Написав письмо и бросив его в синий почтовый ящик у шоссе, он побрел по пляжу в сторону каменной косы, своеобразного природного (или отчасти рукотворного, кто их, финнов, разберет) мола. На отшибе, прижавшись к прибрежным соснам, поблескивая парой крошечных окошек, стояла серо-черная лачуга, в прошлом, видимо, сарай при рыбачьей хижине или сама хижина; на крыше торчала маленькая печная труба. Дверь была заперта. Он поднял руку, пошарил почти машинально, в деревнях часто прятали ключ на верхнюю притолоку. Ключ там и лежал.
Белая небольшая печь, маленькая металлическая, совершенно проржавевшая печурка, старая табуретка, обшарпанный стол, топчан. Неожиданно большое зеркало на стене. Никто тут не жил и не спал. Однако пол был подметен, а на зеркале не увидел он слоев пыли.
Выйдя, он водворил ключ на место и только и успел броситься за угол и замереть у стены: к лачуге шел задумавшийся Николай Федорович с листами бумаги в руках.
Он боялся отойти, чтобы не быть увиденным в окно; замерев, он выслушал сначала, как тот запел противным дребезжащим голосом: «Привет тебе, приют священный! Привет тебе, приют смиренный!» — и откашлялся. Далее последовал шорох бумаги. Потом Николай Федорович произнес монолог. В середине монолога удалось подслушивающему поневоле и подсмотреть, по воле уже: подобно провинциальному актеру, Fiodoroff стоял перед зеркалом, выверяя осанку, поворот головы, даже жесты, временами поглядывая в листы бумаги, где, очевидно, был написан произносимый им текст. Происходящее напоминало репетицию, когда актер еще нетвердо знает роль.
— Есть некий перст судьбы в том, что именно российской науке предназначена была честь совершить данное открытие, способное перевернуть весь ход развития человечества как космогонического феномена, доселе существовавшего в покорности законам Природы, а отныне долженствующего жить с ней на равных, а может быть, и более того.
«Какой дурацкий оборот», — подумал он.
— Российская наука, представлявшаяся прежде ученому миру задворками, по которым изредка проходит настоящий ученый, теперь займет по праву принадлежащее ей место. Я горжусь только тем, что на мою долю выпало подтвердить сию роль отечественного разума, а не личными скромными заслугами моими. Ибо честь Отечества для меня превыше личных заслуг, хоть я их и не умаляю. Русская научная мысль уже дала миру немало славных имен, начиная с Михаилы Ломоносова. Мы не можем не вспомнить тут известных всему миру Лобачевского, Менделеева, Бутлерова, Павлова, Циолковского, Вернадского, Ухтомского, Вавилова. Ученого российского всегда отличала бескорыстная преданность делу, фанатические однолюбы были по сути своей все они, почти подвижники, почти монахи, почти аскеты всегда — не просто собиратели и изыскатели, но души высокого полета, именно великие сердца в первую очередь — а после уже и великие умы. Не рационалистические выкладки, но безумные озарения провидцев составляли истинный смысл и ценность всякого ученого мужа, рожденного землей русской. Не местническими, не современными минутными интересами дышала всегда наука на заповедной нашей земле, чье высокое предназначение еще не выявлено до сих пор, но начинает проясняться постепенно, в том числе и стараниями вашего покорного слуги. Нашу науку всегда привлекали заоблачные дали, космогонические сны, неоглядные горизонты и глубинные сущностные тайны бытия.
Все попытки привить русской науке европейскую ментальность, расчетливость, умность, прикладное начало — потерпели поражение.
Мы — Академия гениальных безумцев, будящих полусонное бытие обывателей от науки. Одни лишь вечные истины, сопредельные самой жизни, интересуют нас по-настоящему.
Российский ученый, господа, не смотрит под ноги; но он и не вдаль глядит, не за горизонт, смею вас уверить; взгляд его обращен горе, а не долу, на звезды и планеты, которые становятся ближе родных полей и отчего дома, которые и есть грядущий отчий дом человечества. Я провижу эти слившиеся воедино, устремленные в космогонические выси прошлые и будущие поколения, вкупе и влюбе, рука об руку, в просторах неведомых нам Галактик поющих славу Человеку как таковому и полных благодарности давшей им сию возможность российской науке. С заснеженных полустанков, с уездных городков, с саврасовских грачей начинается столбовая дорога человечества в бесконечность.
Речь закончилась. Открывшийся ему в одну из щелей вид оратора, репетирующего перед зеркалом плохо удающийся ему взмах длани, долженствующий подчеркнуть слово «бесконечность», рассмешил его настолько, что он заткнул нос и рот, чтобы не расхохотаться, свалился на колени, пригнулся к самому песку и чихнул.
Николай Федорович вылетел из лачуги и в ярости схватил его за шиворот.
— Шпион! Проклятый шпион! Все подслушиваешь и подсматриваешь! Думаешь, тебе это так сойдет с рук? Я не позволю тебе помешать мне завершить дело моей жизни!
— Я и не собираюсь, — сказал он, вставая сколен и отряхиваясь. — А что это за дело?
— Ты еще и издеваешься! Запомни раз и навсегда: тебе не удастся помешать мне! Ты никому и никогда обо мне не расскажешь! Ты останешься тут навеки.
Он смотрел вслед всклокоченному убегающему человеку. Потом улыбнулся, воздел руку и театрально произнес:
— ...дорогу в бесконечность!
И показал убегающему язык.
— Как это — останусь навеки? — дидактически спросил он захлопнувшего дверь дома Николая Федоровича; точнее, спросил облако песка, поднятое суетливыми прыжками незадачливого артиста из лачуги. — Пристукнешь меня, что ли, бешеный старичок?
Плач разбуженного младенца, приглушенный стенами дома и приговорами Адельгейды, был ему ответом.
Глава третья
Глава четвертая
Белая небольшая печь, маленькая металлическая, совершенно проржавевшая печурка, старая табуретка, обшарпанный стол, топчан. Неожиданно большое зеркало на стене. Никто тут не жил и не спал. Однако пол был подметен, а на зеркале не увидел он слоев пыли.
Выйдя, он водворил ключ на место и только и успел броситься за угол и замереть у стены: к лачуге шел задумавшийся Николай Федорович с листами бумаги в руках.
