Вода колыхалась в водоеме, вся целиком, в гигантской с неровными краями природной лохани дна и берегов; кто-то громадный слегка покачивал лохань. Он услыхал тихий звук, ритмическую нечеловеческую музыку залива. Музыкой наполнялись тела мальков и больших рыб, в такт ветвились водоросли, воздух резонировал, нес мелодию островкам, прибрежным соснам; казалось, вся округа радуется, узнавая водный ноктюрн; вответ его паузам, его нелюдским октавам росли отпрыски ветвей, падали сосновые иглы, вытягивали маленькие руки вои многорукие корни и кроны.
Он чувствовал новый нарастаюший голос: поднималась Луна, громадный бубен, загадочный магнит лунного диска, шаманя, притягивал воду, вода отвечала всей тушей, всей глыбью, всей глубиной, возникала приливная волна, порожденная приливом новая мелодия соединялась с уже слышанной им; на берегу оживлялись улитки, пели раковины жемчужниц, и долго пребывал он в вышине, наполненной симфонией стихии.
Потом произошло нечто, начало происходить.
Там, внизу, муравьиная колония людских машин, засуетившись, принялась перегораживать залив, перекраивать на свой лад, воздвигать преграду воде из мертвого песка (он-то хорошо знал пески; то был мертвый песок, смешанный с рукодельными добавками, строительный песок, людской холуй).
Совсем не скрежет строительства, не шум моторов, не немота мертвого песка поразили слух его. Разгороженная, лохань звучала иначе, в хриплом голосе какофонии потревоженной природы, в соударениях новодельных нот, в додекафонии и аритмии таились сюрпризы, смысла которых он не мог разгадать .Ноты «но», и «до», и «по» звенели, визжа, уходя в неслышную часть звукоряда .Либо то были вопли погибающих существ? Мальков и планктона? Вода заболевала, новые мелкие твари зарождались под звуки новой музыки, ядом наполнялись створки погибших жемчужниц, сине-зеленым светящимся ядом чужих звуков. Звуки овеществлялись в смерть. Теперь ему открылось: существует музыка, несущая гибель. Он ее не хотел. Его сносило вниз, он стремительно падал. «Амба...» Он попытался запеть, завопить, перебить голосом своим чужие напевы, но ему не хватило сил. Чтобы не кануть в воду, ему пришлось очнуться.
— Как он кричит! — звучал, приближаясь, голос Маленького.
— Кажется, он что-то поет, — сказала Лара.
Он замолчал, очутившись в спасительной яви, хотя осознавал: спасительность ее временная, неверная, лживая, хрупкая, ей больше нельзя доверять.
— Что произошло? Что с вами случилось? Вы помните? — спросила Лара.
— Шаровая молния, — отвечает он нехотя, еле слышно.
— Какая молния? Грозы не было.
— Была. Вы ее проспали.
— Оставьте его, Лара.
Он слышал, как в соседней комнате Лара спрашивала Маленького:
— А что у него на затылке? Он упал? Ударился о камень?
— Там песок, камней возле него не было.
— Может, на него напали? Может, он с кем-то подрался?
— Пусть все уйдут, — сказал он Адельгейде. — Хочу спать.
Она, кивнув, вышла и тотчас вернулась.
— Все ушли. Мне тоже уйти?
— Да.
Она пошла к двери. Он сказал ей вслед:
— Это была шаровая молния. Светящийся бильярдный шарике хвостиком. Я прежде шаровой молнии не видел. Она гонялась за мной. Видели когда-нибудь шаровую молнию?
— Видела. В Сибири. Вам надо было лечь, замереть, не двигаться.
— Да, когда я не двигался, она отставала. Мне никто не верит.
— Я верю.
— Потом расскажете, как вы с такой встречались? С молнией?
— Расскажу. Отдыхайте. Вам очень повезло. Просто чудо, что вы в себя пришли.
Идя к дому-близнецу, Адельгейда, как во сне, оказалась в том, давнем, их семейном доме. Она забыла закрыть форточки в грозу.
— Мама Адель! — крикнул из угловой комнаты младшенький пасынок. — А в окно солнечный шарик влетел.
С порога она крикнула ему:
— Замри!
Они часто играли в «замри!». Он застыл, улыбаясь, возле книжного шкафа с энциклопедией, она смотрела, замерев на пороге, то на пасынка, то на переливающийся лунно-неоновым холодным ярким огнем страшный мячик, медленно передвигавшийся по сквозняку от форточки восточного окна к форточке северного. Наконец незваный гость неспешно вылетел на улицу. Адельгейда бросилась к окнам, захлопнула форточки, обняла малыша и расплакалась.
— Что ты плачешь, мама Адель? Он был красивый. У него был хвостик. Не плачь, я тебе салфеточку в подарок вышью. А почему ты забыла сказать: «Отомри!»?
У мальчика было девчоночье увлечение — вышивать крестиком; он часами сидел тихонечко за вышиванием; в остальном мальчик как мальчик, только ласковый и малость трусоват. Все они звали ее Аделью, Адельгейдой, хотя православный батюшка при крещении дал ей имя Ангелина, раба Божия Ангелина. Она стояла на коленях, обняв мальчика, на нем была матроска; сквозь ткань она чувствовала тепло его тельца.
— Ты уже не плачешь?
— Ну, и как он там? — спросил стоящий на пороге Николай Федорович.
Вздрогнув от неожиданности (для нее сегодняшняя явь часто оказывалась внезапной), Адельгейда отвечала:
— Спит.
