говорил.
Нас тянуло друг к другу, и мы дружили со Стасом, несмотря ни на
что.
Так продолжалось несколько лет. Когда мы учились в седьмом
классе, у Решевского умер отец. Мать Стаса разом сдала, постарела и
почти не сопротивлялась решению сына поступить вместе со мной в
мореходное училище после семилетки.
Когда она умерла, Стас был на перегоне судов в порты Дальнего
Востока, где-то в районе Сингапура. Я узнал о смерти его матери от
Люськи и послал ему соболезнование радиограммой.
...Я посмотрел на сидящих рядом со мной за одним столом
Решевского и Галку и подумал, а как быть вот с этой обидой...
Собственно, на что ты надеялся, дружок? Ведь знал: рано или
поздно придется глянуть Волкову в глаза. Хорошо хоть молчит он, будто
не произошло ничего. А по счету надо платить, ты ведь из честной
семьи, Станислав Решевский. А счет большой, порядком ты должен
Волкову.
- В молчанку играем, - сказал Волков. - Может, еще по рюмке?
- Давай, - согласился я.
- Куда думаешь пойти работать? - спросила Галка.
- Так уж сразу и на работу... Я два года без отпуска. Вот
отдохну, подзубрю науки, потом попрошу какой ни есть пароход.
- В Тралфлоте? - спросил я.
- Пока там. Родная все же контора. Затем погляжу. Слушай, Стас, а
может, к тебе на лекции походить? Ты как? Все равно мне к
переаттестации готовиться... Так лучше тебя послушать. Согласен,
профессор?
- Издеваешься? - сказал я.
- Как можно, - серьезно сказал Волков. - Ты ведь мой друг с
детства, Стас.
Когда он сказал это, меня словно ошпарило. Я пригляделся к нему.
Нет, не видно и следа иронии...
...Мы сошлись с ним особенно близко в сорок четвертом году.
Значит, дружба тянется двадцать с лишним лет. Я прикинул эту цифру и
подумал: а кем мы станем теперь: друзьями или врагами?
В детстве Волкову приходилось туго. Помню его худым и
взъерошенным волчонком, он постоянно был голоден, но никогда об этом
не говорил. Мне не довелось испытывать голод. Нет, не такой, когда не
успел пообедать, а постоянное желание заглушить подавляющее разум
чувство. "Сытый голодного не разумеет". Но я понял это уже потом,
когда стал старше. Тогда, впрочем, и у Волковых жизнь стала получше...
От систематического недоедания оставался Олег малорослым и хилым.
По настоянию отца я-то с детства занимался физкультурой и был сильнее
Волкова. Но вместе с тем ни за что не стал бы с ним драться. Сам
Волков ни разу ни к кому не привязался, драчунов сторонился и старался
пойти на мировую. Но стоило задеть его по-серьезному - Волков
преображался. Глаза его загорались бешенством, и он в ярости бросался
на обидчика. Потом, в училище, Волков занялся гимнастикой; получив
второй разряд, перешел к боксу и выступал на первенстве города от
нашей мореходки. С годами он подтянулся, но все же выше среднего роста
не взял. А отец у него был высокий, я фотографии видел. Все война...
Мать моя Волкова не любила и боялась пускать в дом. Мне стыдно,
что плохо защищал друга: уж что-что, а честен был Волков до мелочей.
Еще задолго до возвращения Олега я не раз и не два пытался
представить сцену нашей будущей встречи, но мне и в голову не
приходило, что все произойдет именно так. Пытаясь разобраться в
истории наших отношений с Галкой, я все чаще задавался вопросом, что
было главным стимулом моих поступков.
Меня постоянно поражала некая внутренняя сила Волкова, сила его
духа, особая жизнестойкость. Он сам выбрал дорогу, и, должен
признаться, меня Волков повел за собой.
Я иногда даже чуточку завидовал ему. И сейчас, вот здесь, за
столом, он - прежний Волков, как держится, собака, мне бы так не
суметь, полез бы в драку или расплакался, а он ничего, сидит... Будто
и не было катастрофы, не было необитаемого острова и долгих месяцев
заключения... Побелел только весь, но опять-таки выиграл - женщины
любят рано поседевших мужчин, опять Волков на коне, а ты был и
останешься Решевским...