Он боялся отойти, чтобы не быть увиденным в окно; замерев, он выслушал сначала, как тот запел противным дребезжащим голосом: «Привет тебе, приют священный! Привет тебе, приют смиренный!» — и откашлялся. Далее последовал шорох бумаги. Потом Николай Федорович произнес монолог. В середине монолога удалось подслушивающему поневоле и подсмотреть, по воле уже: подобно провинциальному актеру, Fiodoroff стоял перед зеркалом, выверяя осанку, поворот головы, даже жесты, временами поглядывая в листы бумаги, где, очевидно, был написан произносимый им текст. Происходящее напоминало репетицию, когда актер еще нетвердо знает роль.
— Есть некий перст судьбы в том, что именно российской науке предназначена была честь совершить данное открытие, способное перевернуть весь ход развития человечества как космогонического феномена, доселе существовавшего в покорности законам Природы, а отныне долженствующего жить с ней на равных, а может быть, и более того.
«Какой дурацкий оборот», — подумал он.
— Российская наука, представлявшаяся прежде ученому миру задворками, по которым изредка проходит настоящий ученый, теперь займет по праву принадлежащее ей место. Я горжусь только тем, что на мою долю выпало подтвердить сию роль отечественного разума, а не личными скромными заслугами моими. Ибо честь Отечества для меня превыше личных заслуг, хоть я их и не умаляю. Русская научная мысль уже дала миру немало славных имен, начиная с Михаилы Ломоносова. Мы не можем не вспомнить тут известных всему миру Лобачевского, Менделеева, Бутлерова, Павлова, Циолковского, Вернадского, Ухтомского, Вавилова. Ученого российского всегда отличала бескорыстная преданность делу, фанатические однолюбы были по сути своей все они, почти подвижники, почти монахи, почти аскеты всегда — не просто собиратели и изыскатели, но души высокого полета, именно великие сердца в первую очередь — а после уже и великие умы. Не рационалистические выкладки, но безумные озарения провидцев составляли истинный смысл и ценность всякого ученого мужа, рожденного землей русской. Не местническими, не современными минутными интересами дышала всегда наука на заповедной нашей земле, чье высокое предназначение еще не выявлено до сих пор, но начинает проясняться постепенно, в том числе и стараниями вашего покорного слуги. Нашу науку всегда привлекали заоблачные дали, космогонические сны, неоглядные горизонты и глубинные сущностные тайны бытия.
Все попытки привить русской науке европейскую ментальность, расчетливость, умность, прикладное начало — потерпели поражение.
Мы — Академия гениальных безумцев, будящих полусонное бытие обывателей от науки. Одни лишь вечные истины, сопредельные самой жизни, интересуют нас по-настоящему.
Российский ученый, господа, не смотрит под ноги; но он и не вдаль глядит, не за горизонт, смею вас уверить; взгляд его обращен горе, а не долу, на звезды и планеты, которые становятся ближе родных полей и отчего дома, которые и есть грядущий отчий дом человечества. Я провижу эти слившиеся воедино, устремленные в космогонические выси прошлые и будущие поколения, вкупе и влюбе, рука об руку, в просторах неведомых нам Галактик поющих славу Человеку как таковому и полных благодарности давшей им сию возможность российской науке. С заснеженных полустанков, с уездных городков, с саврасовских грачей начинается столбовая дорога человечества в бесконечность.
Речь закончилась. Открывшийся ему в одну из щелей вид оратора, репетирующего перед зеркалом плохо удающийся ему взмах длани, долженствующий подчеркнуть слово «бесконечность», рассмешил его настолько, что он заткнул нос и рот, чтобы не расхохотаться, свалился на колени, пригнулся к самому песку и чихнул.
Николай Федорович вылетел из лачуги и в ярости схватил его за шиворот.
— Шпион! Проклятый шпион! Все подслушиваешь и подсматриваешь! Думаешь, тебе это так сойдет с рук? Я не позволю тебе помешать мне завершить дело моей жизни!
— Я и не собираюсь, — сказал он, вставая сколен и отряхиваясь. — А что это за дело?
— Ты еще и издеваешься! Запомни раз и навсегда: тебе не удастся помешать мне! Ты никому и никогда обо мне не расскажешь! Ты останешься тут навеки.
Он смотрел вслед всклокоченному убегающему человеку. Потом улыбнулся, воздел руку и театрально произнес:
— ...дорогу в бесконечность!
И показал убегающему язык.
— Как это — останусь навеки? — дидактически спросил он захлопнувшего дверь дома Николая Федоровича; точнее, спросил облако песка, поднятое суетливыми прыжками незадачливого артиста из лачуги. — Пристукнешь меня, что ли, бешеный старичок?
Плач разбуженного младенца, приглушенный стенами дома и приговорами Адельгейды, был ему ответом.
Глава третья
Плохие люди и хорошие писатели. — Поэт в роли поэта. — «Вы хотите меня поцеловать?» — Пляжный флирт. — Еще одна речь в лачуге. — Перст Адельгейды. — Подпольный педиатр.
К Маленькому заявились под вечер гости, прозаик Т. и поэт Б. Сидели за столом, покрытым клеенкою, пили «Агдам» и самодельную наливку из черноплодки. Маленький показывал гостям свои новые этюды. Прозаику понравилась цветущая яблоня, поэту — вечерний залив.
Слово за слово, заговорили, конечно же, о литературе. Прозаик с жаром стал утверждать, что плохой человек не может быть хорошим писателем. Поэт возразил: за прозаиков, мол, не поручится, но вот стихотворцы все до единого были люди так себе, с придурью; и вообще, дар даром, а натура натурою.
— Вон постоялец ваш идет, выкупался уже, — сказал прозаик, глядя в окно. — А вы-то как считаете — может ли гений быть дрянью?
— Я не знаю, — сказал Маленький, — с гениями как-то общаться не доводилось. Да вы в качестве третейского судьи постояльца спросите. Он к искусству отношения не имеет, лицо незаинтересованное, беспристрастное, зато простая душа, дитя природы.
Когда он вошел, ему налили «Агдама» и спросили:
— Бывает ли плохой человек хорошим писателем?
— Не исключено, что плохому человеку хорошую книгу не написать, — сказал он, — да только и хорошему человеку такое занятие вовсе ни к чему.
Прозаик поперхнулся «Агдамом». Маленький и поэт засмеялись
Поэт слегка подыгрывал, изображая поэта, привычно, почти естественно, однако штампы наличествовали. А также и клише. На белой рубашке пуговка у ворота постоянно была небрежно расстегнута; поэт изящно закидывал руку за спинку стула или задумчиво опирался о спинку локтем, подпирая кистью лоб, вспоминая вольно или невольно позу царскосельской статуи Пушкина.