Она поднялась на балкон повесить на перила одеяло. Вдали, на пляже, в стороне дюны, ей померещилась вспышка света в воздухе.
Адельгейда отправилась на чердак, к окошечку в маленьком мезонине. На гвоздике рядом со старинным барометром висел военно-полевой бинокль. В бинокль она ясно различила тот самый шарик (тот самый, о котором говорил юноша, или тот, который она только что вспоминала?). Шар передвигался над пляжем по странной траектории то быстрей, то медленней, то зависая в воздухе, затем рванулся молниеносно, и — вспышка, разряд, взрыв маленькой вселенной, — исчез. Она аккуратно повесила бинокль на гвоздик, спустилась вниз.
— Зря вы все это затеяли с молодым человеком, — сказала она, — шел бы он своей дорогой.
— Своей дорогой? Он сам сюда явился. И невзначай узнал лишнее.
— Вы бы поговорили с ним. Взяли бы с него честное слово, что никому о вас и ваших опытах не скажет.
— Честное слово? — насмешливо протянул Николай Федорович. — У вас старомодные понятия о нынешних молодых людях, Адельгейда. Они, с одной стороны, величайшие болтуны, а с другой стороны, плохо себе представляют, что такое слово, в особенности — честное. Они, знаете ли, при всем спортивном виде как бы не совсем мужчины: то ли бабы, простите, то ли гермафродиты, половинная порода. Да он в первую неделю, не желая ничего дурного, напьется с кем попало, и, к слову, взяв с незнакомого собутыльника честное слово все ему и выложит. Нет уж, увольте.
— Я боюсь вашего с Костомаровым и Гаджиевым научного колдовства.
— Именно научного боитесь? А как насчет бытового? Небось в молодости гадали в Крещенье? Жениха привораживали? И со свечой и с колечком. А на картах никогда не гадали?
— Никогда не гадала, — отвечала она. — Я любого колдовства боюсь. Добром оно не кончается.
Глава двадцать шестая
Глава двадцать седьмая
Он чувствовал новый нарастаюший голос: поднималась Луна, громадный бубен, загадочный магнит лунного диска, шаманя, притягивал воду, вода отвечала всей тушей, всей глыбью, всей глубиной, возникала приливная волна, порожденная приливом новая мелодия соединялась с уже слышанной им; на берегу оживлялись улитки, пели раковины жемчужниц, и долго пребывал он в вышине, наполненной симфонией стихии.
Потом произошло нечто, начало происходить.
Там, внизу, муравьиная колония людских машин, засуетившись, принялась перегораживать залив, перекраивать на свой лад, воздвигать преграду воде из мертвого песка (он-то хорошо знал пески; то был мертвый песок, смешанный с рукодельными добавками, строительный песок, людской холуй).
Совсем не скрежет строительства, не шум моторов, не немота мертвого песка поразили слух его. Разгороженная, лохань звучала иначе, в хриплом голосе какофонии потревоженной природы, в соударениях новодельных нот, в додекафонии и аритмии таились сюрпризы, смысла которых он не мог разгадать .Ноты «но», и «до», и «по» звенели, визжа, уходя в неслышную часть звукоряда .Либо то были вопли погибающих существ? Мальков и планктона? Вода заболевала, новые мелкие твари зарождались под звуки новой музыки, ядом наполнялись створки погибших жемчужниц, сине-зеленым светящимся ядом чужих звуков. Звуки овеществлялись в смерть. Теперь ему открылось: существует музыка, несущая гибель. Он ее не хотел. Его сносило вниз, он стремительно падал. «Амба...» Он попытался запеть, завопить, перебить голосом своим чужие напевы, но ему не хватило сил. Чтобы не кануть в воду, ему пришлось очнуться.
— Как он кричит! — звучал, приближаясь, голос Маленького.
— Кажется, он что-то поет, — сказала Лара.
Он замолчал, очутившись в спасительной яви, хотя осознавал: спасительность ее временная, неверная, лживая, хрупкая, ей больше нельзя доверять.
— Что произошло? Что с вами случилось? Вы помните? — спросила Лара.
— Шаровая молния, — отвечает он нехотя, еле слышно.
— Какая молния? Грозы не было.
— Была. Вы ее проспали.
— Оставьте его, Лара.
Он слышал, как в соседней комнате Лара спрашивала Маленького:
— А что у него на затылке? Он упал? Ударился о камень?
— Там песок, камней возле него не было.
— Может, на него напали? Может, он с кем-то подрался?
— Пусть все уйдут, — сказал он Адельгейде. — Хочу спать.
Она, кивнув, вышла и тотчас вернулась.
— Все ушли. Мне тоже уйти?
— Да.
Она пошла к двери. Он сказал ей вслед:
— Это была шаровая молния. Светящийся бильярдный шарике хвостиком. Я прежде шаровой молнии не видел. Она гонялась за мной. Видели когда-нибудь шаровую молнию?
— Видела. В Сибири. Вам надо было лечь, замереть, не двигаться.
— Да, когда я не двигался, она отставала. Мне никто не верит.
— Я верю.
— Потом расскажете, как вы с такой встречались? С молнией?
— Расскажу. Отдыхайте. Вам очень повезло. Просто чудо, что вы в себя пришли.
Идя к дому-близнецу, Адельгейда, как во сне, оказалась в том, давнем, их семейном доме. Она забыла закрыть форточки в грозу.