"Постой, - сказал я себе, - а ведь ты сам виноват, что все
сложилось именно так... Помнишь спор в кубрике после танцев? Ведь ты
приметил ее, эту девушку, и отступил перед Волковым... Почему отступил
и всех троих сделал несчастными? Тебе казалось, что Волков не любит
Галку, она не любит его. Пусть так, но они были вместе. Ты же любил
эту женщину всю жизнь и оставался в тени, а потом нашел ее или она
тебя - это неважно - и потерял друга. Ты бы на месте Волкова мог
простить такое?.."
- Дай-ка спички, Стас, - сказал Волков.
Я протянул ему спички и вытащил из пачки сигарету.
- Много курите, мальчики, - сказала Галка.
Это ее "мальчики", произнесенное материнским тоном и равно
обращенное к нам обоим, покоробило меня, нечто похожее на ревность
шевельнулось в душе.
Мне всегда казалось, что я искренне любил ее. И только сейчас
пришло в голову: не из чувства ли зависти возникла эта страсть,
сжигавшая меня долгие годы. А если б женой Волкова была другая?..
До того вечера мы изредка виделись с нею. Приходя из рейса, я
часто звонил Галке в школу, иногда забегал к ней на чашку чаю, два или
три раза были мы в кино.
Она позвонила мне сама:
- Ты свободен сегодня, Стас?
- Конечно.
- Приезжай ко мне.
Я только вернулся из порта, быстро побрился, переоделся в
гражданский костюм и отправился на Северную улицу.
Когда Галка открыла мне дверь, я отступил назад. Она всегда
казалась мне красивой, но теперь, в новом платье, с высокой прической,
лучащимися глазами, Галка была до безумия хороша.
- Испугался? - сказала она. - Заходи...
Мы пили шампанское, за Волкова, за его возвращение, и весь вечер
мы говорили о нем, об Олеге, весь вечер он был с нами за столом...
Галка заставляла меня рассказывать про Олега "все-все", я говорил про
наше детство, про жизнь в училище, а Галка все пыталась выяснить, что
же хорошего мы находим в море и почему нас так тянет туда.
Как мог, я пытался отвечать на эти вопросы, иногда вопросы были
нелегкими, но я пытался ответить и на них, и Галка слушала, пристально
глядя на меня. Иногда только ставила пластинку - что-нибудь медленное,
и мы танцевали и молчали.
Было уже поздно, когда я поднялся из-за стола.
- Я провожу тебя, Стас, - сказала Галка.
Ночь была теплой, уютной. С освещенной улицы мы свернули в сквер
и оказались одни.
Звезды Ориона были чуть выше линии горизонта.
Я вел Галку под руку, но в центре сквера она вдруг высвободилась
и ухватила меня за локоть.
- У меня к тебе просьба, Стас, - сказала она.
Я засмеялся:
- Давай выкладывай.
- Едем к морю!
Она крепко взяла меня под руку и потащила в сторону площади, на
стоянку такси.
Меня не смутило желание Галки, мне не раз самому приходилось так
вот срываться и лететь сквозь ночь в Зеленогорск или Отрадное, но на
Галку такое было непохоже, ведь знал я ее не один день, и не раз мне
приходилось слышать от нее издевки по поводу рыбацкого гусарства.
Тридцать километров до Отрадного мы промолчали.
Шофер подвел машину к пустынному пляжу, днем туда заезжать
запрещалось, а сейчас я его упросил. Я вылез из машины и помог
выбраться Галке.
- Вот и море, Галка, - сказал я. - Бери его от меня в подарок.
Мне хотелось как-то разрядить обстановку, снять некую неловкость,
она возникла в дороге, и ее нужно было убрать, неловкость, и эту фразу
я сказал бесшабашным, удалым тоном, и даже руки простер в сторону
невидимого моря.
По каменным ступеням набережной Галка сошла на песок пляжа и,
оступаясь, подошла к воде. Я шел следом.
У самой воды она постояла, потом носком ударила мелкую волну,
приластившуюся к ее ногам.
- И ради этого вы жертвуете всем: здоровьем, жизнью, и даже
любовь готовы отдать? - сказала Галка. - А ведь это просто много
соленой воды...
Я мог бы поспорить с ней, сказать, что нельзя судить о море,
глядя на него с берега, но я молчал. Снова волна подбежала к Галкиным
ногам, и снова Галка хотела ударить ее и, потеряв равновесие,
пошатнулась. Я стоял рядом и поддержал ее.
- Поехали, Стас, - сказала она.
...Мы были у ее подъезда. Я закурил.
Орион поднялся выше, и теперь все семь звезд его испытующе
Сейчас понимаю, что дело было, видимо, не только в этом, но кто ж его
знал, как оно обернется...