Улыбаясь, поэт легонько скалился, хохоча, хохотал чуть громче, чем нужно, подчеркнуто непосредственно, этакая артистическая натура, ни дать ни взять...
«Неужели все одного Александра Сергеевича и читали? если поэт — должен быть Пушкин! Нарицательная такая литературная фигура», — думал он, разглядывая поэта, непривычно с голоду окосев от пустякового «Агдама», а скорее, от смеси его с хозяйской наливкою на неведомом спирту.
Прозаик, разгоряченный вином и разговорами о литературе, стал напирать на морально-этические темы, понося известных и безвестных, имея в виду, надо полагать, некий идеал. При этом как бы переживал несовпадение идеала с человеческим материалом, переживал очень остро, чуть не плакал.
Маленький глянул в наливающееся прохладой окно.
— Лара Новожилова следует по пляжу со своим черным кобельком.
— Грузин, что ли? — спросил поэт, лениво потягивая наливку.
— Собачка, — отвечал Маленький. Прозаик тоже посмотрел в окно.
— Нервная какая девушка, — сказал он. — С гонором. Как, говорите, ее зовут? Аглая?
— Лара.
— Да что вы, — сказал Маленький, — ничуть она не нервна, она просто очень молодая и впечатлительная.
— Все молодые необъезженные кобылки нервные, — заметил поэт.
Оставив поэта, прозаика и Маленького обсуждать свойства юных барышень, писателей всех возрастов и человека как такового, так сказать, вообще, он вышел к заливу и побрел за шедшею невдалеке вдоль воды Ларою.
Она знала, что он идет следом; миновав дома, оставив их за дюною и островком осоки, она остановилась, обернулась, подождала его.
Он рассматривал ее золотистые волосы, собранные наверх в старомодную прическу, нос с горбинкою, щеки и скулы с легким золотящимся пушком, ниточку кораллов на шее.
— Вы хотите меня поцеловать? — спросила она.
— Конечно, хочу, — отвечал он.
— Вы ведь не станете врать про любовь с первого взгляда?
— Не стану.
— Я даже не уверена, что вы в меня влюблены.
— А вы в меня разве влюблены?
— Может, и да. Чуть-чуть.
— Какие мы искренние люди, — сказал он. — Как все лгуны. А куда делся Дельфин?
— Я его отправила домой. Я знала, что вы за мной пойдете.
Незнамо чем, она заставала его врасплох.
— Вы хотите, чтобы у нас был роман?
— Боже упаси, какой роман, — сказала Лара, — ни в коем случае. Только пляжный флирт.
Он не стал спрашивать про пляжный флирт.
Все смешивалось воедино, в некое нераздельное целое, вкус Лариного рта, нежные волосы на девичьем затылке, холодок коралловой нитки, крики чаек, шелест осоки, белонощное сияние песка, воды, неба, вспыхивающие фары летящих совсем рядом по шоссе автомобилей.
— Ларочка, не пора ли вам домой? — спросил прозаик, проходя мимо.
А поэт добавил:
— Молодые люди, вы бы хоть к соснам отошли, обнимаетесь посреди пляжа у всех на виду.
— У кого это — у всех? — спросила Лара, поправляя прическу и отстраняясь от него.
Рот ее ведьмински потемнел, щеки горели, глаза сверкали.
— У нас, например. А вы, молодой человек, не сбивайте с толку самую хорошенькую барышню Териок. К тому же вас Маленький дожидается наливку допивать.
Он пошел провожать Лару до дома.
— Мы слишком долго молчим, — сказала Лара.
— Я не знаю, что и сказать.
— Это дурной знак, — сказала Лара.
— Плохая примета?
— При чем тут примета? Просто у нас даже пляжного флирта не получится. А жаль!
— Жаль? — переспросил он.
— Я еще никогда ни с кем не целовалась, — сказала Лара, и мне очень понравилось. Вы, должно быть, бабник отчаянный, вам этого не понять.
— Кто вам сказал, что отчаянный?
— Видно. Невооруженным глазом. Отчаянный и оч-чень серьезный. Все понимаете грубо, в лоб, по-солдатски. А флирт — дело тонкое. В особенности пляжный. А вы заметили, на кого похожи поэт Б. и прозаик Т. при вечернем освещении? здешние современные Пушкин и Достоевский. Похожи, как карикатура на оригинал. И, не стесняясь, сходство подчеркивают. Смешно, правда?
— Д-да, — согласился он неуверенно.
— Какую вы гадость пили? — спросила Лара. — Впредь целуюсь только с трезвенниками.
Он крикнул ей вслед:
— Лара, бросаю пить!
Она обернулась, улыбнулась, ушла.
Ему захотелось пройтись.
Следуя мимо лачуги, он увидел в ее подслеповатом оконце слабый свет. Осторожно, стараясь держаться вне поля зрения окон, разувшись, ступая по-индейски бесшумно, он приблизился.
В лачуге снова репетировал перед зеркалом Николай Федорович. Роль, вероятно, имелась в виду та же, но монолог отличался отпредыдущего; впрочем, то могла быть просто другая часть монолога
— ...существует ли на самом деле загадка русской души? существует ли в русской душе нечто, не подлежащее ни анализу, ни воспроизведению, ни толкованию, ни определению словами?
Я полагаю, существует загадка, и пока она остается такой, то есть не разгадана никем.
Хотя загадочность присуща человеку как феномену, и заключается она в присутствии на равных началах добра и зла в одном существе, как бы в деликатесе присутствовали одновременно яд и противоядие, — только в разных пропорциях в разных порциях, прошу прошения за каламбур; такой, с позволения сказать, десерт за столом Екатерины Медичи.
Как известно, в Библии о человеке сказано все. Данный феномен особенно ярко представлен возгласами: «Распни его!» и: «Варавву!»
Что же касается человека русского, в нем вышеупомянутое свойство выглядит особо ярко, вследствие того, что добро и зло на широтах наших особые, и добро более щедрое, высокого полета, и зло страшнее, то есть перепад высот головокружительно велик, и горнее с дольним образуют престранную чересполосицу, да и ангельское не просто соседствует с бесовским, а словно на одних качелях качается.
Другая образующая загадочной души нашей — некоторое недоразвитие рационального, прагматического, логического; притом для балансу наличествует переизбыток иррационального, — интуиция обострена, имеют место видения и вещие сны, как бы введенные в обиход, а с ними озарения и прозрения. В некотором смысле мы страна гениальных недоумков, этнос юродивых.