— Мама Адель! — крикнул из угловой комнаты младшенький пасынок. — А в окно солнечный шарик влетел.
С порога она крикнула ему:
— Замри!
Они часто играли в «замри!». Он застыл, улыбаясь, возле книжного шкафа с энциклопедией, она смотрела, замерев на пороге, то на пасынка, то на переливающийся лунно-неоновым холодным ярким огнем страшный мячик, медленно передвигавшийся по сквозняку от форточки восточного окна к форточке северного. Наконец незваный гость неспешно вылетел на улицу. Адельгейда бросилась к окнам, захлопнула форточки, обняла малыша и расплакалась.
— Что ты плачешь, мама Адель? Он был красивый. У него был хвостик. Не плачь, я тебе салфеточку в подарок вышью. А почему ты забыла сказать: «Отомри!»?
У мальчика было девчоночье увлечение — вышивать крестиком; он часами сидел тихонечко за вышиванием; в остальном мальчик как мальчик, только ласковый и малость трусоват. Все они звали ее Аделью, Адельгейдой, хотя православный батюшка при крещении дал ей имя Ангелина, раба Божия Ангелина. Она стояла на коленях, обняв мальчика, на нем была матроска; сквозь ткань она чувствовала тепло его тельца.
— Ты уже не плачешь?
— Ну, и как он там? — спросил стоящий на пороге Николай Федорович.
Вздрогнув от неожиданности (для нее сегодняшняя явь часто оказывалась внезапной), Адельгейда отвечала:
— Спит.
Она поднялась на балкон повесить на перила одеяло. Вдали, на пляже, в стороне дюны, ей померещилась вспышка света в воздухе.
Адельгейда отправилась на чердак, к окошечку в маленьком мезонине. На гвоздике рядом со старинным барометром висел военно-полевой бинокль. В бинокль она ясно различила тот самый шарик (тот самый, о котором говорил юноша, или тот, который она только что вспоминала?). Шар передвигался над пляжем по странной траектории то быстрей, то медленней, то зависая в воздухе, затем рванулся молниеносно, и — вспышка, разряд, взрыв маленькой вселенной, — исчез. Она аккуратно повесила бинокль на гвоздик, спустилась вниз.
— Зря вы все это затеяли с молодым человеком, — сказала она, — шел бы он своей дорогой.
— Своей дорогой? Он сам сюда явился. И невзначай узнал лишнее.
— Вы бы поговорили с ним. Взяли бы с него честное слово, что никому о вас и ваших опытах не скажет.
— Честное слово? — насмешливо протянул Николай Федорович. — У вас старомодные понятия о нынешних молодых людях, Адельгейда. Они, с одной стороны, величайшие болтуны, а с другой стороны, плохо себе представляют, что такое слово, в особенности — честное. Они, знаете ли, при всем спортивном виде как бы не совсем мужчины: то ли бабы, простите, то ли гермафродиты, половинная порода. Да он в первую неделю, не желая ничего дурного, напьется с кем попало, и, к слову, взяв с незнакомого собутыльника честное слово все ему и выложит. Нет уж, увольте.
— Я боюсь вашего с Костомаровым и Гаджиевым научного колдовства.
— Именно научного боитесь? А как насчет бытового? Небось в молодости гадали в Крещенье? Жениха привораживали? И со свечой и с колечком. А на картах никогда не гадали?
— Никогда не гадала, — отвечала она. — Я любого колдовства боюсь. Добром оно не кончается.
Глава двадцать шестая
«Ваша взяла». — Новое жилище. — Письмо с чердака. — Пляжный Гамлет. — Веселы у тростникового забора. — Император Улиток.
— Ваша взяла, — сказал он Николаю Федоровичу. — Я остаюсь. При одном условии.
— Какие могут быть условия? Конечно, остаетесь. Вы же сами видите: вам отсюда не уйти.
— Ну-ну, — сказал он. — Как это не уйти? У меня всегда на руках последний-то козырь. В любую минуту могу, например, утопиться или удавиться.
Что-то новое в интонации его, новое выражение глаз, новое и непонятное, заставило Николая Федоровича замолчать.
— Вот так-то. Условие: у Маленького жить не буду. Жить буду один. В лачуге. Место для репетиций найдете другое.
— В лачуге холодно, — нерешительно сказал Николай Федорович. — Зимой замерзнете.
— Печка там есть. А до зимы еще долго. Стены можно утеплить. Хоть делом займусь. Я так понял, мы договорились.
Николай Федорович смотрел ему вслед.
Он и ходил-то теперь чуть иначе: сутулясь, ставя ноги носкам внутрь. «Ничего, — подумал Николай Федорович, — это последствия легкого шока; очухается, молодой еще».
Но начал он отнюдь не с утепления стен.
Два дня, лежа на песке, подвигаясь помалу, описывая неровную окружность вокруг лачуги, он втыкал в песок палочки сухого тростника как ребенок, играющий на песке в крепость. Он окружил лачугу изгородью, которую могла перешагнуть и кошка.
Однажды в час отлива он шутя попросил залив позвать из-за шоссе садовых улиток и очень обрадовался их появлению, они переползали шоссе (некоторые, надо думать, были отправлены в улитковый рай проходящими грузовиками), пересекали линию сосен, преодолели первую полосу песка и сгрудились у его тростникового забора. Ему пришлось временно часть забора разобрать, впустить их, выкопать для них сообщающийся с заливом водоем. Они вытягивали любопытные рожки на краю водоема. В прилив он отправил их обратно за шоссе, они послушно пошли. С этого момента он занялся их дрессировкой.