Первый год совместной жизни пролетел незаметно. Сохранилось
чувство новизны нашего с Галкой положения. Собственно, мы и не знали
как следует друг друга и постепенно накапливали двустороннюю
информацию. На следующий год мне пришлось долго стоять в ремонте, я
часто бывал дома, хотя и возвращался поздно, так как получил должность
старпома, а старпом на ремонте - словно цепной пес, разве что
буквально не привязан к судну. Потом начался третий год. После двух
рейсов этого года я стал капитаном и тут заметил, что Галка словно
хочет сказать мне что-то и не решается. Я исподволь пытался
расспросить: что, мол, мучает тебя. Но она отмалчивалась и лишь
однажды неожиданно сказала:
- Знаешь, Олег, мне не нравится, что ты надолго уходишь в море...
- Это еще не надолго, - ответил я. - Бывают рейсы и по шесть
месяцев. А в Африку иногда уходят и на девять.
Галка промолчала.
- Ты ведь знала, что я моряк...
Ее молчание начинало раздражать меня, уж лучше б спорила, право.
Но она молчала, а я все накручивал и накручивал новые аргументы, хотя
их никто от меня не требовал.
- Надо было выходить замуж за бухгалтера. Милое дело. Утром - на
работу, в обед - домой. Службу окончил - с женой в кинишко. В субботу
- на пикник. В праздник - по знакомым...
Конечно, я знал, что с моим дипломом и на берегу найдется работа.
Ведь сумел же Решевский ради Галки пойти преподавателем в мореходку...
- Море меня кормит, - сказал я. - И не только меня. Миллионы
людей кормит. И я буду ходить в море, пока хожу по земле. А в
отношении бухгалтера ты подумай...
Вот этого, про бухгалтера, говорить не стоило. Тут уж явно
перегнул я палку. Но меня обозлило Галкино молчание. Начни она спорить
- нашел бы иные слова, теплые и убедительные, и сумел бы успокоить
жену. А тогда... Тогда Галка отвернулась, и я увидел вдруг, как
вздрагивают ее плечи.
Галка плакала редко. Каждый случай помню и сейчас: в день нашей
свадьбы - до сих пор не знаю почему. Потом, когда уходил в море,
оставляя ее ожидавшей Светку. И сегодня я увидел ее слезы здесь, в
"Балтике", куда свела нас троих судьба.
Вроде бы и крепкий я, кажется, парень, а женские слезы выбивают
меня из меридиана. Готов тогда на все, только бы не видеть слез. И я
чувствовал: Галка знает об этой моей слабости, может быть, потому и
плакала так редко.
Признаться, я был очень взбудоражен, когда вошел в "Балтику" и
сел с ними за стол. Нет, речь тут шла не о голой ревности, хотя
наверняка каждому мужчине не по себе, когда предпочитают другого.
Хотелось спросить их, почему они не сделали этого раньше, когда я был
рядом с ними, а ударили в то время, когда мне и так было нелегко...
Я мысленно задал этот вопрос Решевскому и Галке, спросил их еще и
еще, и вдруг меня кольнуло. "Ты ведь сам, - подумал я, - сам развязал
им руки тем первым из колонии письмом, которое прислал Галке...
Конечно, ты не думал, что так обернется, но ты ведь написал это. Сам
написал..."
И все-таки я едва не начал разговор, который должен был начаться
и начала его ждали они тоже. Решевский и Галка. Уже приготовив первую
фразу, я открыл было рот... И не произнес ни слова. Моей решимости
хватило только на то, чтобы пригласить Галку танцевать.
Тогда и появилась мысль, она появлялась в неоформившемся до конца
виде еще там, в колонии, мысль о том, что и Галка имеет право
предъявить мне счет за прошлую нашу жизнь.
Колония наша считалась образцовой, по режиму была общей, то есть
наиболее мягкой в нашей пенитенциарной системе. "Главное в наказании -
не жестокость его, а неотвратимость" - это положение строго
соблюдалось у нас, воспитатели - начальники отрядов, а особенно
Игнатий Кузьмин Загладин, побуждали каждого из своих "подопечных"
задуматься над тем, что привело его в колонию, как в условиях
заключения искупить свою вину и какое место занять в жизни по выходе
на свободу. И чем больше заключенные будут знать о мире, который
существует за зоной, - считали работники колонии, - тем скорее будет
достигнуто возвращение обществу этих людей исправившимися. Потому и
поощрялось всемерно чтение, даже разрешалось выписывать некоторые
периодические издания.