Разумеется, на пути, на который мы вступаем, подобное личностное своеобразие представит собой определенное препятствие. Поскольку внешние проявления (типа альбинизма или хрестоматийных свойств обоняния и т. п.) мы, судя по всему, сумели увязать с типологией структуры, проследив разнородные качества по сводным таблицам, о коих я уже имел честь вам рассказать, дело за тем, чтобы попытаться связать внутренние, душевные свойства со структурой; я полагаю, именно это будет следующей стадией большого пути, ныне открытого для человечества.
Николай Федорович ораторствовал перед зеркалом при керосиновой лампе. Лампа стояла на полу, освещала оратора снизу, подсвечивала подбородок, еще более заостряла и без того вострые птичий нос, оттеняла посеребренный вихор на затылке.
Кто-то взял его за рукав. Адельгейда, приложив к губам палец, показала ему перстом указующим другой руки — прочь, быстро, туда в кусты ольховника и шиповника, к шоссе! Он подхватил свою обувку и ретировался, подчиняясь.
Адельгейда, стоя на пороге лачуги, сказала громко:
— Николай Федорович, Андреев приехал за младенцем.
— Иду, — отвечал оратор, видимо, чуть раздосадованный.
Fiodoroff шел впереди, в хлопающих сандалетках, в полудетских старомодных очках, с керосиновой лампою, которую он забыл прикрутить. Адельгейда следовала за ним; выходя из дома, она забыла снять весьма кокетливый передничек в мелкий цветочек; по обыкновению, она шествовала на каблучках, в черных лодочках на босу ногу. («Как испанская дуэнья», — подумал он, в своем ольховнике и шиповнике сидя.) Впереди идущий исчез в доме. Адельгейда задержалась, обернулась к кустам. Поймав его у стены лачуги подсматривающим и подслушивающим, она поначалу палец к губам приложила; потом указующий ее перст разъяснил ему, куда надлежит ему спрятаться; теперь она продолжала изъясняться с ним тем же образом: укоризненно покачав головой, покрутила пальцем у виска, а потом, заторопившись в дом, снова обернулась к нему с порога, улыбнулась и пальчиком-то погрозила, как нашкодившему ребенку.
Он вылез из-за кустов и отправился на свою верандочку. Маленький еще не спал, дописывал этюд с чайками на камнях белонощной Маркизовой Лужи, хотя этюдов с чайками уже и так было полно.
— Сегодня утром в дом-близнец принесли грудного дитятю, — сказал он Маленькому.
— Эка невидаль, — отвечал тот. — Их туда время от времени приносят.
— Зачем? — спросил он.
— Не знаю, — отвечал Маленький, изображая на переднем плане тускло-бирюзовый островок осоки. — Может, наш Николай Федорович — подпольный педиатр?
К Маленькому заявились под вечер гости, прозаик Т. и поэт Б. Сидели за столом, покрытым клеенкою, пили «Агдам» и самодельную наливку из черноплодки. Маленький показывал гостям свои новые этюды. Прозаику понравилась цветущая яблоня, поэту — вечерний залив.
Слово за слово, заговорили, конечно же, о литературе. Прозаик с жаром стал утверждать, что плохой человек не может быть хорошим писателем. Поэт возразил: за прозаиков, мол, не поручится, но вот стихотворцы все до единого были люди так себе, с придурью; и вообще, дар даром, а натура натурою.
— Вон постоялец ваш идет, выкупался уже, — сказал прозаик, глядя в окно. — А вы-то как считаете — может ли гений быть дрянью?
— Я не знаю, — сказал Маленький, — с гениями как-то общаться не доводилось. Да вы в качестве третейского судьи постояльца спросите. Он к искусству отношения не имеет, лицо незаинтересованное, беспристрастное, зато простая душа, дитя природы.
Когда он вошел, ему налили «Агдама» и спросили:
— Бывает ли плохой человек хорошим писателем?
— Не исключено, что плохому человеку хорошую книгу не написать, — сказал он, — да только и хорошему человеку такое занятие вовсе ни к чему.
Прозаик поперхнулся «Агдамом». Маленький и поэт засмеялись
Поэт слегка подыгрывал, изображая поэта, привычно, почти естественно, однако штампы наличествовали. А также и клише. На белой рубашке пуговка у ворота постоянно была небрежно расстегнута; поэт изящно закидывал руку за спинку стула или задумчиво опирался о спинку локтем, подпирая кистью лоб, вспоминая вольно или невольно позу царскосельской статуи Пушкина.
Улыбаясь, поэт легонько скалился, хохоча, хохотал чуть громче, чем нужно, подчеркнуто непосредственно, этакая артистическая натура, ни дать ни взять...
«Неужели все одного Александра Сергеевича и читали? если поэт — должен быть Пушкин! Нарицательная такая литературная фигура», — думал он, разглядывая поэта, непривычно с голоду окосев от пустякового «Агдама», а скорее, от смеси его с хозяйской наливкою на неведомом спирту.
Прозаик, разгоряченный вином и разговорами о литературе, стал напирать на морально-этические темы, понося известных и безвестных, имея в виду, надо полагать, некий идеал. При этом как бы переживал несовпадение идеала с человеческим материалом, переживал очень остро, чуть не плакал.
Маленький глянул в наливающееся прохладой окно.
— Лара Новожилова следует по пляжу со своим черным кобельком.
— Грузин, что ли? — спросил поэт, лениво потягивая наливку.
— Собачка, — отвечал Маленький. Прозаик тоже посмотрел в окно.
— Нервная какая девушка, — сказал он. — С гонором. Как, говорите, ее зовут? Аглая?
— Лара.
— Да что вы, — сказал Маленький, — ничуть она не нервна, она просто очень молодая и впечатлительная.
— Все молодые необъезженные кобылки нервные, — заметил поэт.
Оставив поэта, прозаика и Маленького обсуждать свойства юных барышень, писателей всех возрастов и человека как такового, так сказать, вообще, он вышел к заливу и побрел за шедшею невдалеке вдоль воды Ларою.
Она знала, что он идет следом; миновав дома, оставив их за дюною и островком осоки, она остановилась, обернулась, подождала его.
Он рассматривал ее золотистые волосы, собранные наверх в старомодную прическу, нос с горбинкою, щеки и скулы с легким золотящимся пушком, ниточку кораллов на шее.