Остановившись как вкопанный по ту сторону забора, Гаджиев наблюдал за ним и за улитками. Он как раз учил их ходить по тропе в кильватер.
— Как это понимать? — спросил Гаджиев.
— Кордебалет, — отвечал он. — По-моему, красиво идут, ровно.
— Они вас слушаются? — спросил Гаджиев. — Почему?
— Вас люди слушаются, меня — улитки. Я, видите ли, теперь Император Улиток. Причем натуральный. А вы за кого себя считаете, старый козел?
Гаджиев ретировался. Его не утешило и свидание с Ларой на дальнем пляже. Он глядел на нее, нагую, с ниткой кораллов на полудетской шее, однако любовался ею с некоторой оскоминой и обидой, потому что и ощущал себя в данный момент старым козлом.
— Ваша взяла, — сказал он Николаю Федоровичу. — Я остаюсь. При одном условии.
— Какие могут быть условия? Конечно, остаетесь. Вы же сами видите: вам отсюда не уйти.
— Ну-ну, — сказал он. — Как это не уйти? У меня всегда на руках последний-то козырь. В любую минуту могу, например, утопиться или удавиться.
Что-то новое в интонации его, новое выражение глаз, новое и непонятное, заставило Николая Федоровича замолчать.
— Вот так-то. Условие: у Маленького жить не буду. Жить буду один. В лачуге. Место для репетиций найдете другое.
— В лачуге холодно, — нерешительно сказал Николай Федорович. — Зимой замерзнете.
— Печка там есть. А до зимы еще долго. Стены можно утеплить. Хоть делом займусь. Я так понял, мы договорились.
Николай Федорович смотрел ему вслед.
Он и ходил-то теперь чуть иначе: сутулясь, ставя ноги носкам внутрь. «Ничего, — подумал Николай Федорович, — это последствия легкого шока; очухается, молодой еще».
Но начал он отнюдь не с утепления стен.
Два дня, лежа на песке, подвигаясь помалу, описывая неровную окружность вокруг лачуги, он втыкал в песок палочки сухого тростника как ребенок, играющий на песке в крепость. Он окружил лачугу изгородью, которую могла перешагнуть и кошка.
...Можете себе представить: дачник, снимавший верандочку у Маленького, остается жить на берегу! Кажется, Виктор Сергеевич, я об этом чудаке упоминал в письмах уже не единожды. Теперь, после того как он то ли упал и стукнулся о камень (головой, разумеется, где тонко, там и рвется), то ли с кем-то на берегу сцепился (надеюсь, не с дражайшим Николаем Федоровичем), то ли наткнулся на пресловутый заугольный пыльный мешок, его обуяла странная идея жить а-ля Робинзон по соседству с человеком, коего он терпеть не может, да к тому же жить в развалюхе типа сарая, насквозь просматривается, разве что обоснуется он спать в печке, наподобие домового; лежание на печи нашему Емеле ничего не даст, такую-то лачугу в зимнюю стужу, когда с замерзшего залива тянет ледяным дыханием, даже и доменной печью не обогреть, все вытянет.В ночные часы у него нарастало неведомое доселе чувство свободы, достаточно странное для человека, заточенного в невидимую неевклидову клеть клочка пляжа. Он определил новое чувство словом «океаническое». Залив соединял его с мировым океаном, залив был ему понятен и понимал его, понимание — обоюдное — устанавливалось еженощно сперва, затем ежечасно. Именно океаническая свобода являлась для него нитью, связующей его с миром, и мир был не трехмерный, привычный, людской, то есть клеть клочка мира, но общий с тварями, сотворенными Природою с первого дня творенья. Теперь, при желании, он видел в ночном небе драконов, планирующих над прибрежными соснами и отмелями (то ли из пространства недочитанных им сказок, то ли из непрожитой им эры вымерших ящеров). Он не ведал, одному ли ему они явлены — или соседям тоже. Ему было наплевать, видит ли драконов Николай Федорович.
Сам романтический молодой человек, кстати, отрицает столкновение своей головушки с пыльным мешком, а утверждает, что его настигла шаровая молния.
Надо будет в какое-нибудь произведение ввести героя, настигнутого шаровой молнией. Вы не находите беспредельно свежею сию мысль? Придется подчитать в научпопе (чем это Вам не нравится подобная аббревиатура научно-популярных брошюр?) о шаровых молниях. Мне не верится, что им потребно сновать на всех широтах и долготах, мне думается, у них должен быть свой ареал — или свой полигон. Но это к слову.
Наш первый пионер, не покладая рук, обводил свою дурацкую лачугу изгородью; и Вашего воображения не хватит, дабы изгородь, им возведенную, представить въяве, ибо она сделана из крошечных обломков сухого тростника, воткнутых в песок. Вы когда-нибудь наблюдали детей, строящих на песке крепости и окружающих их маленьким частоколом такого рода?
Разумеется, игрушечный заборчик высотой, в лучшем случае, два вершка, могла бы переступить и кошка; но самое смешное, что никто переступить тростниковую Великую Стену не решается.
Кругом себя наш бурсак обвел, то ли магическим, то ли психологическим.