Так вот в библиотеке колонии набрел я на "Историю философии" и
решил познакомиться с наукой наук поближе. Для начала проштудировал
"Историю философии", а потом стал читать все, что можно было
раздобыть. Читал в хронологическом порядке, от Демокрита и Платона до
статей с критикой экзистенциализма в журнале "Вопросы философии".
Многое оставалось для меня непонятным, сказывалась недостаточная
подготовленность, но кое-что запало в сознание. Еще со школьной
скамьи, читая популярные книги по астрономии, я запомнил теорию Канта
- Лапласа, теорию сотворения солнечной системы, и вот когда довелось
мне взять в руки черные томики с философскими произведениями
профессора Кенигсбергского университета, я почувствовал, будто
встретился со знакомым.
По-видимому, не случайно обратился я к философии. Все время,
проведенное в колонии, я размышлял над проблемой соотношения вины и
ответственности за совершенное преступление. С положениями теории
уголовного права я был уже знаком и теперь в философских трудах
различных мыслителей искал подтверждения сложившихся у меня взглядов
на этот счет.
Да, я знал, что главное не в тяжести наказания, а в
неотвратимости его. Каждый должен знать, что нарушение им правовой
нормы влечет неизбежное наказание по суду. И задача наших
исправительных учреждений не в отмщении преступнику. Его нужно вернуть
обществу исправившимся, новым человеком.
Все это мне было известно, но случаи, в которых не было злого
умысла, точнее, в которых наличествовал лишь косвенный умысел, когда
человек "должен был предполагать, что его действия приведут к
преступлению", - как должно регулироваться соотношение вины и
ответственности в этих случаях? Жизнь порой подбрасывает такие казусы,
что и опытные прокуроры хватаются за голову, пытаясь квалифицировать
их по одной, или нескольким из двухсот с лишним статей Уголовного
кодекса. В колонии, где разговоры на правовые темы естественны, я
наслушался самых необычных историй, в которых действительно нелегко
разобраться.
Читая кантовскую "Метафизику нравственности", я узнал, что
"наказание по суду... никогда не может быть для самого преступника или
гражданского общества вообще только средством содействия какому-то
другому благу: наказание лишь потому должно налагать на преступника,
что он совершил преступление; ведь с человеком никогда нельзя
обращаться лишь как со средством достижения цели другого (лица) и
нельзя смешивать его с предметом вещного права, против чего его
защищает его прирожденная личность, хотя он и может быть осужден на
потерю личной собственности. Он должен быть признан подлежащим
наказанию до того, как возникла мысль о том, что из этого наказания
можно извлечь пользу для него самого или для его сограждан".
Ну мы, положим, несмотря на изоляцию, материальную пользу
обществу приносили. Все заключенные трудились и полностью отрабатывали
свое содержание. Колония находилась на хозрасчете, работа заключенных
давала неплохую прибыль, которая отчислялась в бюджет государства.
Полагалась заработная плата и нам, но использовать в колонии мы могли
лишь часть ее, остальное заключенный получал по выходе на свободу.
Но я отвлекся. Я вспомнил о Канте потому, что знакомство с его
"Метафизикой нравственности" поначалу подтвердило мои мысли о
соотношении вины и ответственности, но затем вся окружающая жизнь,
судьбы товарищей по несчастью, а попасть в колонию - всегда несчастье,
даже если вина и умысел бесспорны, несчастье если и не для
преступника, то для его близких, для общества, наконец, - так вот:
близкое знакомство с этим новым для меня миром заставило меня
переосмыслить то, что прежде казалось бесспорным.
"Карающий закон, - писал Кант, - есть категорический императив, и
горе тому, кто в изворотах учения о счастье пытается найти нечто
такое, что избавило бы его от кары или хотя бы от какой-то части ее
согласно девизу фарисеев: "Пусть лучше умрет один, чем погибнет весь
народ"; ведь если исчезнет справедливость, жизнь людей на земле уже не
будет иметь никакой ценности".
Неплохо сказано - о ценности жизни людей на земле, и я часто
спрашивал себя, а как же быть со мной? Суд определил мне наказание в
восемь лет лишения свободы. Я признан виновным в гибели судна. Гибель
судна привела к смерти двадцати человек. Следовательно, мною отняты их
жизни. Тут уж Кант беспощаден.
"Здесь нет никакого суррогата для удовлетворения справедливости,
- говорит он. - Сколько есть преступников, совершивших убийство, или
приказавших его совершить, или содействовавших ему, столько же должно
умереть; этого требует справедливость как идея судебной власти..."