— Вы хотите меня поцеловать? — спросила она.
— Конечно, хочу, — отвечал он.
— Вы ведь не станете врать про любовь с первого взгляда?
— Не стану.
— Я даже не уверена, что вы в меня влюблены.
— А вы в меня разве влюблены?
— Может, и да. Чуть-чуть.
— Какие мы искренние люди, — сказал он. — Как все лгуны. А куда делся Дельфин?
— Я его отправила домой. Я знала, что вы за мной пойдете.
Незнамо чем, она заставала его врасплох.
— Вы хотите, чтобы у нас был роман?
— Боже упаси, какой роман, — сказала Лара, — ни в коем случае. Только пляжный флирт.
Он не стал спрашивать про пляжный флирт.
Все смешивалось воедино, в некое нераздельное целое, вкус Лариного рта, нежные волосы на девичьем затылке, холодок коралловой нитки, крики чаек, шелест осоки, белонощное сияние песка, воды, неба, вспыхивающие фары летящих совсем рядом по шоссе автомобилей.
— Ларочка, не пора ли вам домой? — спросил прозаик, проходя мимо.
А поэт добавил:
— Молодые люди, вы бы хоть к соснам отошли, обнимаетесь посреди пляжа у всех на виду.
— У кого это — у всех? — спросила Лара, поправляя прическу и отстраняясь от него.
Рот ее ведьмински потемнел, щеки горели, глаза сверкали.
— У нас, например. А вы, молодой человек, не сбивайте с толку самую хорошенькую барышню Териок. К тому же вас Маленький дожидается наливку допивать.
Он пошел провожать Лару до дома.
— Мы слишком долго молчим, — сказала Лара.
— Я не знаю, что и сказать.
— Это дурной знак, — сказала Лара.
— Плохая примета?
— При чем тут примета? Просто у нас даже пляжного флирта не получится. А жаль!
— Жаль? — переспросил он.
— Я еще никогда ни с кем не целовалась, — сказала Лара, и мне очень понравилось. Вы, должно быть, бабник отчаянный, вам этого не понять.
— Кто вам сказал, что отчаянный?
— Видно. Невооруженным глазом. Отчаянный и оч-чень серьезный. Все понимаете грубо, в лоб, по-солдатски. А флирт — дело тонкое. В особенности пляжный. А вы заметили, на кого похожи поэт Б. и прозаик Т. при вечернем освещении? здешние современные Пушкин и Достоевский. Похожи, как карикатура на оригинал. И, не стесняясь, сходство подчеркивают. Смешно, правда?
— Д-да, — согласился он неуверенно.
— Какую вы гадость пили? — спросила Лара. — Впредь целуюсь только с трезвенниками.
Он крикнул ей вслед:
— Лара, бросаю пить!
Она обернулась, улыбнулась, ушла.
Ему захотелось пройтись.
Следуя мимо лачуги, он увидел в ее подслеповатом оконце слабый свет. Осторожно, стараясь держаться вне поля зрения окон, разувшись, ступая по-индейски бесшумно, он приблизился.
В лачуге снова репетировал перед зеркалом Николай Федорович. Роль, вероятно, имелась в виду та же, но монолог отличался отпредыдущего; впрочем, то могла быть просто другая часть монолога
— ...существует ли на самом деле загадка русской души? существует ли в русской душе нечто, не подлежащее ни анализу, ни воспроизведению, ни толкованию, ни определению словами?
Я полагаю, существует загадка, и пока она остается такой, то есть не разгадана никем.
Хотя загадочность присуща человеку как феномену, и заключается она в присутствии на равных началах добра и зла в одном существе, как бы в деликатесе присутствовали одновременно яд и противоядие, — только в разных пропорциях в разных порциях, прошу прошения за каламбур; такой, с позволения сказать, десерт за столом Екатерины Медичи.
Как известно, в Библии о человеке сказано все. Данный феномен особенно ярко представлен возгласами: «Распни его!» и: «Варавву!»
Что же касается человека русского, в нем вышеупомянутое свойство выглядит особо ярко, вследствие того, что добро и зло на широтах наших особые, и добро более щедрое, высокого полета, и зло страшнее, то есть перепад высот головокружительно велик, и горнее с дольним образуют престранную чересполосицу, да и ангельское не просто соседствует с бесовским, а словно на одних качелях качается.
Другая образующая загадочной души нашей — некоторое недоразвитие рационального, прагматического, логического; притом для балансу наличествует переизбыток иррационального, — интуиция обострена, имеют место видения и вещие сны, как бы введенные в обиход, а с ними озарения и прозрения. В некотором смысле мы страна гениальных недоумков, этнос юродивых.
Разумеется, на пути, на который мы вступаем, подобное личностное своеобразие представит собой определенное препятствие. Поскольку внешние проявления (типа альбинизма или хрестоматийных свойств обоняния и т. п.) мы, судя по всему, сумели увязать с типологией структуры, проследив разнородные качества по сводным таблицам, о коих я уже имел честь вам рассказать, дело за тем, чтобы попытаться связать внутренние, душевные свойства со структурой; я полагаю, именно это будет следующей стадией большого пути, ныне открытого для человечества.
Николай Федорович ораторствовал перед зеркалом при керосиновой лампе. Лампа стояла на полу, освещала оратора снизу, подсвечивала подбородок, еще более заостряла и без того вострые птичий нос, оттеняла посеребренный вихор на затылке.
Кто-то взял его за рукав. Адельгейда, приложив к губам палец, показала ему перстом указующим другой руки — прочь, быстро, туда в кусты ольховника и шиповника, к шоссе! Он подхватил свою обувку и ретировался, подчиняясь.
Адельгейда, стоя на пороге лачуги, сказала громко:
— Николай Федорович, Андреев приехал за младенцем.
— Иду, — отвечал оратор, видимо, чуть раздосадованный.
Fiodoroff шел впереди, в хлопающих сандалетках, в полудетских старомодных очках, с керосиновой лампою, которую он забыл прикрутить. Адельгейда следовала за ним; выходя из дома, она забыла снять весьма кокетливый передничек в мелкий цветочек; по обыкновению, она шествовала на каблучках, в черных лодочках на босу ногу. («Как испанская дуэнья», — подумал он, в своем ольховнике и шиповнике сидя.) Впереди идущий исчез в доме. Адельгейда задержалась, обернулась к кустам. Поймав его у стены лачуги подсматривающим и подслушивающим, она поначалу палец к губам приложила; потом указующий ее перст разъяснил ему, куда надлежит ему спрятаться; теперь она продолжала изъясняться с ним тем же образом: укоризненно покачав головой, покрутила пальцем у виска, а потом, заторопившись в дом, снова обернулась к нему с порога, улыбнулась и пальчиком-то погрозила, как нашкодившему ребенку.