Поэт Б., например, считает обитателя лачуги свихнувшимся и боится общаться с сумасшедшим. Николай Федорович просто ошеломлен и не знает, как себя вести. Адельгейда проявляет сверхвежливость и супертактичность; она очень довольна тем обстоятельством, что успела занести в лачугу крупу, муку, сухари, соль, чай и сахар до того как Робинзон обвел свою обитель двухвершковым забором. Лара, похоже, разочарована: она, по-моему, надеялась продолжить начатый флирт, а вместо этого наблюдает клиническую картину помешательства. Гамлет, так сказать, и Офелия. Хотя наша Офелия обожает бродить босиком, распустив власа златые, увенчав хорошенькую головку венком из лютиков, кувшинок и лилий, она вполне реалистическая барышня, комсомолка, велосипедистка и не собирается топиться в обозримом будущем в ближайшем ручье. Что до Гамлета, он вполне вошел в роль; интересно, читал ли он Шекспира?
Время от времени он общается с приходящими его навестить недоумевающими соседями, сидя на песке в своем отгороженном от мира королевстве (старый каламбур помните? из Куприна? «До свидания». — «А почему не досвишвеция?!») и произнося сентенции из разряда глубокой философии на мелких местах. Николай Федорович, например, принес ему пару банок консервов; отказавшись их принять, датский наш прынц изрек:
— Для вас все люди — потенциальные консервы для ваших будущих опытов.
Я записал сочетание «потенциальные консервы» в записной книжке. Я надеюсь, он не принимает Николая Федоровича за людоеда? Но тот тоже, надо отдать ему должное, следовал своей сценической логике и стал что-то темное втолковывать своему чокнутому собеседнику насчет необходимости, когда тот сочтет нужным, ознакомиться с какой-то информацией, содержащейся в некоей картотеке. Гамлет из лачуги только фыркнул в ответ:
— Картотека... информация... Что такое информация? Нет никакой информации вообще. Мешки вранья.
Очень образно.
Я даже спросил поэта В., не находит ли он, что в молодом человеке после пыльного мешка, пардон, после шаровой молнии, проявилось поэтическое восприятие мира? Поэт Б., по обыкновению, узрел в моем вопросе каверзные намеки и обиделся.
Пришли посмотреть на заборчик Гаджиев с Костомаровым, ученые мужи, я и о них неоднократно в своих эпистолах упоминал. Гаджиев, профессиональный психолог, вкрадчиво спросил, не кажется ли датскому отшельнику: в заборчике чего-то не хватает?
— Разумеется, — отвечал тот, — маленьких черепов со светящимися глазками.
— Я имел в виду ворота, — сказал Гаджиев.
— На кой черт ворота забору, который любая кошка перешагнет? Все ли у вас дома?
— Похоже, — сказал Костомаров, — его никто не перешагивает.
— Само собой, — отвечал наш датский, — для чего бы тогда я с ним тут уродовался?
Гаджиев продолжал проверять его на всхожесть и заметил:
— Вы часы забыли завести.
— Ничего я не забыл. Они теперь не ходят.
— Тогда зачем же вы их носите?
— Для красоты.
— Если хотите, — сказал Костомаров миролюбиво и отчасти виновато почему-то, — я вам свои отдам, а ваши в городе починю и вам верну.
— Нет необходимости, — отвечал наш пляжный принц, — я теперь и так знаю, который час, с точностью до пяти минут. Не будьте занудой, Гаджиев, не проверяйте меня, не спрашивайте: «Сколько времени?» Без четверти два. Было без десяти.
— У вас появились новые способности? — деловито поинтересовался Гаджиев.
— Я бы назвал это возможностями, — отвечал молодой человек. — И то ли еще будет? Заходите через недельку или две.
— Именно через две? — спросил Гаджиев.
— Да, по мне, хоть вообще не заходите, — сказал вежливый его собеседник, уходя в лачугу, — сто лет бы вас не видел.
Пришла и Офелия, ей как-то не верилось в непредвиденную потерю поклонника.
— Можно зайти? — спросила она.
— Тут забор, разве непонятно?
— Так сделайте в заборе калитку.
— Дались вам эти ворота и калитка, — сказал он. — По-моему пора назначать Гаджиеву свидание, Лара, вы мыслите с ним ноздря в ноздрю. Гаджиев и Лара, два сапога пара.
Лара порозовела. Из чего я заключил: свидание уже назначено если еще не состоялось.
— Мне такие советы не нужны.
— Какой же это совет? Впрочем, могу и совет: идите домой и молитесь.
— Как молиться? Я атеистка. Комсомолка.
— Так спросите у Адельгейды — как, она молитвы знает. Спишите слова. В тетрадку в клеточку.
— О чем же молиться?
— За упокой души.
Лара испугалась. Это он зря. Она все же еще школьница.
— Чьей? — спросила она.
— Своей, например. Или моей. Какая разница.
Лару как ветром сдуло.
Он забрался в развалюху и глядел в крошечное окошечко. Явилась Адельгейда, увидев его в окне, заулыбалась. Он тут же вышел и спросил:
— Что вас так развеселило?
— Просто вы смотрели в окно как... как маленький ребенок... из одной книжки.
— Из какой книжки? — спросил он подозрительно.
— Книжка про каторжных на Сахалине. Каторжных водили гулять, а свободные и поселенцы в эти часы маленьких детей гулять одних не пускали. В те поры среди каторжных был людоед по имени Софрон. Детям говорили: «Не ходите на улицу одни, Софрон съест». Он в окна и глядели, Софрона высматривали.