"Если он убил, то должен умереть" - таков беспощадный тезис
Канта.
Значит, мне должно принять смерть двадцать раз. Двадцать раз я
должен умереть... А я продолжал жить. Мне было трудно, но я продолжал
жить. Вина моя была обозначена в приговоре, вина была косвенной, но
самый суровый приговор я вынес себе сам...
Мне никогда не забыть того, что произошло у островов Кардиган.
Пусть впоследствии дело мое было пересмотрено и приговор суда отменен
по вновь открывшимся обстоятельствам. Пусть! С меня сняли обвинения,
считавшиеся в свое время бесспорными для всех. Ну и что же?! Куда мне
самому деваться от того факта, что не существовало больше ни
"Кальмара", ни его экипажа? И я мучительно, снова и снова продумывал
каждый свой шаг в те часы перед взрывом, восстанавливал в памяти карту
архипелага с проложенным мною через северный проход курсом, клял себя
за то, что не пошел южным проливом. Случайность? Наверное...
Долгие годы моталась рогатая смерть на длинном минрепе*.
Разъедаемый морской солью трос лопнул однажды, мина всплыла, и теперь
жертвой мог стать тот, чей путь скрестился бы с ее путем, определяемым
ветром, волнением и морскими течениями. (* Трос, на котором
удерживается подводная мина.)
Но о мине знали немногие. И они находились за пределами нашего
государства. А остальное - молчание, принудительно созданное мистером
Коллинзом.
Да, мистер Коллинз блестяще провел свою партию, и только Мирончук
перепутал Коллинзу карты.
Но все это произошло потом, много месяцев спустя, а сейчас я
сидел перед следователем прокуратуры и мысленно повторял тот последний
рейс.
И то сказать, ведь надо нам было пройти мимо злополучной мины в
стороне всего на ширину корпуса судна. Конечно, я понимал, что никто
не мог предвидеть рокового исхода, никто не мог угадать, что смерть
затаилась на нашем курсе, но от понимания этого мне не становилось
легче. И я начинал сомневаться в своем праве быть капитаном, если не
оказалось у меня этого шестого чувства приближения к опасности,
которое так отличает старых моряков. Можно прекрасно знать навигацию,
мореходную астрономию, лоцию, уметь рассчитать плаванье по дуге
большого круга - эти знания еще не делают тебя капитаном...
Несчастья не приходят к человеку в одиночку.
Я был на берегу, готовился к рейсу, когда моя сестра Люська
прислала мне телеграмму о тяжелом состоянии мамы. Мы не виделись с
мамой два года, и мне было особенно больно оттого, что, вылетев
немедленно, я застал ее уже обряженной в последний путь.
Похоронив мать, я ушел в рейс. Подолгу выстаивая на мостике,
думал о ней, рано состарившейся в хлопотах о нас с сестренкой, но так
и оставшейся верной памяти отца. Может быть, ей было бы легче, если б
на склоне лет рядом с нею был бы близкий ей человек. Ведь мы
разлетелись в разные стороны, едва обросли перьями. Но она лишь
улыбалась и покачивала головой, едва мы с Люськой заводили об этом
разговор.
Когда я вернулся из этого рейса, не стало нашей Светки. Галка
ничего не успела сообщить мне в море. И наверно, хорошо, что не
успела...
Мне было легче пережить смерть дочери потому, что пришлось
спасать Галку. Случайность - нераспознанная вовремя болезнь - привела
к гибели ребенка, и целые дни напролет дежурил я в больнице, пока
Галка не оправилась от тяжелой нервной горячки.
Потом я увез ее к приятелям на Украину и находился рядом до тех
пор, пока не почувствовал, что смогу снова оставить ее на берегу.
Наши отношения изменились. Я относил это за счет несчастья,
выбившего Галку из колеи, и когда дал Галке понять, что надо снова
подумать о ребенке, она только ответила: "Я боюсь".
- На могилку к Светке сходим вместе? - спросил я, а Стас был уже
рядом.
- Да, - ответила Галка и наклонила голову, пряча глаза. - Ты
хочешь к Светке со мной?..
- Конечно, - сказал я... - Туда мы обязаны прийти вместе.
Галка закусила губу, я со страхом подумал, что она разрыдается
сейчас, но Галка выпрямилась и застыла, глядя куда-то поверх наших со
Стасом голов.