Он вылез из-за кустов и отправился на свою верандочку. Маленький еще не спал, дописывал этюд с чайками на камнях белонощной Маркизовой Лужи, хотя этюдов с чайками уже и так было полно.
— Сегодня утром в дом-близнец принесли грудного дитятю, — сказал он Маленькому.
— Эка невидаль, — отвечал тот. — Их туда время от времени приносят.
— Зачем? — спросил он.
— Не знаю, — отвечал Маленький, изображая на переднем плане тускло-бирюзовый островок осоки. — Может, наш Николай Федорович — подпольный педиатр?
Глава четвертая
Манипуляции с почтовым ящиком. — «Какой я ворон, я здешний цензор»— — Приступ бессонницы. — Кое-что о Луне, отливе и приливе. — Адельгейда плачет, aFiodoroff сравнивает женщину с метеостанцией. — Странности благодарности как таковой. — Все, наконец, засыпают.
Ему не спалось. Он вспомнил Лару с потемневшим от его поцелуев ртом, плач младенца в тумане, керосиновую лампу на полу перед зеркалом. Дверь неподалеку хлопнула. Он глянул в окно. Николай Федорович все в тех же хлюпающих босоножках с холщовым мешком в руках спешил к шоссе. Неопределенное время белой ночи достигло апогея — шло к четырем. «Рановато. Интересно, почему он с мешком? За сморчками пошел? за строчками, старый сморчок?»
Fiodoroff словно провоцировал его; он отродясь ни за кем не подсматривал, но тут исправно отправился следить — просто так, из вредности, как школьник в переходном возрасте, поскольку Николая Федоровича слежка, даже воображаемая, выводила из себя.
Так и двигались они парой вдоль Приморского шоссе (первый — в открытую по пешеходной дорожке, второй — по кустам, по кустам, дорожку обрамляющим), пока обладатель холщовой сумы, перебежав шоссе, не достиг присобаченного к невыразительному забору почтового ящика. Картинно, словно провинциальный актер, поозиравшись, Fiodoroff привычным жестом почтальона приладил свой мешок к днищу ящика, вывалил все содержимое, все письма до единого, в торбу свою, после чего днище ящика захлопнул и украденную корреспонденцию заменил вытащенными из кармана тремя письмами, которые с удовольствием в опорожненный ящик и шваркнул. И рысцой, трусцой, очень довольный, поскакал со своей добычей домой мимо затаившегося в кустах.
«То-то мне Сергей не отвечает. Старичок-то бисов небось письмами моими камин подтапливает».
В доме-близнеце и вправду, кроме печей, имелся и камин, старинный, финский, лилово-коричневой керамической плитки, напоминавший таинственным отливом майолики Врубеля.
Некоторые письма в самом деле предназначались на растопку. Некоторые, перлюстрированные, прочитанные, признанные невинными подозрительным Цензором, отправлялись обратно в почтовый ящик и следовали к адресатам. Кроме сведений о посещающих дом-близнец, изымалось из обихода всякое упоминание о вновь прибывшем дачнике. У Николая Федоровича была своя логика, мало напоминавшая логику классических цензоров (хотя каждая эпоха несла свою моду на цензуру; знавали мы унтеров, неусыпно преследовавших все не являвшееся штампом, канцеляризмом, общим местом, газетным оборотом, всякое свободное излияние чувств, опасное именно своей непосредственностью, бесконтрольностью, непредсказуемостью). «Какой я ворон, я здешний цензор», — мурлыкал он на своем чердаке распечатывая письма, — безо всякого, впрочем, удовольствия, сурово, нахмурив брови, по-деловому исполняя не очень приятную, но совершенно необходимую работу.
Опера была единственной любовью Николая Федоровича, — кроме дела его жизни, самой собой; но в оперу давно он не ходил, не до того было.
Когда он спускался с чердака, из своей комнаты вышла Адельгейда в длинном, до полу, халате (райские птицы и адские цветы на черном фоне), с чашкой в руках.
— Чай пить? — спросил он. — Не спится?
— Вам ведь тоже не спится, — отвечала Адельгейда. — Опять за письмами ходили?
— Да, опять, — отвечал он. — А что прикажете делать?
Она покачала головою и, распахнув рамы на залив, села перед самоваром в маленькой комнате, заставленной этажерками, бюро, письменными столами, вазами с сухими букетами, в которых было полно сухой, пыльной, недатированной осоки. Хозяин дома, налив и себе в стакан с подстаканником, уселся в качалку и, качаясь, стал смотреть на печальный, прозрачный в отмелях, занятый белонощным отливом клочок мирового океана.
Он тоже глядел на залив с верандочки домика-пряника и лениво думал: правда ли, что у Земли было когда-то несколько лун? и правда ли, что Луна находилась некогда ближе к Земле и приливы и отливы в те времена были сильнее? и не ошибаются ли ученые, утверждая, что Луна отделяется от Земли, уплывает неуклонно, и настанет будущее, которое не будет знать вздохов океанов и морей, а ночи станут безлунны? Он читал мало, и прочитанные им научно-популярные книги производили на него не меньшее (а может, и большее) впечатление, чем на читателя-эстета, читателя-сноба интеллектуальные бестселлеры литературного потока (ручей, водопад, горняя стремнина имеется в виду, а вовсе не конвейер и не поточное производство!), а на любителя детективов — остро закрученный сюжет.
В прочитанной им книжке о приливах и отливах, названия которой он не помнил, приводились слова Аристотеля: «Всякое живое существо умирает только во время отлива». Иногда в сознании его, кроме (и вместо) сведений, сообщаемых в тексте, сохранялись фразы, — пугающие, впечатляющие, приводящие в восторг (каждая из фраз, как китайский иероглиф, сопровождалась для него зрительным образом: пейзажем), он даже завел было общую тетрадь для подобных цитат, да, изведя около трети тетради, занятие сие, как большинство своих занятий, бросил.