— Лично я — фаталист, — сказал он. — Если уж Софрон должен съесть, он и съест. Пускай, не пускай, ходи, не ходи — все едино. Xотите зайти?
— Так ведь забор.
— Можно через забор.
— Нет, — сказала она убежденно, — через забор нельзя.
— Вы уверены?
— Абсолютно, — сказала Адельгейда.
Он удостоил взглядом нас с поэтом Б. и спросил Адельгейду:
— А что эти недоделанные классики тут делают?
Мы с поэтом Б. обиделись одновременно и отправились к Маленькому хлопнуть водочки.
Однажды в час отлива он шутя попросил залив позвать из-за шоссе садовых улиток и очень обрадовался их появлению, они переползали шоссе (некоторые, надо думать, были отправлены в улитковый рай проходящими грузовиками), пересекали линию сосен, преодолели первую полосу песка и сгрудились у его тростникового забора. Ему пришлось временно часть забора разобрать, впустить их, выкопать для них сообщающийся с заливом водоем. Они вытягивали любопытные рожки на краю водоема. В прилив он отправил их обратно за шоссе, они послушно пошли. С этого момента он занялся их дрессировкой.
Остановившись как вкопанный по ту сторону забора, Гаджиев наблюдал за ним и за улитками. Он как раз учил их ходить по тропе в кильватер.
— Как это понимать? — спросил Гаджиев.
— Кордебалет, — отвечал он. — По-моему, красиво идут, ровно.
— Они вас слушаются? — спросил Гаджиев. — Почему?
— Вас люди слушаются, меня — улитки. Я, видите ли, теперь Император Улиток. Причем натуральный. А вы за кого себя считаете, старый козел?
Гаджиев ретировался. Его не утешило и свидание с Ларой на дальнем пляже. Он глядел на нее, нагую, с ниткой кораллов на полудетской шее, однако любовался ею с некоторой оскоминой и обидой, потому что и ощущал себя в данный момент старым козлом.
Глава двадцать седьмая
Океаническое. — Капля в море. — Японский садик. — Подданные Императора Улиток. — Дочка молочницы.
Если прежде ему нужен был простор натуральный, географический, топографический, теперь он отыскал простор в себе, он сам был частью всех миль мира, продолжением залива; залив связывал его с акваториями всех имеющихся на планете широт и долгот. Прежде он всерьез воспринимал слова одного из своих шапочных знакомых: «Для меня Сахара не существует». Услышь он сию сентенцию нынче, он бы только усмехнулся. Простор, невидимый формально, был видим взору внутреннему, более того, почти осязаем безо всяких умозрений, вне воображения, без костылей маринистских книг. Благодаря своему новому океаническому (шестому? седьмому?) чувству, он знал о морях и океанах больше очевидцев, тружеников моря, больше моряков, океанологов, рыбаков; и не то что «больше»; знание его не было количественным, скорее иным. Очевидно, он был к тому готов с минуты открытия детского своего, с открытия солоноватости своей крови, напомнившей ему вкус морской волны.
Не двигаясь с места, он вслушивался в дальние шторма. Море в шторм казалось не просто старым: почти дряхлым, почти ветхим, его бесцветно-песочная, серая, коричневатая траченая шкура покрывалась складками, как кожа вымирающих динозавров. Зато в штиль, особенно в южных водах, царила безмятежная молодость, которой (как и старости, впрочем) было чихать на человеческие игрушки: лодчонки, джонки, бригантины, баркентины, корветы, галионы, галеасы, каракки, фрегаты, собры, пинки, линкоры, мониторы, на все Трафальгары и Гангуты оптом и в розницу. Океан и его моря не запоминали всю эту людскую календарную требуху, принадлежали другому времени, космическому, единомоментному, единосущному, именно сие космическое, космогоническое время растворено было в водах, позволяло реке держаться русла, наполняло воду вечной энергией жизни. Недаром большинство водных тварей снабжены были личными часами, приливными часами, растворенными в протоплазме, заставляя крабов метаться по лабораториям в минуты, когда вольные родичи в отлив выходят на поиски пиши.
Породнившись с водою, он обрел двойное чувство ритма: знал время человеческих суток, не глядя на циферблат, и знал время морских возмущений, слушая смешанные, отдаленные волны, каденции, колебания; он не просто их слушал, они пронизывали его.
Раньше его поражала горизонтальность морских царств, — в отличие от, скажем, скал, дол, гор, лесов; теперь ему стало ясно: двумерность морей обманчива, обманчива плоскостная марина глади морской, и дело не только в глубине. «Конечно, древние были поумнее нас, — думал он. — Какие у них имелись божества? Хронос и Рея, муж и жена, вода и время. И откуда было бы взяться богине любви, как не из пены морской, из хлябей да пучин».
Открытием было для него, что каждая капля воды знает все обо всем мировом океане. Он сам был теперь такая капля воды: капля в море.
Многое из открывшегося ему было неприятно, досадно, отвратительно. Люди пакостили воде как могли и собирались пакостить и того пуще, выливая в нее цистерны нечистот и блевотины дерьмовых заводов, выпускавших всякую комфортабельную шелуху для будущих покойников, которых, впрочем, с нелегкой руки его нового (и вечного?) соседа ожидало воскрешение по-научному. Моря, заливы, реки, озера сходили с ума, сбивались с ритма, время испарялось с их поверхности; однако глубины пока держались. Охотники за нефтью добирались до дна, из донных скважин высасывали, черные пиявки, черную кровь вымерших динозавров, темный сок древних дендрариев, высасывали пласты целых эпох, чтобы превращать их в бензин для железных телег, катать по автодромам своих маленьких шлюх.