Помню, классе в пятом ребята стали смеяться над большой латкой,
нашитой матерью на мои протершиеся брюки. Особенно изощрялся Романов,
сын школьного сторожа, переросток. Я не ввязывался до поры, старался
отмолчаться. Романов не унимался. Тогда будто сорвалась во мне
какая-то заслонка. Я рванулся к нему, обхватил горло руками и, свалив
с ног, принялся молча душить. Вид у меня, наверное, был страшенный,
никто из ребят не решался нас разнять, а Романов - откуда у меня
только сила взялась, парень был гораздо крупнее меня, - Романов уже
хрипел подо мной. Тогда и примчался завуч Ваулин и оторвал меня от
него.
Потом в школу вызвали мать. Это было самым страшным для меня.
Со Стасом мы близко сошлись, кажется, во втором классе, уже ближе
к весне. Я научился к тому времени читать, а читать было нечего.
Однажды мы возвращались со Стасом из школы, и Стас обмолвился, что у
него есть своя библиотека.
- Дай что-нибудь почитать, - попросил я.
- Сейчас вынесу. Подожди здесь.
С этими словами Решевский исчез, а когда вернулся, в руках держал
"Чапаева" и "Сказки" Гауфа. Это были первые мои книги.
Так началась наша дружба. Она была немного странной, неровной,
иногда прерывалась, не по нашей, правда, вине...
Отец Решевского был всамделишным профессором медицины. Человек он
был пожилой, на наш мальчишеский взгляд, конечно, и в городе большая
знаменитость. Стас был единственным сыном в семье, жили они в
просторном каменном флигеле.
Когда наступило лето, мать отправила нас с Люськой в совхоз, к
бабушке и теткам. В деревне с продуктами было полегче, и мы поехали
туда подкормиться.
Стаса я не видел до осени.
И когда в школе начались занятия, он пригласил меня к себе домой.
Открыла нам немолодая женщина в темном платочке: Решевские
держали домработницу. Она придирчиво осмотрела меня, заставила
тщательно вытереть ноги у порога.
А потом ухватила Стаса за плечо и повела по застекленному
коридору-веранде. Я остался стоять у дверей, переминаясь с ноги на
ногу и прижимая к груди сумку, сшитую мамой из юбки.
Я повернулся уже к двери, чтобы уйти отсюда, как за спиной
услышал Стаськин голос:
- Что ж ты стоишь, Волков? Идем обедать...
Потом мы ели что-то вкусное, не помню, что именно ел я, осталось
лишь чувство изумления, которое пришло ко мне тогда.
У Решевских была огромная библиотека.
- Это папины книги, - сказал Стас, обводя рукой застекленные
полки, - а мои там...
У себя в комнате он подвел меня к шкафу с книгами.
- Выбирай, - сказал Стас.
С замирающим сердцем принялся я рассматривать книжные богатства
моего друга и не заметил, как в комнату вошла и остановилась позади
его мать. Ее рука легла на мою голову, и тогда я обернулся.
- Здравствуй, мальчик, - густым голосом сказала Стасова мать. -
Тебя зовут Олег?
Я хотел кивнуть головой, но рука ее затрудняла движения.
- Олег, - выговорил я наконец.
- Мне Стасик рассказывал о тебе. Любишь книги?
- Люблю.
Голос у меня пропал, я почувствовал стеснение особого рода, когда
ощущаешь неприязнь, исходящую от стоящего рядом человека, и последнее
слово произнес шепотом.
- Я разрешила Стасику давать тебе книги. Но с условием, что ты
будешь возвращать их чистыми. Договорились?
Тут она сняла свою руку с моей головы, теперь я мог не отвечать
ей, а кивнуть головой.
Стасова мать снова протянула ко мне руку, будто намереваясь
обнять за шею, я повернулся к книжному шкафу и вдруг почувствовал,
как, отогнув воротник рубашки, она быстро оглядела его.
Это движение мне было знакомо. Так проверяли нас в школе чуть ли
не ежедневно на "форму двадцать". Кровь прилила к лицу, задрожали
колени, ведь я знал, как мать моя борется со вшами, кипятит со
щелоком, золой из печки, каждую тряпку, а вдруг?.. У меня дрожали
колени, стыд и страх охватили меня, и я ждал конца унизительной
процедуры, худой, наголо остриженный мальчик в залатанных штанах,
потертой курточке, в больших ботинках на деревянной подошве, ждал,
когда перестанут бегать по шее длинные холодные пальцы, ждал, чтобы
никогда не забыть этой минуты и никогда не простить ее...
Не обнаружив ничего, мать Стаса вздохнула и со словами "Играйте,
дети" вышла из комнаты.