Кроме вызывающего легкую дрожь Аристотелева замечания, он помнил из той же брошюры почерпнутые слова некоего достопочтенного последователя Магомета об огромном ангеле, опускающем ступню в океан, что вызывало прилив; потом гигантская ступня поднималась — и наставал отлив; на грандиозного мусульманского ангела, подумал он, улыбаясь, распространялся физический закон, сформулированный для российских учеников так: «Всяко тело, вперто в воду, выпирает на свободу силой выпертой воды телом, впернутым туды».
Он пытался вспомнить еще хоть что-нибудь из труда неведомого ему ныне автора; «Time and tide wait for no man», английская поговорка, «Время и прилив никого ждать не станут», время не ждет. Потом он припомнил: каждый день колебания вод настают в разное время, сегодня чуть позже, чем вчера. Полная вода, малая вода. Приливы сизигийные и квадратурные; помня непривычные слова, он не мог восстановить их значения. Слово «сизигийный» ему нравилось, вызывало ассоциации с изюмом (сабзой, что ли?) и с Сизифом. Полнолуние — безумие — прилив... Лунные волны, цунами. Маркизовой Луже цунами были неведомы. Последнее, что удалось ему вытащить из эфемерной кладовки памяти: лунный свет и прилив должны совпадать во времени. Однажды он это видел и чувствовал, купаясь в черноморской ночной воде; солоноватый вкус теплого моря, подобный вкусу ранки, если ее лизнуть, кровь солоновата; потом ощутил он и вкус губ девушки из Сочи, с которой они купались тогда вместе, карамель ее губ.
Николай Федорович отхлебнул чаю, куда перебухал сахара, и спросил Адельгейду:
— Я вам говорил, что на той неделе ожидаю гостей?
Она покачала головою.
— Ожидаю. Люди известные. Костомаров и Гаджиев.
— Николай Федорович, сделайте милость, оставьте молодого человека в покое, — сказала Адельгейда после некоторой паузы.
— Лучше бы он оставил меня в покое. Я его сюда не звал. Я не знаю, зачем он сует нос в то, что его вовсе не касается. Даже если он не секретный сотрудник, не агент, не шпион, а просто молодой дурак, — он для меня опасен, поскольку глуп, любопытен, прямодушен и болтлив. Я хочу себя оградить — и только. Вернее, не себя одного. В некотором смысле он представляет угрозу для будущего. Для пути, открывающегося человечеству. Что с вами?
Адельгейда вытирала слезы, особенно не торопясь, потому что унять их не могла.
— Мне снова снился Новониколаевск.
— Вот как, — сказал Fiodoroff.
— Я проснулась и не понимала, где я. Я уже вам говорила, этот дом так похож на нашу дачу тогдашнюю, и я довершила сходство своими руками, — стол туда, фотографии на стену, букеты и так далее. Зачем вы только все это затеяли.
— Я много раз вам объяснял. На благо человечеству.
— Мне нет дела до человечества, — сказала она, комкая платок с кружевами по краям и вышитой в уголке анаграммою, — я не подопытная мышка. Вы ведь меня не спрашивали, согласна ли я для блага человечества мучиться вот так?
Он резко встал, оттолкнув качалку.
— Адельгейда, не будем обсуждать одно и то же до бесконечности. Вы не правы. А я прав. Сие однозначно. Вы не выспались и пребываете под влиянием женских переменчивых настроений. Женщина ведь подобна флюгеру, на нее влияют и норд-ост, и зюйд-вест, и малейшее колебание атмосферы. Полнолуние, отлив, туман — и тому подобное. Женщина даже и не барометр, а натуральная метеостанция. Спасибо, вы улыбнулись. Хотите спросить — влияет ли погода на существо мужеского пола? Очень, очень слабо. Разве что неудобства создает. Мокрые ноги. Сломанный зонтик. Обострившийся артрит. Мужчина подвержен флюидам ноосферы. Про ноосферу, если хотите, расскажу в один из вечеров за чаем. И мне иногда снится Новониколаевск. Я уж вам говорил, что тоже когда-то жил там. Знаете, когда стал сниться чаше?
Ему не спалось. Он вспомнил Лару с потемневшим от его поцелуев ртом, плач младенца в тумане, керосиновую лампу на полу перед зеркалом. Дверь неподалеку хлопнула. Он глянул в окно. Николай Федорович все в тех же хлюпающих босоножках с холщовым мешком в руках спешил к шоссе. Неопределенное время белой ночи достигло апогея — шло к четырем. «Рановато. Интересно, почему он с мешком? За сморчками пошел? за строчками, старый сморчок?»
Fiodoroff словно провоцировал его; он отродясь ни за кем не подсматривал, но тут исправно отправился следить — просто так, из вредности, как школьник в переходном возрасте, поскольку Николая Федоровича слежка, даже воображаемая, выводила из себя.
Так и двигались они парой вдоль Приморского шоссе (первый — в открытую по пешеходной дорожке, второй — по кустам, по кустам, дорожку обрамляющим), пока обладатель холщовой сумы, перебежав шоссе, не достиг присобаченного к невыразительному забору почтового ящика. Картинно, словно провинциальный актер, поозиравшись, Fiodoroff привычным жестом почтальона приладил свой мешок к днищу ящика, вывалил все содержимое, все письма до единого, в торбу свою, после чего днище ящика захлопнул и украденную корреспонденцию заменил вытащенными из кармана тремя письмами, которые с удовольствием в опорожненный ящик и шваркнул. И рысцой, трусцой, очень довольный, поскакал со своей добычей домой мимо затаившегося в кустах.
«То-то мне Сергей не отвечает. Старичок-то бисов небось письмами моими камин подтапливает».
В доме-близнеце и вправду, кроме печей, имелся и камин, старинный, финский, лилово-коричневой керамической плитки, напоминавший таинственным отливом майолики Врубеля.
Некоторые письма в самом деле предназначались на растопку. Некоторые, перлюстрированные, прочитанные, признанные невинными подозрительным Цензором, отправлялись обратно в почтовый ящик и следовали к адресатам. Кроме сведений о посещающих дом-близнец, изымалось из обихода всякое упоминание о вновь прибывшем дачнике. У Николая Федоровича была своя логика, мало напоминавшая логику классических цензоров (хотя каждая эпоха несла свою моду на цензуру; знавали мы унтеров, неусыпно преследовавших все не являвшееся штампом, канцеляризмом, общим местом, газетным оборотом, всякое свободное излияние чувств, опасное именно своей непосредственностью, бесконтрольностью, непредсказуемостью). «Какой я ворон, я здешний цензор», — мурлыкал он на своем чердаке распечатывая письма, — безо всякого, впрочем, удовольствия, сурово, нахмурив брови, по-деловому исполняя не очень приятную, но совершенно необходимую работу.