Из камней, корней, створок перловиц и все того же тростника он соорудил вокруг лачуги свой японский садик.
Раки-отшельники в его садике населяли нелепые полости полусломанных, забытых на пляже детских игрушек, черепков, металлических деталей, найденных им в тумбочке в углу лачуги. Улитки стекались в его садик ручейками; у разных улиток было разное время для визитов. Теперь он хорошо их различал. Вот самые отзывчивые и внушаемые, литорины. Прежде их было тут полно, они обитали всюду, На всей территории Литоринового моря, в одну из прошлых геологических эпох, как известно, замещавшего Балтийское, и бывшее ненамного больше.
Он прекрасно знал: их тоже ожидает катастрофа, они не выдержат отравленной дамбой и радиацией воды, изменившей ритм и потерявшей свое время; бедные литорины рехнутся, из прибрежного болота переселятся вверх, на гору, спутаются с виноградными и садовыми улитками, вспомнят доисторическую эпоху и пойдут (поползут...) искать несуществующие побережья Литоринового моря, застроенные дачами, вонючими ларьками, сотрясаемые составами товарняка. Некоторые из них, маленькие безумные сизифы, примутся спускаться с горы к морю в отлив, подниматься в гору в прилив, гибнуть в пути.
А вот и живородки; для живородок он выкопал маленький пруд и регулярно уснащал его камышом. Свои мини-водоемы получили от него в подарок и мини-мидии; а задуманный ручей для перловиц и жемчужниц у него не получился.
Литорин он все-таки выделял из всех, они были его фаворитками. Хотя, по правде говоря, береговые улитки не особенно отличались от садовых и даже, по его наблюдениям, иногда с ними путались, порождая новые экземпляры с совершенно идиотским поведением: они исподволь готовились к грядущему помешательству, маленькому местному улиточьему концу света.
Сердцевидки имелись у него в карликовом озерце совсем крошечные, меньше сантиметра.
Изредка являлись погостить и круглорылые циклостомы, но они были редкие гостьи.
— Было бы мило с вашей стороны, — сказал он как-то литоринам, — если бы вы насобачились менять цвет в зависимости от отлива, прилива и шторма, как это делают актинии, там, далеко, глубоко, где вас нет.
— Все-таки мы не актинии, — отвечали литорины.
— Попытка не пытка.
— А что такое цвет? — спросили они. — Объясни нам, что такое цвет.
— Я подумаю, как вам объяснить, — сказал он растерянно, — пока не знаю.
— Вот когда объяснишь, мы и попробуем.
Ночи уже стали темнеть, почти августовские стали ночи. Который час, он определял легко, ихвремя без ихстрелочных приборов; число и месяц он и знать не хотел, равно как и день недели; чихал он теперь на календари.
Впрочем, один день недели ему все же пришлось вызвать в памяти. Точнее, день возник сам при непредвиденных обстоятельствах.
Валяясь на песке в своем садике, он услышал на шоссе неспешный топот копыт и скрип тележных колес, потом женский голос, вымолвивший: «Тпр-р-р-у-у!»
От прибрежных сосен по песку шла молодая женщина с бидоном.
— Молоко будете покупать? — спросила она.
— Вроде я другую молочницу видел, — сказал он, вставая.
— Я ее дочка, — сказала дочка молочницы, улыбаясь, — молочница любая может быть, главное, чтобы корова была как надо. У нашей коровы молоко очень хорошее. Купите, не пожалеете.
У нее была полная и мягкая грудь, видно словно на ощупь.
— Если молоко такое же свежее, как вы, о чем речь, — сказал он.
Если прежде ему нужен был простор натуральный, географический, топографический, теперь он отыскал простор в себе, он сам был частью всех миль мира, продолжением залива; залив связывал его с акваториями всех имеющихся на планете широт и долгот. Прежде он всерьез воспринимал слова одного из своих шапочных знакомых: «Для меня Сахара не существует». Услышь он сию сентенцию нынче, он бы только усмехнулся. Простор, невидимый формально, был видим взору внутреннему, более того, почти осязаем безо всяких умозрений, вне воображения, без костылей маринистских книг. Благодаря своему новому океаническому (шестому? седьмому?) чувству, он знал о морях и океанах больше очевидцев, тружеников моря, больше моряков, океанологов, рыбаков; и не то что «больше»; знание его не было количественным, скорее иным. Очевидно, он был к тому готов с минуты открытия детского своего, с открытия солоноватости своей крови, напомнившей ему вкус морской волны.
Не двигаясь с места, он вслушивался в дальние шторма. Море в шторм казалось не просто старым: почти дряхлым, почти ветхим, его бесцветно-песочная, серая, коричневатая траченая шкура покрывалась складками, как кожа вымирающих динозавров. Зато в штиль, особенно в южных водах, царила безмятежная молодость, которой (как и старости, впрочем) было чихать на человеческие игрушки: лодчонки, джонки, бригантины, баркентины, корветы, галионы, галеасы, каракки, фрегаты, собры, пинки, линкоры, мониторы, на все Трафальгары и Гангуты оптом и в розницу. Океан и его моря не запоминали всю эту людскую календарную требуху, принадлежали другому времени, космическому, единомоментному, единосущному, именно сие космическое, космогоническое время растворено было в водах, позволяло реке держаться русла, наполняло воду вечной энергией жизни. Недаром большинство водных тварей снабжены были личными часами, приливными часами, растворенными в протоплазме, заставляя крабов метаться по лабораториям в минуты, когда вольные родичи в отлив выходят на поиски пиши.