Стас, по-моему, ничего не заметил, а я ему об этом никогда не
говорил.
Нас тянуло друг к другу, и мы дружили со Стасом, несмотря ни на
что.
Так продолжалось несколько лет. Когда мы учились в седьмом
классе, у Решевского умер отец. Мать Стаса разом сдала, постарела и
почти не сопротивлялась решению сына поступить вместе со мной в
мореходное училище после семилетки.
Когда она умерла, Стас был на перегоне судов в порты Дальнего
Востока, где-то в районе Сингапура. Я узнал о смерти его матери от
Люськи и послал ему соболезнование радиограммой.
...Я посмотрел на сидящих рядом со мной за одним столом
Решевского и Галку и подумал, а как быть вот с этой обидой...
Собственно, на что ты надеялся, дружок? Ведь знал: рано или
поздно придется глянуть Волкову в глаза. Хорошо хоть молчит он, будто
не произошло ничего. А по счету надо платить, ты ведь из честной
семьи, Станислав Решевский. А счет большой, порядком ты должен
Волкову.
- В молчанку играем, - сказал Волков. - Может, еще по рюмке?
- Давай, - согласился я.
- Куда думаешь пойти работать? - спросила Галка.
- Так уж сразу и на работу... Я два года без отпуска. Вот
отдохну, подзубрю науки, потом попрошу какой ни есть пароход.
- В Тралфлоте? - спросил я.
- Пока там. Родная все же контора. Затем погляжу. Слушай, Стас, а
может, к тебе на лекции походить? Ты как? Все равно мне к
переаттестации готовиться... Так лучше тебя послушать. Согласен,
профессор?
- Издеваешься? - сказал я.
- Как можно, - серьезно сказал Волков. - Ты ведь мой друг с
детства, Стас.
Когда он сказал это, меня словно ошпарило. Я пригляделся к нему.
Нет, не видно и следа иронии...
...Мы сошлись с ним особенно близко в сорок четвертом году.
Значит, дружба тянется двадцать с лишним лет. Я прикинул эту цифру и
подумал: а кем мы станем теперь: друзьями или врагами?
В детстве Волкову приходилось туго. Помню его худым и
взъерошенным волчонком, он постоянно был голоден, но никогда об этом
не говорил. Мне не довелось испытывать голод. Нет, не такой, когда не
успел пообедать, а постоянное желание заглушить подавляющее разум
чувство. "Сытый голодного не разумеет". Но я понял это уже потом,
когда стал старше. Тогда, впрочем, и у Волковых жизнь стала получше...
От систематического недоедания оставался Олег малорослым и хилым.
По настоянию отца я-то с детства занимался физкультурой и был сильнее
Волкова. Но вместе с тем ни за что не стал бы с ним драться. Сам
Волков ни разу ни к кому не привязался, драчунов сторонился и старался
пойти на мировую. Но стоило задеть его по-серьезному - Волков
преображался. Глаза его загорались бешенством, и он в ярости бросался
на обидчика. Потом, в училище, Волков занялся гимнастикой; получив
второй разряд, перешел к боксу и выступал на первенстве города от
нашей мореходки. С годами он подтянулся, но все же выше среднего роста
не взял. А отец у него был высокий, я фотографии видел. Все война...
Мать моя Волкова не любила и боялась пускать в дом. Мне стыдно,
что плохо защищал друга: уж что-что, а честен был Волков до мелочей.
Еще задолго до возвращения Олега я не раз и не два пытался
представить сцену нашей будущей встречи, но мне и в голову не
приходило, что все произойдет именно так. Пытаясь разобраться в
истории наших отношений с Галкой, я все чаще задавался вопросом, что
было главным стимулом моих поступков.
Меня постоянно поражала некая внутренняя сила Волкова, сила его
духа, особая жизнестойкость. Он сам выбрал дорогу, и, должен
признаться, меня Волков повел за собой.
Я иногда даже чуточку завидовал ему. И сейчас, вот здесь, за
столом, он - прежний Волков, как держится, собака, мне бы так не
суметь, полез бы в драку или расплакался, а он ничего, сидит... Будто
и не было катастрофы, не было необитаемого острова и долгих месяцев
заключения... Побелел только весь, но опять-таки выиграл - женщины
любят рано поседевших мужчин, опять Волков на коне, а ты был и
останешься Решевским...