Опера была единственной любовью Николая Федоровича, — кроме дела его жизни, самой собой; но в оперу давно он не ходил, не до того было.
Когда он спускался с чердака, из своей комнаты вышла Адельгейда в длинном, до полу, халате (райские птицы и адские цветы на черном фоне), с чашкой в руках.
— Чай пить? — спросил он. — Не спится?
— Вам ведь тоже не спится, — отвечала Адельгейда. — Опять за письмами ходили?
— Да, опять, — отвечал он. — А что прикажете делать?
Она покачала головою и, распахнув рамы на залив, села перед самоваром в маленькой комнате, заставленной этажерками, бюро, письменными столами, вазами с сухими букетами, в которых было полно сухой, пыльной, недатированной осоки. Хозяин дома, налив и себе в стакан с подстаканником, уселся в качалку и, качаясь, стал смотреть на печальный, прозрачный в отмелях, занятый белонощным отливом клочок мирового океана.
Он тоже глядел на залив с верандочки домика-пряника и лениво думал: правда ли, что у Земли было когда-то несколько лун? и правда ли, что Луна находилась некогда ближе к Земле и приливы и отливы в те времена были сильнее? и не ошибаются ли ученые, утверждая, что Луна отделяется от Земли, уплывает неуклонно, и настанет будущее, которое не будет знать вздохов океанов и морей, а ночи станут безлунны? Он читал мало, и прочитанные им научно-популярные книги производили на него не меньшее (а может, и большее) впечатление, чем на читателя-эстета, читателя-сноба интеллектуальные бестселлеры литературного потока (ручей, водопад, горняя стремнина имеется в виду, а вовсе не конвейер и не поточное производство!), а на любителя детективов — остро закрученный сюжет.
В прочитанной им книжке о приливах и отливах, названия которой он не помнил, приводились слова Аристотеля: «Всякое живое существо умирает только во время отлива». Иногда в сознании его, кроме (и вместо) сведений, сообщаемых в тексте, сохранялись фразы, — пугающие, впечатляющие, приводящие в восторг (каждая из фраз, как китайский иероглиф, сопровождалась для него зрительным образом: пейзажем), он даже завел было общую тетрадь для подобных цитат, да, изведя около трети тетради, занятие сие, как большинство своих занятий, бросил.
Кроме вызывающего легкую дрожь Аристотелева замечания, он помнил из той же брошюры почерпнутые слова некоего достопочтенного последователя Магомета об огромном ангеле, опускающем ступню в океан, что вызывало прилив; потом гигантская ступня поднималась — и наставал отлив; на грандиозного мусульманского ангела, подумал он, улыбаясь, распространялся физический закон, сформулированный для российских учеников так: «Всяко тело, вперто в воду, выпирает на свободу силой выпертой воды телом, впернутым туды».
Он пытался вспомнить еще хоть что-нибудь из труда неведомого ему ныне автора; «Time and tide wait for no man», английская поговорка, «Время и прилив никого ждать не станут», время не ждет. Потом он припомнил: каждый день колебания вод настают в разное время, сегодня чуть позже, чем вчера. Полная вода, малая вода. Приливы сизигийные и квадратурные; помня непривычные слова, он не мог восстановить их значения. Слово «сизигийный» ему нравилось, вызывало ассоциации с изюмом (сабзой, что ли?) и с Сизифом. Полнолуние — безумие — прилив... Лунные волны, цунами. Маркизовой Луже цунами были неведомы. Последнее, что удалось ему вытащить из эфемерной кладовки памяти: лунный свет и прилив должны совпадать во времени. Однажды он это видел и чувствовал, купаясь в черноморской ночной воде; солоноватый вкус теплого моря, подобный вкусу ранки, если ее лизнуть, кровь солоновата; потом ощутил он и вкус губ девушки из Сочи, с которой они купались тогда вместе, карамель ее губ.
Николай Федорович отхлебнул чаю, куда перебухал сахара, и спросил Адельгейду:
— Я вам говорил, что на той неделе ожидаю гостей?
Она покачала головою.
— Ожидаю. Люди известные. Костомаров и Гаджиев.
— Николай Федорович, сделайте милость, оставьте молодого человека в покое, — сказала Адельгейда после некоторой паузы.
— Лучше бы он оставил меня в покое. Я его сюда не звал. Я не знаю, зачем он сует нос в то, что его вовсе не касается. Даже если он не секретный сотрудник, не агент, не шпион, а просто молодой дурак, — он для меня опасен, поскольку глуп, любопытен, прямодушен и болтлив. Я хочу себя оградить — и только. Вернее, не себя одного. В некотором смысле он представляет угрозу для будущего. Для пути, открывающегося человечеству. Что с вами?
Адельгейда вытирала слезы, особенно не торопясь, потому что унять их не могла.
— Мне снова снился Новониколаевск.
— Вот как, — сказал Fiodoroff.
— Я проснулась и не понимала, где я. Я уже вам говорила, этот дом так похож на нашу дачу тогдашнюю, и я довершила сходство своими руками, — стол туда, фотографии на стену, букеты и так далее. Зачем вы только все это затеяли.
— Я много раз вам объяснял. На благо человечеству.
— Мне нет дела до человечества, — сказала она, комкая платок с кружевами по краям и вышитой в уголке анаграммою, — я не подопытная мышка. Вы ведь меня не спрашивали, согласна ли я для блага человечества мучиться вот так?
Он резко встал, оттолкнув качалку.
— Адельгейда, не будем обсуждать одно и то же до бесконечности. Вы не правы. А я прав. Сие однозначно. Вы не выспались и пребываете под влиянием женских переменчивых настроений. Женщина ведь подобна флюгеру, на нее влияют и норд-ост, и зюйд-вест, и малейшее колебание атмосферы. Полнолуние, отлив, туман — и тому подобное. Женщина даже и не барометр, а натуральная метеостанция. Спасибо, вы улыбнулись. Хотите спросить — влияет ли погода на существо мужеского пола? Очень, очень слабо. Разве что неудобства создает. Мокрые ноги. Сломанный зонтик. Обострившийся артрит. Мужчина подвержен флюидам ноосферы. Про ноосферу, если хотите, расскажу в один из вечеров за чаем. И мне иногда снится Новониколаевск. Я уж вам говорил, что тоже когда-то жил там. Знаете, когда стал сниться чаше?