Породнившись с водою, он обрел двойное чувство ритма: знал время человеческих суток, не глядя на циферблат, и знал время морских возмущений, слушая смешанные, отдаленные волны, каденции, колебания; он не просто их слушал, они пронизывали его.
Раньше его поражала горизонтальность морских царств, — в отличие от, скажем, скал, дол, гор, лесов; теперь ему стало ясно: двумерность морей обманчива, обманчива плоскостная марина глади морской, и дело не только в глубине. «Конечно, древние были поумнее нас, — думал он. — Какие у них имелись божества? Хронос и Рея, муж и жена, вода и время. И откуда было бы взяться богине любви, как не из пены морской, из хлябей да пучин».
Открытием было для него, что каждая капля воды знает все обо всем мировом океане. Он сам был теперь такая капля воды: капля в море.
Многое из открывшегося ему было неприятно, досадно, отвратительно. Люди пакостили воде как могли и собирались пакостить и того пуще, выливая в нее цистерны нечистот и блевотины дерьмовых заводов, выпускавших всякую комфортабельную шелуху для будущих покойников, которых, впрочем, с нелегкой руки его нового (и вечного?) соседа ожидало воскрешение по-научному. Моря, заливы, реки, озера сходили с ума, сбивались с ритма, время испарялось с их поверхности; однако глубины пока держались. Охотники за нефтью добирались до дна, из донных скважин высасывали, черные пиявки, черную кровь вымерших динозавров, темный сок древних дендрариев, высасывали пласты целых эпох, чтобы превращать их в бензин для железных телег, катать по автодромам своих маленьких шлюх.
Из камней, корней, створок перловиц и все того же тростника он соорудил вокруг лачуги свой японский садик.
Раки-отшельники в его садике населяли нелепые полости полусломанных, забытых на пляже детских игрушек, черепков, металлических деталей, найденных им в тумбочке в углу лачуги. Улитки стекались в его садик ручейками; у разных улиток было разное время для визитов. Теперь он хорошо их различал. Вот самые отзывчивые и внушаемые, литорины. Прежде их было тут полно, они обитали всюду, На всей территории Литоринового моря, в одну из прошлых геологических эпох, как известно, замещавшего Балтийское, и бывшее ненамного больше.
Он прекрасно знал: их тоже ожидает катастрофа, они не выдержат отравленной дамбой и радиацией воды, изменившей ритм и потерявшей свое время; бедные литорины рехнутся, из прибрежного болота переселятся вверх, на гору, спутаются с виноградными и садовыми улитками, вспомнят доисторическую эпоху и пойдут (поползут...) искать несуществующие побережья Литоринового моря, застроенные дачами, вонючими ларьками, сотрясаемые составами товарняка. Некоторые из них, маленькие безумные сизифы, примутся спускаться с горы к морю в отлив, подниматься в гору в прилив, гибнуть в пути.
А вот и живородки; для живородок он выкопал маленький пруд и регулярно уснащал его камышом. Свои мини-водоемы получили от него в подарок и мини-мидии; а задуманный ручей для перловиц и жемчужниц у него не получился.
Литорин он все-таки выделял из всех, они были его фаворитками. Хотя, по правде говоря, береговые улитки не особенно отличались от садовых и даже, по его наблюдениям, иногда с ними путались, порождая новые экземпляры с совершенно идиотским поведением: они исподволь готовились к грядущему помешательству, маленькому местному улиточьему концу света.
Сердцевидки имелись у него в карликовом озерце совсем крошечные, меньше сантиметра.
Изредка являлись погостить и круглорылые циклостомы, но они были редкие гостьи.
— Было бы мило с вашей стороны, — сказал он как-то литоринам, — если бы вы насобачились менять цвет в зависимости от отлива, прилива и шторма, как это делают актинии, там, далеко, глубоко, где вас нет.
— Все-таки мы не актинии, — отвечали литорины.
— Попытка не пытка.
— А что такое цвет? — спросили они. — Объясни нам, что такое цвет.
— Я подумаю, как вам объяснить, — сказал он растерянно, — пока не знаю.
— Вот когда объяснишь, мы и попробуем.
Ночи уже стали темнеть, почти августовские стали ночи. Который час, он определял легко, ихвремя без ихстрелочных приборов; число и месяц он и знать не хотел, равно как и день недели; чихал он теперь на календари.
Впрочем, один день недели ему все же пришлось вызвать в памяти. Точнее, день возник сам при непредвиденных обстоятельствах.
Валяясь на песке в своем садике, он услышал на шоссе неспешный топот копыт и скрип тележных колес, потом женский голос, вымолвивший: «Тпр-р-р-у-у!»
От прибрежных сосен по песку шла молодая женщина с бидоном.
— Молоко будете покупать? — спросила она.
— Вроде я другую молочницу видел, — сказал он, вставая.
— Я ее дочка, — сказала дочка молочницы, улыбаясь, — молочница любая может быть, главное, чтобы корова была как надо. У нашей коровы молоко очень хорошее. Купите, не пожалеете.
У нее была полная и мягкая грудь, видно словно на ощупь.
— Если молоко такое же свежее, как вы, о чем речь, — сказал он.