"Постой, - сказал я себе, - а ведь ты сам виноват, что все
сложилось именно так... Помнишь спор в кубрике после танцев? Ведь ты
приметил ее, эту девушку, и отступил перед Волковым... Почему отступил
и всех троих сделал несчастными? Тебе казалось, что Волков не любит
Галку, она не любит его. Пусть так, но они были вместе. Ты же любил
эту женщину всю жизнь и оставался в тени, а потом нашел ее или она
тебя - это неважно - и потерял друга. Ты бы на месте Волкова мог
простить такое?.."
- Дай-ка спички, Стас, - сказал Волков.
Я протянул ему спички и вытащил из пачки сигарету.
- Много курите, мальчики, - сказала Галка.
Это ее "мальчики", произнесенное материнским тоном и равно
обращенное к нам обоим, покоробило меня, нечто похожее на ревность
шевельнулось в душе.
Мне всегда казалось, что я искренне любил ее. И только сейчас
пришло в голову: не из чувства ли зависти возникла эта страсть,
сжигавшая меня долгие годы. А если б женой Волкова была другая?..
До того вечера мы изредка виделись с нею. Приходя из рейса, я
часто звонил Галке в школу, иногда забегал к ней на чашку чаю, два или
три раза были мы в кино.
Она позвонила мне сама:
- Ты свободен сегодня, Стас?
- Конечно.
- Приезжай ко мне.
Я только вернулся из порта, быстро побрился, переоделся в
гражданский костюм и отправился на Северную улицу.
Когда Галка открыла мне дверь, я отступил назад. Она всегда
казалась мне красивой, но теперь, в новом платье, с высокой прической,
лучащимися глазами, Галка была до безумия хороша.
- Испугался? - сказала она. - Заходи...
Мы пили шампанское, за Волкова, за его возвращение, и весь вечер
мы говорили о нем, об Олеге, весь вечер он был с нами за столом...
Галка заставляла меня рассказывать про Олега "все-все", я говорил про
наше детство, про жизнь в училище, а Галка все пыталась выяснить, что
же хорошего мы находим в море и почему нас так тянет туда.
Как мог, я пытался отвечать на эти вопросы, иногда вопросы были
нелегкими, но я пытался ответить и на них, и Галка слушала, пристально
глядя на меня. Иногда только ставила пластинку - что-нибудь медленное,
и мы танцевали и молчали.
Было уже поздно, когда я поднялся из-за стола.
- Я провожу тебя, Стас, - сказала Галка.
Ночь была теплой, уютной. С освещенной улицы мы свернули в сквер
и оказались одни.
Звезды Ориона были чуть выше линии горизонта.
Я вел Галку под руку, но в центре сквера она вдруг высвободилась
и ухватила меня за локоть.
- У меня к тебе просьба, Стас, - сказала она.
Я засмеялся:
- Давай выкладывай.
- Едем к морю!
Она крепко взяла меня под руку и потащила в сторону площади, на
стоянку такси.
Меня не смутило желание Галки, мне не раз самому приходилось так
вот срываться и лететь сквозь ночь в Зеленогорск или Отрадное, но на
Галку такое было непохоже, ведь знал я ее не один день, и не раз мне
приходилось слышать от нее издевки по поводу рыбацкого гусарства.
Тридцать километров до Отрадного мы промолчали.
Шофер подвел машину к пустынному пляжу, днем туда заезжать
запрещалось, а сейчас я его упросил. Я вылез из машины и помог
выбраться Галке.
- Вот и море, Галка, - сказал я. - Бери его от меня в подарок.
Мне хотелось как-то разрядить обстановку, снять некую неловкость,
она возникла в дороге, и ее нужно было убрать, неловкость, и эту фразу
я сказал бесшабашным, удалым тоном, и даже руки простер в сторону
невидимого моря.
По каменным ступеням набережной Галка сошла на песок пляжа и,
оступаясь, подошла к воде. Я шел следом.
У самой воды она постояла, потом носком ударила мелкую волну,
приластившуюся к ее ногам.
- И ради этого вы жертвуете всем: здоровьем, жизнью, и даже
любовь готовы отдать? - сказала Галка. - А ведь это просто много
соленой воды...
Я мог бы поспорить с ней, сказать, что нельзя судить о море,
глядя на него с берега, но я молчал. Снова волна подбежала к Галкиным
ногам, и снова Галка хотела ударить ее и, потеряв равновесие,
пошатнулась. Я стоял рядом и поддержал ее.
- Поехали, Стас, - сказала она.
...Мы были у ее подъезда. Я закурил.
Орион поднялся выше, и теперь все семь звезд его испытующе